Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возвращение Мюнхгаузена (Повести, Новеллы)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кржижановский Сигизмунд / Возвращение Мюнхгаузена (Повести, Новеллы) - Чтение (стр. 23)
Автор: Кржижановский Сигизмунд
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Что же редактор?
      - С коротким "не подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем... но это скучно. Помню, было и так - поверх рукописи карандашом: "Психологятина". Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными, остро очинёнными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: "Не знаю". Человек придвинул мне мою рукопись - и: "Вам бы следовало как-нибудь - стороной, что ли, - выведать про это, и поскорее, не правда ли?" Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, преждевременны. Спрячьте их - пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре - какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
      Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую, сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans" 1. Это было заглавие. Дальше следовало... может быть, вам это все неинтересно?
      - Говорите.
      - Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, "Nicolai Klimmi Her subterraneum" 2, описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, - нет, вы послушайте, как это трогательно, - при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum 3, но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу - с первых же строк.
      1 "Спорящее животное" (лат.).
      2 "Подземное странствие Николая Климма" (лат.).
      3 Во веки веков (лат.).
      - Еще бы. И больше вы с ним не виделись. Не так ли?
      - Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а недоугадал. "В прокуроры, - отстукивал хитрец, - вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, - у меня не слишком много надежд, но..." - "Вы думаете, - вспылил я, - я буду защищать любое?" - "Ничуть", отвечает, a "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно: "Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту Россинанта".
      - Странное заглавие.
      - А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, - и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
      - Ну а ваш редактор? - перебил я.
      - Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне - и через пропасть - близок... ближе иных близких. Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
      На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
      - Есть обычай, - заговорил снова спутник, - душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, - это очень наивно, - блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
      Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. "С ответственными темами, - сказал он, - повременим; пока - до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен - почти все зачеркнуты ("для зачеркнутых", - мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекон. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором? изумился добряк,- Один Бекон - о нем и пишите". - "Два". - "Ну, что вы путаете?" - "Не путаю: Роджер и Френсис". Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. "Ладно, - махнул он рукой, - два так два. Пишите: "Братья Беконы". Шестьдесят тысяч знаков". - "Но позвольте, - продолжал я упрямиться, - какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они... Так знайте же, - не один и не два, - ни одного". И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из дверей. Мне оставалось - в другую.
      Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь - на быстром течении - легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался мой новый покровитель, темы. "Хорошо б какое-нибудь общее заглавие", подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался "Тринадцать способов раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до... Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое... Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: "Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите... мы сами". Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
      Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
      - Вы не устали?
      - Немного.
      Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
      - Присесть, что ли.
      - Пожалуй. Вон тут.
      Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами во оконечинам крестов:
      - Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
      Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
      - Место б с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
      Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
      - Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую руку, у ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд - и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район, досказывал мне сторож, - всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За что, - говорит, - рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень, попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл - хорошее было имя, а забыл. Ну все равно - скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему "Тяжелая штука жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно - практика среди мертвых. "Эти, - думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, - слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как кажется; это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку). "Если так дальше пойдет, - думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, - то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха - не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: "Гроба" - иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свеч, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак, - думает Шпынь, только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор - Шпынь больше угадывает, чем слышит их - обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало - и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек - ведь работать придется ночью, - старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.
      Мы вышли на главную аллею; оттуда - мимо церкви и конторы - к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.
      - Что вы там?
      - Идите, идите. Догоню.
      И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.
      - Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
      - Кто?
      - Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете - вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
      Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:
      - А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.
      Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
      - Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
      Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
      - Нет, отчего же.
      И рассказ начался.
      - Я хочу это назвать "Поминки". Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки - пачка зубочисток. Переходят в кабинет - к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоумение вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец, - сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпения. Они сдвинули круп "Да ну же!" Жена теребит за плечо: "Не мучь". Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" - "Ты всегда был шутником". - "Ну и чудак..."
      Но в конце концов, поминки так поминки: все равно - книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..." - "Последний трамвай до каких?" - "Ну и чудак..."
      В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай - готовиться". Она уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером". Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: "Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова - вот так, - мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть - вот так пошло... вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как - и вещи, и мы, - ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет - у меня нет денег на прислугу". Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: "Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?" Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: "Ну что ты выдумал, в самом деле..." - "Не я - мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешать солому, - почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.
      Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. "Послушай, Марра, - дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается), - Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка - вот так - и дышал на них, - вот так, вот так, - пока ты не сказала: "Хорошо". (Жена молчит.) Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках - мышь бы не наелась, - и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили - дыму и копоти больше, чем еды". - "Ну, с керосинкой было хуже, - отвечает жена, все еще не поворачивая головы, - эта хоть грела, а та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил". - "Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь". - "А когда у тебя последние спички в коробке, - будто не слушая, говорит жена, - я разрезала их ножом вдоль - и из одной сразу четыре". - "Да, я не умел этого, у меня руки грубее". - "Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все". - "Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее". И человек чувствует - мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: "А как хорошо было, когда мы в длинные вечера -ты и я: чуть шевельнешься - и огонь на коптилке тоже - и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не дослал?" - "Нет". - "Ну, как же так - без коптилки нельзя". "Из головы вон, - вскакивает человек, - ну ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так - видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".
      Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто там?" - спрашивают его через цепочку. Одни из поминальщиков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. "Надо громче, - объясняет хозяин, через две комнаты не услышишь". И гостей - одного за другим - ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. "Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут неизвестно к чему, - возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. "Морковный, - говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек, - с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно, - этак вы пересластите до рвоты". Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
      Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите, - обращается он к соседу, - сколько дней до тепла осталось?" - "Месяца два-три", - бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька, - вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, - что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы - действительно - до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна - вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три - до весны, пятьдесят два - до красной, пятьдесят один - до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".
      И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.
      "Нет, вы помните, - кричит человек, забывший тепло одеться, - помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу - только от него и от звезд свету - ходили слушать того лектора... как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, - и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, - и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне - тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним - от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, не шепота. Тишь". - "Я тоже бывал на чтениях, - раздумчиво заканчивает хозяин, однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все вещи - от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены, и кровлю напрочь) - все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир".
      Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам". - "О чем?" - "О древнегреческих вазах".
      Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда". - "А ты скажешь "хорошо"?" - "Да". И он к маленьким ладоням - сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, - и человек: "А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней пустая и темная; и если дальше - темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут - в концовке - я хочу показать, что даже эти вот, в ноготок росток, безобидные инсепарабли 1, обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, - и те, и те не умеют не понять...
      1 От inseparables (фр.) - неразлучные.
      И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, - и перед глазами в опростанном воздухе - сквозь сумерки - под тремя алыми огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
      - Нет, не то. И может быть, никакого "то" здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
      Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
      Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы, и по улице - вдоль, вкось и поперек - шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:
      - У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: "Вот жизнь - и миросозерцнуть некогда".
      Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара - вдруг - плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
      - Идем.
      Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних, расстанных слов.
      - Боюсь называть это "благодарность", но поверьте... - начал я, но он привычно недослушивая - перебил:
      - Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат - Арбатская стрела 1. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете можно б рассказ: лето; курортные поезда битком: "Вы куда?" - "А вы?"; и среди: всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию - Алексеевка Геничеси; сперва малолюдие - почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок а, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева - гнилые моря, сверху сожженное солнцем небо, а впереди - узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что... но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл... чужой день.
      1 Имеется в виду Арбатская стрелка - коса на северо-востоке Крымского полуострове. (Примеч. составителя.)
      Я взял его руку, и мы долго - глазами в глаза - не разжимали ладоней. Он понял:
      - Значит, никакой надежды?
      - Никакой.
      Я успел сделать не более десятка шагов, как меня - сквозь шум и гомон площади - нагнал его голос:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40