Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Книга смеха и забвения

ModernLib.Net / Кундера Милан / Книга смеха и забвения - Чтение (стр. 11)
Автор: Кундера Милан
Жанр:

 

 


      Люди, завороженные идеей прогресса, не подозревают даже, что каждый шаг вперед в то же время является и шагом на пути к концу и что в радостных лозунгах только дальше и только вперед звучит непристойный голос смерти, побуждающей нас поторопиться.
      (Если нынче одержимость словом вперед стала всеобщей, то не потому ли это, что смерть обращается к нам уже с очень близкого расстояния?) В те времена, когда Шёнберг основывал свою империю додекафонии, музыка была богаче, чем когда-либо прежде, и опьянена своей свободой. Никому и в голову не могло прийти, что конец столь близок. Никакой усталости! Никакого заката! Шёнберг творил в самом дерзновенном духе молодости. Он был исполнен оправданной гордости, полагая, что единственный путь, ведущий вперед, именно тот, который выбрал он. История музыки окончилась в расцвете смелости и мечты.

18

      Но если правда, что история музыки окончилась, что же тогда осталось от музыки? Тишина?
      Как бы не так, музыки все больше и больше, в сотни раз больше, чем в самые славные ее времена. Она разносится из репродукторов на домах, из чудовищной звуковой аппаратуры в квартирах и ресторанах, из маленьких транзисторов, которые люди носят с собой на улицах.
      Шёнберг умер, Эллингтон умер, но гитара вечна. Стереотипная гармония, затасканная мелодия и ритм, действующий тем сильнее, чем он монотоннее, — вот все, что осталось от музыки, вот она, та самая вечность музыки. На этих простых комбинациях нот могут объединиться все, ведь это само бытие, что кричит в них свое ликующее я здесь! Ни одно согласие не может быть громче и единодушнее, чем простое согласие с бытием. Оно объединяет арабов с евреями, чехов с русскими. Тела, опьяненные сознанием своего существования, качаются в простом ритме звуков. Поэтому ни одно сочинение Бетховена не вызывало столь сильную коллективную страсть, как однообразно повторяющиеся удары по струнам гитар.
      Однажды, примерно за год до смерти отца, когда мы вместе отправились на обычную прогулку вокруг квартала, песни сопровождали нас на каждом шагу. Чем грустнее становились люди, тем громче ревели репродукторы. Они старались заставить оккупированную страну забыть о горечи истории и отдаться радостям жизни. Отец остановился, поднял взгляд к репродуктору, откуда несся шум, и я почувствовал, что он хочет сообщить мне что-то чрезвычайно важное. Сделав над собой усилие, он сосредоточился, чтобы выразить свою мысль, а потом медленно, с натугой проговорил: — Нелепость музыки.
      Что он хотел этим сказать? Неужто он хотел оскорбить музыку, которая была страстью его жизни? Нет, думаю, он хотел мне сказать, что существует какое-то изначальное состояние музыки, состояние, предшествующее ее истории, состояние до первой постановки вопроса, состояние до первого раздумья, до начала игры с мотивом и темой. В этом первичном состоянии музыки (музыки без мысли) отражается сущностная нелепость человеческого бытия. Над этой сущностной нелепостью музыка поднялась лишь благодаря непомерным усилиям духа и сердца, и это был тот величественный свод, что распростерся над веками Европы и угас в высшей точке полета, как пущенная ракета фейерверка.
      История музыки смертна, но нелепость гитар вечна. Музыка сейчас вернулась в свое изначальное состояние. Это состояние после последней постановки вопроса, состояние после последнего раздумья, состояние после истории.
      Когда Павел Гора, чешский певец поп-музыки, в 1972 году уехал за границу, Гусак пришел в ужас. И тотчас написал ему во Франкфурт (в августе того же года) личное послание. Привожу из него цитату, ничего не придумывая: «Дорогой Павел, мы не сердимся на Вас. Я прошу, вернитесь, мы сделаем для Вас все, что пожелаете. Мы поможем Вам, Вы поможете нам..» Поразмыслите, пожалуйста, над этим: Гусак, и глазом не моргнув, позволил эмигрировать врачам, ученым, астрономам, спортсменам, режиссерам, операторам, рабочим, инженерам, архитекторам, историкам, журналистам, писателям, художникам, но не мог смириться с мыслью, что страну покинул Павел Гора. Ибо Павел Гора олицетворял собой музыку без памяти, ту музыку, в которой навсегда погребены кости Бетховена и Эллингтона, прах Палестрины и Шёнберга.
      Президент забвения и идиот музыки были достойны друг друга. Их объединяло общее дело. «Мы поможем Вам, Вы поможете нам». Один не мог существовать без другого.

19

      Но в башне, где царствует мудрость музыки, человек подчас испытывает тоску по тому монотонному ритму бездушного крика, который доносится извне и в котором все люди братья. Постоянно общаться только с Бетховеном опасно, как опасны все привилегированные положения.
      Тамина всегда немного стеснялась, когда должна была признать, что она со своим мужем счастлива. Она опасалась, что люди будут ее ненавидеть за это.
      Поэтому сейчас ею владеет двойное чувство: любовь — привилегия, а все привилегии — вещь незаслуженная, и за них надо платить. То, что она здесь, среди детей, надо воспринимать как форму наказания.
      Но это чувство сменяется другим: привилегия любви была не только раем, но и адом. Жизнь в любви протекала в постоянном напряжении, страхе, беспокойстве. Стало быть, здесь, среди детей, она для того, чтобы наконец вознаградить себя отдыхом и покоем.
      Ее сексуальность до сих пор была оккупирована любовью (я употребляю слово «оккупирована», поскольку секс — не любовь, он лишь территория, которую любовь присваивает себе) и, стало быть, являлась частью чего-то драматического, ответственного, значительного и тревожно хранимого. Здесь у детей, в царстве незначительности сексуальность наконец стала тем, чем она исходно была: маленькой игрушкой для производства плотского наслаждения.
      Или скажу несколько иначе: сексуальность, освобожденная от дьявольской связи с любовью, стала ангельски невинной радостью.

20

      Если первое насилие, совершенное детьми над Таминой, было полно поразительного смысла, в последующих повторениях та же ситуация быстро утрачивала характер некоего послания и превращалась в рутину все менее содержательную и все более грязную.
      Среди детей вспыхивали раздоры. Те, что были заняты любовными играми, начали ненавидеть тех, кто был к ним равнодушен. И среди Тамининых любовников возникла определенная враждебность между теми, кто чувствовал себя ее фаворитами, и теми, кто чувствовал себя отвергнутыми. И все эти обиды стали обращаться против Тамины и тяготить ее.
      Однажды, когда дети склонялись над нагим телом Тамины (одни стояли подле ее кровати, другие — на коленях на кровати, кто-то сидел верхом на ее теле, а кто-то — на корточках у ее головы и промеж ее ног), она вдруг почувствовала жгучую боль. Кто-то сильно ущипнул ее за сосок. Она вскрикнула и уже не смогла сдержаться: сбросив всех до единого с кровати, замолотила в воздухе кулаками.
      Она знала, что не случайность и не чувственность были причиной боли: некоторые дети ее ненавидели и желали ей зла. С тех пор любовным встречам с детьми был положен конец.

21

      И вдруг не стало больше никакого мира в царстве, где вещи легки, как дуновение ветерка.
      Дети играют в «классики», прыгая из одного квадрата в другой сперва на правой ноге, потом на левой, а потом обеими ногами вместе. Тамина тоже прыгает с ними. (Я вижу ее высокое тело среди маленьких детских фигурок, она прыгает, волосы развеваются вокруг лица, а в сердце — бесконечная тревога.) Вдруг канарейки разражаются криком: она, дескать, заступила черту.
      Белки, естественно, протестуют: нет, ничего она не заступила. Обе команды склоняются над чертой и рассматривают след Тамининой ноги. Но черта, проведенная на песке, имеет нечеткие контуры, и след Тамининой туфли — также. Случай спорный, дети кричат друг на друга, их спор продолжается уже четверть часа и с каждой минутой разгорается все больше.
      Тут Тамина совершает роковую ошибку; махнув рукой, она говорит: — Ладно, пусть так, я заступила черту.
      Белки кричат, что это неправда, что Тамина свихнулась, что она врет, что она вовсе не заступила черту. Но спор ими уже проигран, их утверждение, отвергнутое Таминой, ничего не весит, и канарейки испускают победный крик.
      Белки неистовствуют, кричат на Тамину, обзывают ее предательницей, а один мальчик толкает ее так сильно, что она едва удерживается на ногах. Она отмахивается от них, а они воспринимают это как сигнал к тому, чтобы накинуться на нее. Тамина защищается, она взрослая, сильная (и преисполнена ненависти, о да, она колотит детей так яростно, словно обрушивается на все, что когда-либо ненавидела в жизни), у детей течет из носу кровь, но тут летит камень и попадает Тамине прямо в лоб: пошатнувшись, она хватается за голову, заливается кровью, и дети отступают от нее. Вмиг воцаряется тишина, и Тамина уходит в дортуар. Она ложится на кровать, решив про себя никогда больше не участвовать ни в каких играх.

22

      Я вижу Тамину: она стоит посреди дортуара, а вокруг на всех кроватях лежат дети. Она — в центре всеобщего внимания. Из одного угла раздается: «Сиськи, сиськи!» К этому присоединяются и остальные голоса, и до Тамины доносится скандированный крик: «Сиськи, сиськи, сиськи…» То, что еще совсем недавно было ее гордостью и оружием, черная поросль на подчревье и красивая грудь, теперь стало мишенью оскорблений. Ее зрелость в глазах детей превратилась в уродство, грудь стала абсурдной, как опухоль, а не по— человечески волосатое подчревье вызывало у них образ зверя.
      Наступила пора преследований. Они гонялись за ней по острову, кидали в нее палки и камни. Она пряталась, убегала от них, и со всех сторон до нее долетала ее кличка: «Сиськи, сиськи…» Нет ничего более унизительного для человека сильного убегать от слабого. Но слабых было много. Она убегала от них и сама же стыдилась этого.
      Однажды она подкараулила их. Было их трое, и она колотила их до тех пор, пока один мальчик не упал, а двое других бросились наутек. Она, однако, была проворнее и сумела ухватить их за волосы.
      И тут на нее упала одна сетка, вторая и третья. Да, все волейбольные сетки, низко натянутые над землей перед дортуаром, поджидали ее здесь. А трое детей, которых она за минуту до этого колотила, были не чем иным, как ловушкой. Теперь она, замотанная в клубок веревок, извивается, барахтается, а дети с криком волокут ее за собой.

23

      Почему эти дети такие злые?
      Да нет же, они вовсе не злые. Напротив, они полны сердечности и не перестают относиться друг к другу с большим дружелюбием. Никто из них не хочет использовать Тамину только для себя. Все время слышится их «смотри, смотри». Тамина запутана в клубке сеток, веревки врезаются ей в кожу, и дети указывают друг другу на ее кровь, слезы и искаженное болью лицо. Они щедро предлагают ее друг другу. Она скрепила их братство.
      Ее беда не в том, что дети злые, а в том, что она оказалась за пределами их мира. Человек не возмущается тем, что на бойнях забивают телят.
      Телята вне человеческого закона, так же как и Тамина вне закона детей.
      Если кто и полон ненависти, так это Тамина, не дети. Их желание причинять боль позитивно, полно веселья и по праву может быть названо радостью. Они хотят причинить боль тому, кто за пределами их мира, лишь бы только прославить собственный мир и его закон.

24

      Время вершит свое, и все радости и развлечения при повторе теряют свое очарование; так же как и охота за Таминой. Дети, кстати, и впрямь совсем не злые. Мальчик, который помочился на нее, когда она лежала под ним, спутанная волейбольными сетками, несколькими днями позже вдруг улыбнулся ей прямодушной, прекрасной улыбкой.
      Не говоря ни слова, Тамина вновь стала принимать участие в их играх. Вот она уже опять прыгает из одного квадрата в другой сперва на правой ноге, потом на левой, а потом обеими ногами вместе. Пусть она никогда и не войдет в их мир, однако она внимательно следит за тем, чтобы не оказаться вне его. Она старается держаться точно на границе.
      Однако это успокоение, эта нормальность, этот компромиссный модус вивенди таил в себе весь ужас постоянности. Если недавние преследования давали Тамине возможность забыть о существовании времени и его необозримости, теперь, когда стремительность нападения ослабела, пустыня времени вышла из полутьмы, ужасающая и сокрушительная, подобная вечности.
      Постарайтесь запечатлеть в памяти этот образ: она должна прыгать из квадрата в квадрат сперва на правой, потом на левой ноге, а потом обеими ногами вместе и считать весьма важным, заступила она черту или нет. Она должна так прыгать изо дня в день и при этих прыжках нести на своих плечах тяжесть времени, точно крест, который с каждым днем становится тяжелее.
      Оглядывается ли она еще назад? Думает ли о муже и о Праге?
      Нет. Уже нет.

25

      Вокруг подиума бродили призраки поверженных памятников, а на нем стоял президент забвения с повязанным на шее красным галстуком. Дети аплодировали и выкрикивали его имя.
      Прошло уже восемь лет, но в памяти моей по-прежнему звучат его слова, летевшие сквозь цветущие ветви яблонь.
      «Дети, вы будущее», — говорил он, и сегодня я знаю, что это имело иной смысл, чем на первый взгляд может казаться. Дети — будущее не потому, что однажды они станут взрослыми, а потому, что человечество с течением времени будет становиться все инфантильнее: детство — это образ будущего.
      «Дети, никогда не оглядывайтесь назад!» — кричал он, и это означало, что мы не смеем дозволить будущему сгибаться под тяжестью памяти. Ведь дети тоже без прошлого, и лишь в этом заключена тайна чарующей невинности их улыбки.
      История — непрерывный ряд преходящих перемен, тогда как вечные ценности существуют вне истории, они неизменны и не нуждаются в памяти. Гусак — президент вечного, но никак не преходящего. Он на стороне детей, а дети — это жизнь, а жизнь — это «видеть, слышать, есть, пить, мочиться, испражняться, нырять в воду и глядеть на небо, смеяться и плакать».
      Говорят, что, когда Гусак кончил свое обращение к детям (к тому времени я уже закрыл окно и отец снова собрался оседлать коня), Павел Гора взошел на подиум и запел. У Гусака текли по щекам слезы умиления, и солнечные улыбки, сиявшие со всех сторон, слились с этими слезами. В эту минуту великое чудо радуги изогнулось над Прагой.
      Дети запрокинули головы, увидели радугу и, засмеявшись, стали аплодировать.
      Идиот музыки допел песню, а президент забвения распростер руки и возгласил: «Дети, жить — это счастье!»

26

      Остров оглашается ревом пения и грохотом электрогитар. На открытом пространстве перед дортуаром на земле стоит магнитофон, а над ним — мальчик. В нем Тамина узнает перевозчика, с которым когда-то давно приехала на остров. Она взволнована. Если это перевозчик, значит где-то здесь должна быть и лодка. Она понимает: такой случай нельзя упустить. У нее колотится сердце, и с этой минуты она ни о чем, кроме побега, уже не думает.
      Мальчик смотрит вниз на магнитофон и виляет бедрами. Прибегают дети и присоединяются к нему: они выставляют вперед то одно плечо, то другое, запрокидывают головы, размахивают руками с вытянутыми указательными пальцами, словно грозят кому-то, и криками вторят пению, рвущемуся из магнитофона.
      Тамина прячется за толстым стволом платана, она не хочет, чтобы ее видели, но и глаз оторвать от них не может. Они ведут себя с таким же вызывающим кокетством, как взрослые, двигая бедрами взад и вперед, словно имитируют совокупление. Непристойность движений, наложенная на детские тела, разрушает контраст скабрезности и невинности, чистоты и порочности. Чувственность обессмысливается, невинность обессмысливается, словарь распадается на части, и Тамине становится дурно: словно в желудке образуется пустота.
      А идиотизм гитар продолжает греметь, и дети танцуют, кокетливо выставляя вперед животики. Все эти вещи, что ничего не весят, вызывают в Тамине тошноту. В самом деле, эта пустота в желудке порождена именно этим невыносимым отсутствием тяжести. А поскольку крайность способна в любой момент превратиться в свою противоположность, максимальная легкость стала чудовищной тяжестью легкости, и Тамина знает, что она уже не в силах вынести ее ни на минуту дольше. Она поворачивается и бежит.
      Бежит вдоль аллеи к воде.
      Вот она уже у берега. Оглядывается вокруг. Но лодки нигде нет.
      И так же, как в первый день, она обегает по берегу весь остров, чтобы найти ее. Но никакой лодки не видно. В конце концов она возвращается к тому месту, где платановая аллея вливается в пляж. Там носятся взволнованные дети.
      Она останавливается.
      Заметив ее, дети с криком бросаются к ней.

27

      Она прыгнула в воду.
      Но причиной тому был не страх. Она думала об этом давно. Ведь переправа на лодке к острову продолжалась не так уж и долго. Противоположного берега, правда, не видно, но все же доплыть до него наверняка в человеческих силах!
      Дети с криками добежали до того места на берегу, откуда она прыгнула, и несколько камней упало возле нее. Но она плыла быстро и вскоре оказалась вне досягаемости их слабых рук.
      Она плыла, и впервые после невероятно долгого времени ей было хорошо. Она чувствовала свое тело, чувствовала его прежнюю силу. Она всегда плавала превосходно, и движения доставляли ей удовольствие. Вода была холодной, но она радовалась этому холоду. Ей казалось, что он смывает с нее всю детскую грязь, все слюни и взгляды.
      Плыла она долго, и солнце меж тем медленно опускалось в воду.
      А потом стемнело и наступила непроглядная тьма, не было ни луны, ни звезд, и Тамина старалась все время держаться одного направления.

28

      Куда, впрочем, она мечтала вернуться? В Прагу? Она уже совсем забыла о ней. В маленький городок на западе Европы? Нет. Она хотела просто убежать. Значит ли это, что она хотела умереть? Нет, нет, вовсе нет. Напротив, ей ужасно хотелось жить.
      И все-таки она должна была представлять себе мир, в котором хотела жить!
      Нет, она не представляла его. Все, что осталось у нее,
      — это огромная жажда жизни и ее тело. Эти две вещи, и больше ничего. Она хотела унести их с острова, чтобы сохранить. Свое тело и эту жажду жить.

29

      Потом стало светать. Она напрягла зрение в надежде увидеть впереди берег.
      Но впереди не было ничего, одна вода. Она оглянулась. Неподалеку, в каких-нибудь ста метрах, а то и меньше, был берег зеленого острова.
      Неужто она плавала целую ночь на одном месте? Ее охватило отчаяние, она почувствовала, как с потерей надежды обмякли ее руки и ноги и какой нестерпимо холодной стала вода. Закрыв глаза, она все-таки продолжала плыть. Она уже не надеялась достичь противоположного берега, сейчас она думала лишь о своей смерти, мечтая умереть где-то посреди водяной шири, в отдалении от всех и вся, одна, только с рыбами. Глаза закрывались, и, возможно, на какое-то время она задремала, потому что вдруг, почувствовав в легких воду, закашлялась, стала задыхаться и тут, посреди этого кашля, услыхала детские голоса.
      Шлепая руками, чтобы удержаться на воде, и не переставая кашлять, она огляделась. Неподалеку от нее плыла лодка, а в ней — дети. Они кричали. Поняв, что она увидела их, притихли. Не спуская с нее глаз, стали подплывать к ней. Она заметила, как безмерно они взволнованы.
      Она испугалась, что дети захотят спасти ее и ей придется снова играть с ними. Она почувствовала, как теряет сознание и как немеют конечности.
      Лодка вплотную приблизилась к Тамине, и пять детских лиц жадно склонились над ней.
      Она отчаянно закачала головой, словно хотела сказать им: дайте мне умереть, не спасайте меня.
      Но страх ее был напрасен. Дети вовсе не двигались, никто не подал ей ни весла, ни руки, никто и не собирался ее спасать. Они лишь раскрытыми, жадными глазами наблюдали за ней. Один мальчик управлял веслом так, чтобы лодка все время оставалась на близком от нее расстоянии.
      Она снова заглотнула воду в легкие, закашлялась, зашлепала вокруг руками, чувствуя, что уже не держится на поверхности. Ноги все больше тяжелели. Они, точно гири, тянули ее вниз.
      Голова ушла под воду. Еще раз-другой резкими движениями она поднялась над поверхностью и всякий раз видела лодку и детские глаза, устремленные на нее.
      Потом она исчезла под водной гладью.

Седьмая часть
Граница

1

      Во время любовного акта его больше всего привлекали лица женщин. Тела своими движениями словно раскручивали большой киноролик, отражая на лицах, как на телевизионном экране, захватывающий фильм, полный смятения, ожидания, взрывов, боли, крика, умиления и злости. Только лицо Ядвиги было экраном погасшим, и Ян, впиваясь в нее глазами, мучительно задавался вопросами, на которые не находил ответа: ей скучно с ним? Она утомлена? Их близость неприятна ей? Она привыкла к лучшим любовникам? Или под недвижной поверхностью ее лица скрываются ощущения, о которых Ян не имеет понятия?
      Разумеется, он мог спросить ее об этом. Но с ними происходила удивительная история. Всегда разговорчивые и искренние друг с другом, они теряли дар речи в минуты, когда их обнаженные тела сливались в объятии.
      Он никогда достаточно внятно не мог объяснить себе это безмолвие. Возможно, это случалось потому, что в их неэротическом общении Ядвига всегда проявляла большую активность, чем он. Хотя была и моложе его, она, несомненно, за свою жизнь произнесла по крайней мере в три раза больше слов, чем он, и раздала в десять раз больше наставлений и советов, так что казалась ему доброй, умной матерью, взявшей его за руку, чтобы повести по жизни.
      Он часто представлял себе, что было бы, если бы посреди любовной близости он вдохнул ей в ухо несколько непристойных слов. Но даже в его воображении эта попытка не имела успеха. Не иначе, как на ее лице появилась бы легкая улыбка неодобрения и снисходительного понимания, улыбка матери, наблюдающей за сыночком, ворующим в кладовке запретное печенье.
      Или он представлял себе, что было бы, шепни он ей самые банальные слова: «Тебе это нравится?» С другими женщинами этот простой вопрос всегда звучал непристойно. Называя любовный акт деликатным словечком это, он тотчас возбуждал желание других слов, в которых плотская любовь отражалась бы, как в игре зеркал. Но ему казалось, что ответ Ядвиги он знает наперед: конечно, мне это нравится, терпеливо объясняла бы она ему. Думаешь, я добровольно делала бы то, что мне не нравится? Будь логичен, Ян.
      Итак, он не говорил ей непристойных слов, даже не спрашивал, нравится ли ей это, а молчал, в то время как их тела двигались мощно и долго, раскручивая пустой киноролик.
      Ему часто, конечно, приходила мысль, что он сам повинен в безмолвии их ночей. Он создал для себя карикатурный образ Ядвиги-любовницы, который стоит сейчас между ними и лишает возможности добраться до настоящей Ядвиги, до ее органов чувств и тайников ее похоти. Но как бы то ни было, после каждой такой безмолвной ночи он обещал себе оборвать их телесную близость. Он дорожит Ядвигой, как умной, верной, единственной подругой, а вовсе не как любовницей. Однако трудно было отделить любовницу от подруги. Всякий раз, встречаясь, они сидели вдвоем до поздней ночи. Ядвига пила, говорила, поучала, и, когда Ян уже смертельно уставал, она внезапно умолкала, и на ее лице появлялась счастливая, умиротворенная улыбка. Тогда Ян, словно движимый каким-то неодолимым внушением, касался ее груди, и она вставала и начинала раздеваться.
      Почему она ищет близости со мной? — много раз задавался он вопросом и не находил ответа. Он знал одно: их безмолвное соитие столь же неизбежно, сколь неизбежна для гражданина стойка «смирно» при звуках национального гимна, хотя это наверняка не приносит удовольствия ни гражданину, ни его отечеству.

2

      За последние двести лет черный дрозд покинул леса и стал городской птицей. Прежде всего — уже в конце восемнадцатого века — в Великобритании, несколькими десятилетиями позже в Париже и Рурской области. На протяжении девятнадцатого века он завоевывал один за другим города Европы. В Вене и Праге он поселился около 1900 года, а потом двинулся дальше на восток: в Будапешт, Белград, Стамбул.
      С точки зрения земного шара вторжение черного дрозда в человеческий мир, без сомнения, гораздо важнее вторжения испанцев в Южную Америку или возвращения евреев в Палестину. Изменение соотношения между отдельными видами живых существ (рыбами, птицами, людьми, растениями) суть изменение более высокого порядка, чем изменение соотношения между отдельными группами одного и того же вида. Была ли населена Чехия кельтами или славянами, захвачена ли Бессарабия румынами или русскими — земному шару решительно все равно. Но если черный дрозд предал свою природу, чтобы уйти за человеком в его искусственный, противоестественный мир, в структуре планеты что-то явно изменилось.
      Однако несмотря на это, никому и в голову не придет воспринимать последние два столетия как историю вторжения черного дрозда в людские города. Мы все в плену застывшего взгляда на то, что есть важное, а что — незначительное, мы с тревогой приглядываемся к этому важному, в то время как незначительное тайком, за нашей спиной, ведет свою герилью, которая в конце концов незаметно изменит мир и нас, неподготовленных, застигнет врасплох.
      Если бы кто-то взялся писать биографию Яна, он подытожил бы период, о котором мы говорим, примерно так: связь с Ядвигой означала для сорокапятилетнего Яна новый жизненный этап. Он покончил с пустым, рассеянным образом жизни и решил покинуть город на западе Европы, чтобы за океаном со свежими силами отдаться серьезной работе, в которой преуспеет впоследствии, и так далее и тому подобное.
      Но пусть воображаемый биограф Яна объяснит нам, почему именно в этот период любимой его книгой стал старый античный роман «Дафнис и Хлоя»! Любовь двух молодых существ, еще почти детей, не знающих, что такое физическая любовь. В шум моря врывается блеяние барана и под ветвями оливкового дерева овца щиплет траву. А эти двое лежат рядом, нагие и преисполненные бесконечного и неясного желания. Тесно прижавшись друг к другу, они сплетаются в объятии. И остаются так долго-долго, ибо не ведают, что делать дальше. Они думают, что это чистое объятие и есть цель любовной радости. Они возбуждены, их сердца барабанят, но им неведомо, что такое отдаваться любви.
      Да, именно этим отрывком Ян очарован.

3

      Актриса Гана сидела, скрестив под собою ноги подобно Будде, статуэтки которого продаются во всех антикварных магазинах мира. Она без умолку говорила и при этом смотрела на свой палец, медленно скользивший взад и вперед по краю круглого столика, что стоял перед тахтой.
      Это был не безотчетный жест нервных людей, привыкших постукивать ногой или почесывать в волосах. Жест был осознанным и продуманным, грациозным и плавным, призванным описать магический круг, внутри которого она могла бы сосредоточиться на самой себе, а остальные — на ней.
      Она увлеченно смотрела на движение своего пальца и лишь временами поднимала глаза на Яна, сидевшего напротив. Она рассказывала ему, какое пережила нервное потрясение, узнав, что сын, живущий в другом городе у ее бывшего мужа, убежал из дому и несколько дней не возвращался. Отец сына был так жесток, что позвонил ей за полчаса до спектакля. У актрисы Ганы повысилась температура, разболелась голова и начался насморк. «Я даже сморкаться не могла — так болел нос! — сказала она, уставив на Яна свои большие, красивые глаза. — Он был, точно цветная капуста!» Она улыбалась улыбкой женщины, знающей, что даже ее покрасневший от насморка нос не лишен очарования. Она жила со своей персоной в образцовой гармонии. Любила свой нос и любила даже свою смелость, называвшую насморк насморком, а нос — цветной капустой. Так своеобычная красота багрового носа дополнялась смелостью духа, а кругообразное движение пальца соединяло оба очарования своей магической дугой в неделимое целое ее личности.
      — Меня беспокоила повышенная температура. Но знаете, что сказал мне мой врач? Единственный мой вам совет, Гана: не мерьте температуру! Гана долго смеялась шутке своего доктора, а потом сказала: — Знаете, с кем я познакомилась? С Пассером!
      Пассер был старинным другом Яна. Ян видел его несколько месяцев тому назад. Пассеру как раз предстояло идти на операцию. Все знали, что у него рак, и лишь Пассер, полный невероятной жизнестойкости и доверчивости, верил сказкам врачей. Однако операция, которая ждала его, в любом случае была чрезвычайно тяжелой, и Пассер, оставшись с Яном наедине, сказал: «После этой операции я уже не буду мужчиной, понимаешь? Моя мужская жизнь кончилась!» — Я встретила его на прошлой неделе у Клевисов на даче, — продолжала Гана. — Прекрасный человек! Моложе всех нас. Я обожаю его!
      Ян должен был бы порадоваться, узнав, что красивая актриса обожает его друга, но это не произвело на него впечатления, поскольку Пассера обожали все. На иррациональной бирже общественной популярности в последние годы его акции высоко поднялись. Стало почти неизбежным ритуалом посреди рассеянной болтовни на ужинах произносить несколько восторженных фраз о Пассере.
      — Вы же знаете эти прекрасные леса вокруг дачи Клевисов! Там растут грибы, а я обожаю ходить по грибы! Я спросила, кто хочет пойти со мной по грибы? Никто не откликнулся, и только Пассер сказал, что пойдет со мной! Вы можете представит себе: Пассер — больной человек! Нет, право, он моложе всех!
      Она посмотрела на свой палец, ни на мгновение не прекращавший скольжения по краю круглого столика, и сказала:
      — И вот мы с Пассером пошли искать грибы. Это было восхитительно! Мы бродили по лесу. Потом наткнулись на маленький кабачок. Маленький грязный деревенский кабачок. Я обожаю такие. В таком кабачке положено пить дешевое красное вино, какое пьют каменщики. Пассер был прекрасен. Я обожаю этого человека!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13