Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От мира сего

ModernLib.Net / Классическая проза / Крелин Юлий Зусманович / От мира сего - Чтение (стр. 14)
Автор: Крелин Юлий Зусманович
Жанр: Классическая проза

 

 


Когда гроб стали вносить в «Главный зал», навстречу вывалилась толпа уже похоронивших. А дверь узкая. Кому же уступать дорогу? Мертвому или живому? Людям, которые несут тяжелое тело, чужое в гробу, или старушкам, которые еле тащат свое тело.

Разобрались. Разминулись. Разошлись.

Какой-то странный постамент для гроба. Все собрались вокруг. И весь предбанник странный в этом «Главном зале». Здесь можно постоять молча, в тишине, пока в той части зала происходят предыдущие… нет, предварительные… совсем не то… предшествующие, тоже не совсем то, но все же… Наверное, надо говорить «раньшие похороны» и «позжие похороны». Как-то нет того богатства в могучем и великом русском языке, чтобы выразить конвейерность работы крематория.

В той части зала вокруг возвышения с гробом столпились родственники и все провожающие «раньших похорон». Там вспыхнул яркий свет. Профессиональный громкий голос, почти окрик: «Встаньте так. Нет, вы подвиньтесь». И еще громче: «Сюда свет». Толпа движется, переливается, перегруппировывается, фотографируется. Лишь гроб остается неколебимым.

Софиты погасли, и музыканты относительно тихо заиграли «Песнь Сольвейг». Кто-то там стал кричать, всхлипывать громко. Крики эти и всхлипывания бились под куполом «Главного зала» и обрушивались сверху на партию провожающих и находящихся еще в предварительном отсеке зала и ожидающих своей очереди, столпившихся у своего гроба. Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.

Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.

Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.

— Не-е. Это мужик какой-то.

— А когда ж мальчик-то?

— Сегодня, а когда — не говорят.

Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.

— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.

— И жгут там, внизу?

— Ну да.

— И цветы жгут?

— Дак кто знает.

— И сразу выдают урну?

— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.

— И не путают, смотри ты?

— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.

— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?

— Куда, куда. Унесут.

— И гроб жгут.

— У нас всё жгут.

— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.

— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.

— И всех у вас так в Москве?

— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.

(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)

— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?

— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.

— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.

Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.

А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.

Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.

В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.

А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!

И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.

Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.

Приемлемо!

Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.

Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.

(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.

Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)

Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.

А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.

И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.

Приемлемо!

Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.

А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.

Жена Начальника почему-то пошла в сторону.

— Не сюда, не сюда, назад!

— Я не хочу идти мимо чужого гроба.

— Но здесь нет другого выхода.

— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.

И Сергей сказал:

— Да! Совершенно неприемлемо!

ПОСЛЕСЛОВИЕ

— Вот мы и одни.

— Сережка, какое счастье.

— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.

— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!

Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.

— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.

— Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.

— Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.

— Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!

И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»

— Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»

— Прости меня. Псих я. Все. Завязал.

— Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.

— Так не подготовлен, потому и боюсь.

— Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.

— Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?

— Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.

— Далековато.

Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.

— Договорились? Без всяких сцен пока, да?

— Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.

Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.

— Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.

— Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.

— Ишь чего захотела! А это можно?

— Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?

— Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.

— А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?

— Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.

— Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…

— В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.

— Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!

— Раньше мы работали и, наверное, не любили.

— Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».

— Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.

— Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?

— Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.

— Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».

— Ну?

— Каждый старался свалить с себя ответственность и переложить на другого. Это и поняли древние: грех-праотец — боязнь ответственности, боязнь отвечать за свои поступки, желание искать причину греха не в себе, а в чем-то или ком-то другом. А? И мы молчанием грешили в клинике. Кто больше, кто меньше. Промолчишь — на другого свалишь.

— Умница ты моя родная. Об этом я и хотел сказать, хоть и не так складно.

Они замолчали. Она положила голову ему на грудь, и оба замерли.

— До чего я ненавижу твой поганый лак на волосах. Они как грязные.

— Заткнись лучше, милый. Это просто плохой лак. А дома у меня есть свой, хороший. Ты и не заметишь.

— А если замечу?

— Заметишь — дурак будешь.

А потом им стало жарко. А потом они скинули с себя простыню.

— Слушай, я всегда так стеснялась раньше, в своей прежней жизни. А теперь пропала вся стеснительность. Я абсолютно ничего не стесняюсь с тобой, я с тобой — как с собой. Как наедине с собой.

А он стал думать и вспоминать, и вспомнились ему их первые дни. У них до этого было много дней, и вдруг появились «их первые дни», он вспомнил, как ехал к ней, когда существовал для них еще другой мир, мир вокруг них.


( — Во-он! Видите, стоит в брюках, золотая головка светится. Вот к ней прямо и подъезжайте. Зеленая куртка.

Дождь создавал не традиционную косую линейку, а идущие вниз, стоящие вертикальные полосы. А сквозь них все видно. И вовсе не сыро.

Мы подъехали к золотой головке. Я вышел под эти полосы, а они, оказывается, не стояли вертикально, а падали.

— Извини, пожалуйста, но благосостояние так повысилось… Еле нашел машину.

— А я понимаю.

— Куда мы?

— Куда угодно.

— А куда угодно?

— Все равно.

— У нас только один час. Пойдем в кафе. Дождь. Пойдем?

— Пойдем.

А через час я должен быть на работе. А она через час… А она опять пойдет домой, у нее сегодня выходной. И опять будет между нами дождь, опять будет серо и не будет светло, как сейчас.

А впрочем, вру. Может, будет.

Дождь полувисит, полупадает. Не помню, что делал дождь, — помню, что он был. Ну и что! — не сахарные.

Одно кафе закрыто.

— Пойдем в другое?

— Естественно.

И всего-то прошли две недели. Раньше тоже были недели, но то другие были недели. Все началось в хорошую погоду. Только в хорошую погоду может появиться настоящая любовь. Был вечер, было темно. И хоть казалось, что холодно (ей — не мне), было все же тепло. Мне и сейчас тепло, от тепла того вечера.

А потом был еще вечер, а потом еще. А потом вечеров стало не хватать.

Хотелось встречаться, встречаться, видеть, видеть, всегда, когда есть окно. А сегодня днем — окно. А в окне свет.

Второе кафе тоже было закрыто.

— Куда ж деться от этого дождя? — это осторожный я.

— А пускай себе идет. Он себе идет, и мы себе пойдем.

— А ты не промокла? Долго ждала?

— Да недолго. А если и промокла — все равно тепло.

А во второй наш вечер было еще теплее. Мы пили вермут, ели сыр и говорили… Обо всем говорили. И кажется, что все выяснили и обо всем договорились. Все про проблемы речи вели. А надо бы про себя. Но мы про проблемы — и все равно договорились.

Мы вышли к парку, то бишь просто к лесу, который в городе. По краю леса шла тропинка, которая сворачивала потом и исчезала за какой-то лужей — прудом среди деревьев.

— Давай купим бутылку вина и пойдем в лес. Будем идти себе и пить. Неужели кафе лучше?! — это она сказала.

А я о чем думал?! Гениальные мысли всегда бродили вокруг меня, но никогда я на них не натыкался.

Дождь, по-моему, не падал — только висел. И очень странно, что мы становились все более и более мокрыми. Трава от дождя, наверное, становилась зеленее и зеленее.

По-прежнему было светло.

Пили мы из горлышка. Она сделала глоток. Неумело. С бутылкой в руках перепрыгнула через грязь. Я сзади. Смотрю на оставленный ею след. Неожиданный рисунок подошв ее кед. Неожиданный? Мне просто не к чему было смотреть раньше на такие отпечатки, такие следы, чужие неинтересные следы.

Мы обошли лужу-пруд. Пустую бутылку она кинула в самую середину воды. Вода была зеленая, заросшая. Бутылка была тоже зеленая. Естественно, что мы стали глубокомысленно наблюдать круги. А в центре кругов около полуминуты выделялись пузырьки газа со дна.

Мы шли и опять говорили про все. Про весь мир.

— Как я тебя люблю!

— А я!

— И ты?

— Ох, просто сил нет!

— Господи, какое счастье!

Да, за счастье надо платить. Только бы не забывать о собственной греховности. За все всегда приходится платить. Но за счастье — любая цена не цена. Впрочем?.. А там будь что будет. Я хочу счастья и помню, что возмездия никогда не избежать.

А кто из нас что говорил… Разве можно?

А ведь нам уже немало лет. А мы всё проблемы решаем.

Расставаться не хотелось.

А работа?

Мы стали у дерева и всё решали проблемы.

Подошла пьяная женщина. И стала говорить что-то, а что — я не помню точно. Она говорила, кажется, что жизнь вещь тяжелая и главное в жизни — не мешать другим, а себе надо доставлять удовольствие. Она говорила хорошо — помню. А мы хотели побыть одни — это тоже помню, — но она не мешала, она была добрая.

Она говорила долго. О чем?

Я видел тебя. Я смотрел только на тебя.

Небо серое. Все серое. И светло.

А мне уж надо было идти…

Было светло, тепло…

Какая работа…

Впереди еще долгая работа. Лишь вечером я увижу ее. После работы.)


И опять они тихо лежат. Жарко.

— Люсенька, я так хочу, чтобы у нас были дети.

— Ты-то что! А я этого захотела впервые. Твои дети у меня. Я только этим и живу. Я так рада, что ты это первый сказал. А хочешь двойню?

— Хочу. А ты?

— И я.

— А ты хочешь одинаковых, похожих или разных, одного пола или мальчика и девочку?

— Я хочу и мальчика и девочку. А ты что хочешь?

— Я тоже. Но знаешь, сейчас, сию минуту, я больше всего…

— Милый. Как я тебя люблю…


А потом опять:

— А ты знаешь, мне кажется, что я уже беременна. — Он засмеялся:

— Может быть. Господи, а хорошо бы.

— Приедем домой и будем работать. Да? А то мы совсем распустились. Только любовь. А я боюсь. Работа и любовь, да? Я боюсь, что, если я перестану заниматься душой, своим делом, ты меня бросишь. Я знаю, что без своих знаний, без работы — я ничто. Во всяком случае, для тебя буду ничто. И ты меня бросишь. А потом будешь искать причину греха во мне, но мне ж от этого будет не легче.

— Не городи, родная. Хотя, когда у человека за душой нет Дела, он никнет.

— А ведь кому что дело.

— Конечно. Кому детей дома воспитывать, кому больных лечить, кому науку двигать. Кому пол подметать. Но чтоб там был кусок души.

— Я ж говорю — бросишь, если не будет дела.

— Не морочь голову. Будем держаться за то, что обрели.Действительно, приедем, будем работать.

— А давай заведем собаку. Ребенка и собаку.

— Не управишься. Я-то сволочь. А ты замучаешься.

— Милый. Родной мой. Как я тебя люблю.

— А зимой поедем на Памир?

— Почему зимой?

— Так лето-то кончилось.

— Ну, тогда поедем. Мы повсюду с тобой поедем.

— Торопиться надо, а то вдруг ребенок будет.

— Был бы ребенок.

— Конечно, разговоры уж слишком абстрактны. Подождем, не будем загадывать.

— Как я буду без тебя?

— А кто тебя заставляет быть без меня?

— Завтра приедем, а послезавтра на работу.

— А неохота. Неохота, потому что расставаться надо на полдня.

— Чегой-то ты зафальшивил, милый.

— Наверное, перерасслабился.

— Давай сосредоточивайся.


А потом они опять лежали молча, и она стала вспоминать «их первые дни», и вспоминала она то же самое, все тот же их прекрасный день, когда они были еще с тем миром, когда они не были еще в обнимку только со своим, только с их миром.

( — Тебя к телефону.

Сегодня суббота. В субботу обычно все отменяется. Собственно, почему обычно? До этого в нашей жизни была только одна суббота. Но опыт нормальных, здравомыслящих людей позволял экстраполировать. Тогда я еще не знала, что нормальный опыт нормальных людей к нам никакого отношения иметь не будет. К сожалению? К счастью?

— Я в двенадцать должен быть опять на работе. Встретиться бы ненадолго, а? Могла бы?

Какая-то стирка недостиранная. Какой-то обед недоваренный. И чья-то квартира (моя!) недоубранная… Конечно. Сейчас…

— Подъехать к дому или как обычно?

— Лучше как всегда.

А всегда — всего раз или два.

На улице дождь. Надеваю брюки, куртку.

На перекрестке стоять холодно. Ветер. Не очень уверенно ругаю себя: «Вот дура-то, на старости лет». А на самом деле распирают чертики. Кажется, распирать должен смех или радость. А чертики должны быть в глазах и зеленые. Впрочем, зеленые — это у алкоголиков. Но меня распирают чертики. Посмотрим, что это означает.

Такси. Господи, да что же это такое!

Мы идем взявшись за руки. Мы не такие! Мы ненормальные! А сами идем вполне традиционно. Как и миллионы таких же ненормальных. Для нас-то, для себя — мы единственные, мы неповторимые. Мы всё сами за себя решаем. И неповторимость свою за себя решаем. И плевать на нормальность остальных. Мы самые нормальные. Мы единственные нормальные. У нас свой мир. Мы в царстве любви, где мы центр. Никому не разрушить наш центр, наше царство. Плевать на все. В омут. В омут. Мы, я готова платить полностью за свой грех. Грех ли? И все-таки грех.

— Выпьем сухого? У меня есть деньги. — Хотя еще на работу, правда не к больным.

— Что ж молчала? Мы б такси не отпускали, а прямо на нем бы поехали.

— Ничего, здесь есть шашлычная. (Шашлычная, конечно, закрыта. Кафе тоже.)

Зато в магазине есть вино — «Столовое».

Берем бутылку и идем в лесок, или, как его, когда он в городе, называют, — парк.

Дождь все сильнее. О чем мы говорили, что вообще было в то утро, я толком не помню. Помню ощущение чего-то, чего, как уже давно казалось, не бывает, а если и бывает, то не в нашей жизни, а в литературе, и даже не в очень хорошей.

И еще помнятся какие-то очень ненужные, ничего и ни о чем не говорящие детали. Как будто может быть что-то, что ни о чем не говорит. Помню, как ты выходишь из такси, какими дорожками мы шли, мокрые деревья, круги с пузырями в зеленой воде от брошенной зеленой бутылки. А потом мы стоим под деревом, докуриваем напоследок (посошок). А потом подошла женщина, наверное немного пьяная, с добрыми-добрыми глазами, в старых туфлях на босу ногу (а холодно). Лицо в морщинах. У глаз морщины лучиками. Морщины лучиками — банально. Потому что часто. Все, что часто, — банально. Лучиками. Может, от этого лицо такое доброе. Впрочем, морщины у глаз у всех, так ведь банально.

Попросила закурить. Постояла с нами. Несколько раз спрашивала, не мешает ли. Потом сказала, что была на войне, и тут же начала ругать какого-то своего начальника, который делает что-то не то, не по справедливости, — в общем, мешает другим жить, и без всякого толку мешает, а люди не должны мешать друг другу. И снова и снова спрашивала, не помешала ли. Говорила, что докурит и уйдет.

Докурила. И ушла.

И хотя я уже знала, что у тебя не может быть каких-нибудь не таких реакций, мне снова стало страшно хорошо от наших совпадений: ты отвечал, как могла бы ответить я, как я хотела бы, чтобы отвечал ты. Я радовалась, что ты есть ты, и для меня ты стал «ты» именно потому, что столь близок моему «я». Почему мы так радуемся, встречая себе подобных? Ведь должны радоваться, встречая иных. Теоретически должны радоваться, встречая иных. Какое счастье, что встретила себе подобного. Сейчас я совсем не помню ни слов твоих, ни интонаций, но и от слов, и от интонаций мне было очень хорошо, и я сказала тебе что-то про это. А бывалые нормальные люди сказали бы, что в картах это называется перебор, не надо было это говорить, это неразумно. Но я ведь и не играю в азартные игры. Я люблю как на ладони.

Все-таки насчет похожести я не совсем так говорю. Это не похожесть-повторение, а похожесть с постоянным открытием нового. Кажется, так, но вообще я что-то запуталась.

— Пора…

— Пора так пора.

Перед такси остановились. Господи, да что же это такое!

— Я тебя очень люблю.

— Я тоже.

— И люби.

— И люблю.

— Ничего. Это скоро пройдет. Справимся.

— На это только и надежда.

Надеясь, что на самом деле все не так, довольные своей независимостью, разве мы сознавали истинные размеры надвигавшегося стихийного бедствия… или счастья.)

— Скоро уже утро. А мне кажется, что мы только что остались одни.

— Что делать, родной. Раз мы встретились так поздно, нам надо наверстывать.

Посмеялись. Беззаботно посмеялись. Он повернулся к ней, обнял. Повернулся и обнял.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14