Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Книга смеха и забвения

ModernLib.Net / Кундера Милан / Книга смеха и забвения - Чтение (стр. 9)
Автор: Кундера Милан
Жанр:

 

 


      — Видите ли, — сказал он ему, — вы наблюдательный человек. Вы были единственным, кто способен был слушать, что говорили другие.
      Студент подхватил: — Я мог бы повторить вам в точности вашими же словами, как эта девушка стояла посреди комнаты с железным прутом в руке, словно Жанна д'Арк со своим копьем.
      — Но ведь эти выпивохи так и не выслушали меня до конца! Разве их вообще что-нибудь интересует, кроме их самих?
      — Или как ваша жена испугалась, что девушка хочет убить вас, но по мере того, как вы к ней приближались, ее взгляд становился небесно-спокойным, и это было маленьким чудом!
      — О дружище, да вы поэт! Вы, но не они! — Петрарка продолжал вести студента под руку в сторону своей отдаленной окраины.
      — И как это кончилось? — спросил студент.
      — Жена сжалилась над ней и оставила у нас ночевать. Но представьте себе! Моя теща спит в каморке за кухней и встает чуть свет. Обнаружив разбитые окна, она тотчас пригласила стекольщиков, работавших по соседству, и все стекла были вставлены еще до того, как мы проснулись. От вчерашнего дня и следа не осталось. Нам казалось, что это был сон.
      — А девушка? — спросил студент.
      — Она тихо выскользнула из квартиры еще на рассвете.
      Петрарка, остановившись вдруг посреди улицы, довольно строго посмотрел на студента: — Видите ли, дружище, я был бы ужасно огорчен, если бы вы эту историю восприняли как один из боккаччовских анекдотов, которые кончаются в постели. Кое-что вам положено знать. Боккаччо болван. Боккаччо никогда никого не поймет, потому как понять означает слиться и отождествиться. Это тайна поэзии. Мы сжигаем себя в обожаемой женщине, сжигаем себя в идее, которой мы одержимы, мы сгораем в пейзаже, который потрясает нас.
      Студент слушал Петрарку в восхищении, и перед глазами был образ его Кристины, в прелести которой он еще несколько часов назад сомневался. Сейчас он стыдился своих сомнений, поскольку они принадлежали к худшей (боккаччовской) половине его существа, они были порождены не его силой, а его малодушием: они говорили о том, что он боялся войти в любовь целиком, всем своим существом, что он боялся сгореть в любимой женщине.
      — Любовь — это поэзия, а поэзия — это любовь, — говорил Петрарка, и студент обещал себе, что будет любить Кристину страстной и огромной любовью. Гёте давеча облачил ее в королевское одеяние, а Петрарка сейчас вливает огонь в его сердце. Предстоящая ночь будет освящена двумя поэтами.
      — В противовес тому смех, — продолжал Петрарка, — это взрыв, что отрывает нас от мира и бросает в наше холодное одиночество. Шутка — барьер между человеком и остальным миром. Шутка — враг любви и поэзии. Я повторяю это вновь и хочу, чтобы вы хорошо запомнили это. Боккаччо ничего не смыслит в любви. Любовь не может быть смешна. У любви нет ничего общего со смехом.
      — Да, — с восторгом подтвердил студент. Он видел мир поделенным на две половины, из которых одна — любовь, а другая — шутка, и знал, что сам он принадлежит и будет принадлежать к войску Петрарки.

Ангелы летают над ложем студента

      Она не ходила по квартире нервничая, не сердилась, не дулась и даже не изнывала у открытого окна. Свернувшись клубочком, лежала в ночной рубашке под одеялом. Он разбудил ее поцелуем в губы и, стремясь опередить попреки, с нарочитой торопливостью принялся рассказывать ей о невообразимом вечере, где дело дошло до драматической схватки Боккаччо с Петраркой, тогда как Лермонтов наносил оскорбления всем остальным поэтам. Не проявляя интереса к объяснениям, она с недоверием прервала его: — А про книжку ты, конечно, забыл.
      Когда он дал ей книгу стихов с длинным посвящением Гёте, она не поверила своим глазам. Она вновь и вновь перечитывала эти невероятные фразы, словно они воплощали все ее столь же невероятное приключение со студентом, все ее последнее лето, тайные прогулки по неведомым лесным тропам, всю эту тонкость и нежность, которые были так несвойственны ее жизни.
      Тем временем студент разделся и лег к ней. Она обняла его и крепко прижала к себе. Это было объятие, какого он еще
      никогда не изведал. Объятие искреннее, сильное, пылкое, материнское, сестринское, дружеское и страстное. Этим вечером Лермонтов много раз использовал слово честный, и студенту подумалось, что объятие Кристины заслуживает именно этого синтетического названия, включающего в себя целый сонм прилагательных.
      Студент чувствовал, что его тело превосходно подготовлено для любви. Оно было подготовлено так надежно, надолго и прочно, что он не спешил и лишь с наслаждением вкушал нескончаемо сладостные минуты неподвижного объятия.
      Она погружала чувственный язык в его рот и тут же осыпала истинно сестринскими поцелуями все его лицо. Нащупывая языком ее золотой зуб наверху слева, он вспоминал слова Гёте: Кристина — порождение не кибернетической машины, а человеческой плоти! Это женщина, которая нужна поэту! Ему хотелось вопить от радости. И в душе его звучали слова Петрарки, что любовь — это поэзия, а поэзия — это любовь и что понять означает сливаться с другим человеком и сгорать в нем. (Да, все три поэта здесь с ним, они летают над его постелью, как ангелы, радуются, поют и благословляют его!) Исполненный бесконечного восторга, студент решил, что пришла пора превратить лермонтовскую честность неподвижного объятия в реальное любовное действие. Опустившись на тело Кристины, он попытался коленями раздвинуть ее ноги.
      Но в чем дело? Кристина сопротивляется! Она сжимает ноги так же упорно, как и во время их летних прогулок!
      Он хотел было спросить ее, почему она сопротивляется ему, но не смог говорить. Пани Кристина была так робка, так нежна, что рядом с ней затеи любви утрачивали свои названия. У него хватало смелости говорить лишь на языке дыхания и ласк. К чему им тяжеловесность слов? Разве он не сгорал в ней? Они оба пламенели одним и тем же пламенем! И он снова и снова в упорном молчании стремился раздвинуть коленом ее плотно сжатые бедра.
      И пани Кристина молчала. Она тоже стеснялась говорить и хотела все выразить лишь поцелуями и ласками. Но при его двадцать пятой попытке, на сей раз более грубой, раздвинуть ее бедра, она сказала: — Нет, прошу тебя, нет. Я бы умерла.
      — Как это? — спросил он со вздохом.
      — Я бы умерла. Правда. Я бы умерла, — сказала пани Кристина и, снова глубоко погрузив язык в его рот, сильно сжала бедра.
      Студент испытывал отчаяние, смешанное с блаженством. Им владело яростное желание обладать ею и одновременно хотелось плакать от счастья, ибо он понял, что она любит его так, как никто не любил. Она смертельно любит его, любит так, что боится отдаться ему, ибо, отдавшись ему, уже не могла бы жить без него и умерла бы от тоски и желания. Он был счастлив, был безумно счастлив тем, что вдруг, неожиданно и совершенно незаслуженно достиг того, о чем мечтал: бесконечной любви, перед которой весь земной шар со всеми его континентами и морями ничто.
      — Я понимаю тебя! Я умру вместе с тобой! — шептал он, гладя и целуя ее и чуть не плача от любви. Но великая нежность не задушила вожделения плоти, что становилось болезненным и почти нестерпимым. И потому он снова попытался протиснуть колено меж ее сжатых бедер и открыть себе путь к ее лону, вдруг ставшему для него таинственнее чаши Грааля.
      — Нет. ты не умрешь. Это я умру! — сказала Кристина.
      Он представил себе столь бесконечное наслаждение, от которого умирают, и повторил снова: «Мы умрем вместе! Мы умрем вместе!» Он продолжал протискивать колено меж ее бедер, но по-прежнему безуспешно.
      Больше им нечего было сказать. Они прижимались друг к другу, она качала головой, а он еще много раз штурмовал твердыню ее бедер, пока наконец не сдался. Смирившись, он лег подле нее навзничь. Она взяла студента за жезл его любви, воздетый в ее честь, и сжала его со всей восхитительной учтивостью: искренно, крепко, пылко, по— матерински, по-сестрински, дружески и страстно.
      В студенте смешивалось блаженство бесконечно любимого человека с отчаянием отвергнутого тела А жена мясника не переставала держать его за его оружие любви, но не так, чтобы несколькими простыми движениями заменить ему любовный акт, о котором он вожделел, а так, словно держала в руке что-то редкостное, дорогое, то, что боялась повредить и хотела надолго сохранить воздетым и твердым.
      Впрочем, довольно уже об этой ночи, что длится без заметных перемен почти до утра.

Мутный утренний свет

      Уснув очень поздно, они проснулись лишь к полудню. У обоих болела голова. Временем они особенно не располагали, так как Кристина спешила на поезд. Оба молчали. Кристина, положив в сумку ночную рубашку и книгу Гёте, опять маячила в своих неуместных вечерних лодочках и нелепых бусах вокруг шеи.
      Мутный утренний свет словно снял с них печать молчания, словно после ночи поэзии наступал день прозы, и пани Кристина сказала студенту совсем просто: — Ты не сердись на меня, я правда могла бы умереть. Уже после первых родов доктор сказал, что мне больше нельзя беременеть.
      Студент горестно посмотрел на нее: — Думаешь, ты могла бы от меня забеременеть? За кого ты меня принимаешь?
      — Так все мужчины говорят. Они всегда в себе уверены. Я-то знаю, что стряслось с моими подружками. Молодые ребята вроде тебя ужасно опасны. А случись такое, не выкрутишься.
      С отчаянием в голосе он стал убеждать ее, что не такой уж он простофиля и что никогда не сделал бы ей ребенка: — Не станешь же ты равнять меня с какими-то сопляками своих подружек?
      — Я знаю, — сказала она примиренно, чуть не извиняясь. Студенту больше не пришлось ее убеждать. Она поверила ему. Он же не какой-нибудь деревенщина и, пожалуй, знает толк в любви больше, чем все автомеханики мира. Может, она и напрасно ночью сопротивлялась ему. Но она не сожалела об этом. Любовная ночь с каким-то коротким любовным актом (Кристина не способна была представить себе телесную любовь иной, чем поспешной и короткой) всегда казалась ей чем-то хоть и прекрасным, но рискованным и вероломным. То, что пережила она со студентом, было несравнимо лучше.
      Он проводил ее на вокзал, и она уже мечтала о том, как будет сидеть в купе и вспоминать пережитое. С практичностью простолюдинки она повторяла себе, что испытала нечто такое, чего никто у нее не отнимет: она провела ночь с юношей, который всегда казался ей нереальным, неуловимым, далеким, и всю ночь держала его за воздетый жезл любви. Да, всю ночь! В самом деле, она никогда не испытывала ничего подобного! Возможно, она больше не увидит его, но ведь она никогда и не рассчитывала постоянно видеться с ним. Она была счастлива, что у нее осталось от него нечто долговечное: стихи Гёте и его невероятное посвящение, которое в любое время может подтвердить ей, что это ее приключение не было сновидением.
      Зато студент был в отчаянии. Достаточно же было сказать одну-единственную разумную фразу! Достаточно было назвать вещи своими именами, и он мог быть с нею! Она боялась зачать от него, а он думал, что она ужасается беспредельности своей любви! Он смотрел в бездонную глубину своей глупости и чувствовал приступы безудержного смеха, смеха слезливо— истеричного!
      Он возвращался с вокзала в свою пустыню безлюбых ночей, и литостъ сопровождала его.

Дальнейшие примечания к теории литости

      На двух примерах из жизни студента я объяснил два вида изначальной реакции человека на собственную литостъ. Если партнер слабее нас, мы находим повод, чтобы оскорбить его, — так студент оскорбил студентку, когда та поплыла слишком быстро.
      Если партнер сильнее, нам ничего не остается, как избрать какой-либо окольный путь мщения, пощечину рикошетом, убийство посредством самоубийства. Мальчик так долго выводит на скрипке фальшивый звук, что учитель не выдерживает и выкидывает его из окна. Мальчик падает и на протяжении всего полета радуется, что злой учитель будет обвинен в убийстве.
      Это две классические реакции человека, и если первая реакция сплошь и рядом встречается в жизни любовников и супругов, вторая, присущая так называемой великой Истории человечества, являет собой бесчисленное количество примеров другого порядка. Вероятно, все то, что наши наставники называли героизмом, было нечем иным, как формой литости, проиллюстрированной мною на примере мальчика и учителя по классу скрипки. Персы завоевывают Пелопоннес, и спартанцы совершают одну военную ошибку за другой. И так же как мальчик отказывался взять правильный звук, они, ослепленные слезами бешенства, отказываются предпринять что-либо разумное, не способные ни воевать успешнее, ни сдаться, ни спастись бегством, они во власти литости позволяют перебить себя всех до последнего.
      В этом контексте мне приходит на ум, что вовсе не случайно понятие литости родилось в Чехии. История чехов, эта история вечных восстаний против сильнейших, череда знаменитых поражений, во многом определивших ход мировой истории и обрекших на гибель собственный народ, и есть история литости. Когда в августе 1968 года тысячи русских танков захватили эту маленькую и прекрасную страну, я видел на стенах одного города лозунг: «Мы не хотим компромисса, мы хотим победы!» Поймите: в тот момент речь шла о выборе лишь одного из нескольких вариантов поражений, ничего больше, но этот город отверг компромисс и возжелал победы! Это голос не рассудка, а литости! Человек, одержимый литостью, мстит за себя собственной гибелью. Мальчик расплющился на тротуаре, но его бессмертная душа будет вечно радоваться, что учитель повесился на оконной задвижке.
      Но как студент может оскорбить пани Кристину? Прежде чем он успевает что-либо предпринять, Кристина садится в поезд. Теоретики знакомы с такой ситуацией и утверждают, что при этом происходит так называемая блокировка литости.
      Ничего худшего не может случиться. Литость студента была словно непрерывно растущая опухоль, и он не знал, что с нею делать. Поскольку ему некому было мстить, он жаждал хотя бы утешения. Вот почему он вспомнил Лермонтова. Он вспомнил, как Лермонтова оскорблял Гёте, как его унижал Верлен и как Лермонтов вновь и вновь кричал им, что он гордый, словно все поэты за столом были учителями по классу скрипки и он хотел спровоцировать их выкинуть его из окна.
      Студент тосковал по Лермонтову, как тоскуют по брату. Он опустил руку в карман и нащупал в нем большой сложенный лист бумаги. На листе, вырванном из тетради, было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
      Он понял. Пиджак, что был сегодня на нем, вчера висел на вешалке в его мансарде. Поздно обнаруженное послание лишь подтвердило то, что он знал. С телом Кристины он разминулся по собственной глупости. Литость переполняла его до отказа и не находила выхода.

На дне безнадежности

      День клонился к вечеру, и студент предположил, что поэты уже очнулись после вчерашней попойки. Возможно, они будут в Клубе литераторов. Он взбежал на второй этаж, миновал гардероб и свернул вправо, к ресторану. Не привыкший бывать здесь, он остановился у входа и неуверенно огляделся. В глубине зала сидели Петрарка и Лермонтов с двумя незнакомцами. Студент сел за ближайший свободный стол. Никто не обратил на него внимания. Ему даже показалось, что Петрарка и Лермонтов, кинув на него отсутствующий взгляд, не узнали его. Он попросил официанта принести ему коньяку, а в голове болью отдавался бесконечно печальный и бесконечно прекрасный текст Кристининого послания: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
      Он сидел минут двадцать, потягивая коньяк. Вид Петрарки и Лермонтова принес ему не утешение, а, напротив, новое огорчение. Он почувствовал себя покинутым всеми, покинутым Кристиной и поэтами. Он сидел здесь один, лишь с большим листом бумаги, на котором было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Им овладело желание встать и поднять над головой этот лист бумаги, чтобы все видели его, чтобы все знали, что он, студент, любим, безмерно любим.
      Он подозвал официанта, расплатился. Потом еще закурил сигарету. В клубе оставаться не хотелось, но мысль о возвращении в мансарду, где не ждет его женщина, была ему нестерпима. Он раздавил, наконец, сигарету о пепельницу, и в ту же минуту заметил, что Петрарка узрел его и помахал из-за стола Но было уже поздно, литость гнала его прочь из клуба в грустное одиночество. Он встал и напоследок еще вытащил из кармана бумагу, на которой Кристина написала свое любовное послание. Эта бумага уже не принесет ему никакой радости. Но если он оставит ее здесь на столе, быть может, кто-то обнаружит ее и узнает, что сидевший здесь студент безмерно любим.
      Он повернулся и направился к выходу.

Нежданная слава

      — Друг мой! — услышал студент и оглянулся. Петрарка, делая знак рукой, приближался к нему. — Вы уже уходите? — Петрарка извинился, что не узнал его сразу. — На другой день после кутежа я всегда дурею!
      Студент объяснил, что не хотел мешать Петрарке, ибо не знал тех, с кем он сидел за столом.
      — Болваны! — сказал Петрарка студенту и направился с ним к столу, из-за которого тот только что встал. Студент испуганно уставился на большой лист бумаги, лежавший там. Был бы это хоть неприметный клочок, но эта большая бумага, казалось, изобличала всю ту неловкую преднамеренность, с какой она была оставлена на столе.
      Петрарка, на лице которого горели любопытством черные глаза, тотчас узрел бумагу и пробежал ее взглядом. — Что это? О друг, уж не ваша ли она?
      Студент, неумело изобразив растерянность человека, по ошибке оставившего на столе это доверительное послание, попытался вырвать его из рук Петрарки.
      Но тот успел прочесть вслух: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
      Глядя студенту в глаза, спросил: — Что за полночь? Уж не вчерашняя ли?
      Студент опустил взгляд: — Да, — сказал он, уже не пытаясь отнять у Петрарки бумагу.
      К их столу на своих коротких ногах подошел Лермонтов. Протянул студенту руку: — Рад вас видеть. Те двое, — сказал он, кивнув на стол, из-за которого встал, — полные идиоты! — И сел рядом.
      Петрарка тут же прочел Лермонтову текст Кристининого послания, повторяя его несколько раз звучным, напевным голосом, словно это была стихотворная строка.
      И тут меня осенило: когда нет возможности влепить быстро плавающей девушке пощечину или позволить персам истребить себя, когда нет никакого спасения от раздирающей душу литости, тогда к нам на помощь приходит милосердие поэзии.
      Что осталось от этой красивой и совершенно незадачливой истории? Ничего, кроме поэзии.
      Слова, вписанные в книгу Гёте, которую увозит с собой Кристина, и слова на разлинованной бумаге, одарившие студента нежданной славой.
      — Друг мой, — сказал Петрарка, взяв студента за руку, — признайтесь, что вы пишете стихи. Признайтесь, что вы поэт!
      Опустив глаза, студент признался, что Петрарка не ошибается.

И Лермонтов остается один

      Студент пришел в Клуб литераторов увидеться с Лермонтовым, но с этой минуты он потерян для Лермонтова, а Лермонтов потерян для него. Лермонтов ненавидит счастливых любовников. Мрачнея, он с презрением говорит о поэзии слащавых чувств и высоких слов. Он говорит о том, что стихотворение должно быть честным как предмет, созданный рабочими руками. Нахмурившись, он злится на Петрарку и на студента. Мы знаем хорошо, в чем дело. Гёте это тоже знал. Это оттого, что он не спит с женщиной. Эта чудовищная литостъ оттого, что он не спит с женщиной.
      Кто лучше студента мог бы понять его? Но этот неисправимый глупец видит лишь хмурое лицо Лермонтова, слышит его злобные слова и чувствует себя оскорбленным.
      А я смотрю на них из далекой Франции, с высоты моей башни. Петрарка со студентом встают из-за стола. Холодно прощаются с Лермонтовым. И Лермонтов остается один.
      Мой дорогой Лермонтов, гений той боли, которую в моей печальной Чехии называют литостью.

Шестая часть
Ангелы

1

      В феврале 1948 года вождь коммунистической партии Клемент Готвальд вышел на балкон пражского барочного дворца, чтобы обратиться к сотням тысяч сограждан, запрудивших Староместскую площадь. Это была историческая минута в судьбе Чехии. Шел снег, холодало, а Готвальд стоял с непокрытой головой. Заботливый Клементис снял свою меховую шапку и надел ее на голову вождя.
      Ни Готвальд, ни Клементис не знали, что по той самой лестнице, по какой они поднимались на исторический балкон, в течение восьми лет ежедневно ходил Франц Кафка, ибо в том же дворце во времена Австро-Венгрии помещалась немецкая гимназия. Не знали они и о том, что на первом этаже этого же здания Герман Кафка, отец Франца, владел магазином, на вывеске которого рядом с его именем была нарисована галка (по-чешски kavka).
      Если Готвальд, Клементис и все прочие не знали о Кафке, то Кафка знал об их незнании. Прага в его романе — город без памяти. Этот город в романе уже совершенно забыл свое название. В нем никто ни о чем не помнит и ни о чем не вспоминает, даже Йозеф К. как бы ничего не знает о своей предыдущей жизни. Не звучит там ни одной песни, которая бы воспоминанием о минуте своего рождения связывала настоящее с прошлым.
      Время романа Кафки — это время человечества, утратившего связь с человечеством, человечества, уже ничего не знающего и ничего не помнящего и живущего в городах, которые никак не называются и в которых даже улицы не имеют названий или именуются иначе, чем именовались вчера, поскольку имя — неразрывная связь с прошлым, и люди, у которых нет прошлого, — это люди без имени.
      Прага, по словам Макса Брода, город зла. После поражения чешской Реформации в 1621 году иезуиты, стремясь обратить народ в истинную католическую веру, наводнили Прагу великолепием барочных соборов. Эти тысячи каменных святых, которые отовсюду смотрят на вас, угрожают вам, следят за вами, гипнотизируют вас, это сбесившееся войско оккупантов, которое вторглось в Чехию три с половиной столетия назад, чтобы вырвать из души народа его веру и его язык.
      Улица, на которой родилась Тамина, именовалась Шверинова. Это было в годы войны, когда Прага была оккупирована немцами. Ее отец родился на Чернокостелецком проспекте. Это было во времена Австро-Венгерской империи. Когда мать Тамины вышла замуж за ее отца и переехала к нему, этот проспект уже носил имя Маршала Фоша. Это было после Первой мировой войны. Детство свое Тамина провела на проспекте Сталина, а муж увез ее в новый дом уже с улицы Виноградской. Но между тем это была одна и та же улица, только постоянно меняли ее название, промывали мозги, чтобы она окончательно очумела.
      По улицам, не знающим своего названия, бродят призраки поверженных памятников. Поверженных чешской Реформацией, поверженных австрийской контрреформацией, поверженных Чехословацкой республикой, поверженных коммунистами; наконец повержены были даже статуи Сталина. Вместо этих уничтоженных памятников теперь по всей Чехии растут по меньшей мере тысячи статуй Ленина, они растут, как трава на развалинах, как меланхолические цветы забвения.

2

      Если Франц Кафка был пророком мира без памяти, то Густав Гусак — его создателем. После Т. Г. Масарика, именуемого президентом-освободителем (все его памятники без исключения были опрокинуты), после Бенеша, Готвальда, Запотоцкого, Новотного и Свободы он стал седьмым президентом моего отечества, так называемым президентом забвения.
      Русские привели его к власти в 1969 году. С 1621 года история чешского народа не переживала такого истребления культуры и интеллигенции, как в период его правления. Все вокруг думали, что Гусак всего лишь преследовал своих политических противников. Однако борьба с политической оппозицией была скорее предлогом и удобным случаем, чтобы русские при посредстве своего наместника добились чего-то более существенного.
      В этом смысле считаю весьма примечательным, что Гусак выбросил из университетов и научных институтов сто сорок пять чешских историков. (Говорят, что вместо каждого из них
      — загадочно, словно в сказке, — вырос в Чехии новый памятник Ленину.) Один из этих историков, мой друг Милан Гюбл, в очках с непомерно толстыми стеклами, в 1971 году сидел в моем кабинете на Бартоломейской улице. Мы смотрели на шпили Градчанских башен, и нам обоим было грустно.
      — Если хотят ликвидировать народ, — говорил Гюбл, — у него прежде всего отнимают память. Уничтожают его книги, его культуру, его историю. И кто-то другой напишет для него другие книги, навяжет другую культуру и придумает другую историю. Так постепенно народ начнет забывать, кто он и кем был. Мир вокруг него забудет об этом еще намного раньше.
      — А язык?
      — А зачем кому-то у нас его отнимать? Он станет просто фольклором и раньше или позже отомрет естественной смертью.
      Было ли это гиперболой, продиктованной бесконечной печалью?
      Или правда, что народ не способен пересечь пустыню организованного забвения и остаться живым?
      Никто из нас не знает, что впереди. Но одно определенно: в минуты ясновидения чешский народ может с близкого расстояния узреть образ своей смерти. Не как реальность и даже не как неотвратимое будущее, а как совершенно конкретную возможность. Его смерть всегда рядом.

3

      Спустя полгода Гюбла арестовали и приговорили к нескольким годам лишения свободы. В это время умирал мой отец.
      В течение последних десяти лет жизни он постепенно терял дар речи. Поначалу не мог вспомнить разве что некоторые слова или вместо них употреблял другие, им подобные, и тут же сам тому смеялся. Но под конец ему удавалось произносить лишь немногие слова, и все его попытки продолжить разговор завершались фразой, которая была одной из последних, ему оставшихся: «Это странно».
      Когда он говорил «это странно», его глаза выражали бесконечное удивление по поводу того, что он все знает, но ничего не может сказать. Вещи утратили свои имена и слились в одну-единственную неразличимую реальность. И только я, когда разговаривал с ним, умел на какое-то время эту безымянную бесконечность вновь превратить в мир именованных вещей.
      Его необычайно большие голубые глаза на красивом старом лице голубели как прежде. Я часто выводил его на прогулку. Обычно мы обходили только один квартал, на большее у отца не было сил. Он двигался плохо, маленькими шажками и при малейшей усталости клонился вперед и терял равновесие. Мы вынуждены были часто останавливаться, и он отдыхал, упершись лбом в стену.
      На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова.
      На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует.
      Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни,
      — повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно».
      Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления.
      Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл?
      Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!»

4

      Молчание отца, от которого скрылись все слова, молчание ста сорока пяти историков, которым запретили вспоминать, эта всеохватная тишина, что доносится из Чехии, создает фон картины, на которой я рисую Тамину.
      Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их.
      Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать?
      Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей?
      Было бы ошибкой считать, что Тамина ненавидит детей. Зато в голосе Биби она отчетливо уловила совершенно неожиданную враждебность. Она и сама не знала почему, но они перестали быть подругами.
      Однажды Тамина не вышла на работу. Такого еще никогда не бывало. Жена хозяина пошла узнать, что с ней. Позвонила в дверь, но никто не открыл. Она отправилась туда и на следующий день, но опять безрезультатно. Она вызвала полицию. Выломали дверь, но обнаружили лишь тщательно убранную квартиру, где все было на месте и ничто не вызывало подозрений.
      Тамина не вышла на работу и в последующие дни. Полиция снова занялась этим делом, но ничего нового опять-таки не обнаружила. Дело об исчезновении Тамины было отнесено к тем, что так и остались нераскрытыми.

5

      В тот роковой день к барной стойке подсел молодой человек в джинсах. Тамина в это время была уже одна в кафе. Молодой человек заказал себе кока-колу и стал медленно потягивать напиток. Он смотрел на Тамину, а она смотрела в пространство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13