Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Круг царя Соломона

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кузьмин Николай Павлович / Круг царя Соломона - Чтение (стр. 8)
Автор: Кузьмин Николай Павлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Го-готово! – сказал Афоня, заикаясь от счастья.
 
 
      – Врешь, поди, как давеча, пермяк, солены уши. Только зря народ булгачишь. Ишь настрополился выигрыш сгрести! Давай проверим. Ну вот – зачем накрыл шешнадцать! Не было шешнадцати! Погоди, поиграй еще маненько, Цыц, ни гугу, не бай ни слова!
      У смирного, молчаливого Афони даже уши покраснели от волнения.
      – Это, пермяк, тебе не в обиду, а в науку. Держись бодрей, гляди вострей! Знаешь, как нашего брата на военной службе жучили! Твой батька, живя в деревне, поди, тележного скрипу боялся, а ты, гляди-ка вот, сидишь, в барскую игру играешь под названием лото. Ну ладно, слушай мою команду: пятьдесят три, двенадцать.
      – Квартир, – говорит Яков Матвеевич.
      – Не квартир, а квартера, – поправляет его Цыбулов. Выиграл Яков Матвеевич. Он подвинул к себе выигрыш и стал считать орехи.
      – Ого! Теперь у меня сорок семь орешки.
      – Не орешки, а орешков, Яков Матвеич. По-русски надо: сорок семь орешков. О каких умственных вещах понятие имеешь, а этого никак не поймешь!
      – Орешки, орешков… Один орешков, два орешков…
      – Да все не так! Вот слушай да вникай: один орешек, два орешка, три орешка, четыре орешка, пять орешков… Гляди-ка ты! – четыре орешКА, а пять орешКОВ! Вон оно как: один орешЕК, два орешКА, а пять, стало быть, надо сказать: орешКОВ!
      Тимоша, по-видимому, и сам удивлен причудами русского языка.
      – Один орешек, два орешка, пьять орешков, – повторяет Яков Матвеевич. – А когда надо сказать: орешки?
      – Опять двадцать пять, – сердится Тимоша. – Да вот они на катке рассыпаны: орешки!
      – Опьять двадцать пьять, – говорит Яков Матвеевич, и все смеются.
      – Ну как, хорошо погулял у Лихарева? – обращается ко мне Тимоша. – Чем угощали? Какие напитки-наедки на стол выставляли? Какие тарелки лизать давали?
      «Вот язва Тимошка! Ладно, потрем к носу. Может, он и прав: незачем мне таскаться по таким вечерам, куда меня приглашают, конечно же, из милости. А как отказаться? Они такие добродушные, такие любезные, эти Лихаревы…»
      – Что давали? Закуску всякую: пирожки с мясом, рыбу трех сортов, колбасу четырех сортов, сыр швейцарский, ветчину, салат…
      – Что это за штука такая – салат? Я не едал ни разу.
      – Ну, вроде винегрета. Морожено давали. Шампанского по бокалу налили.
      – Сильно. Оно, говорят, два целковых бутылка. Да чем же оно так дивно? Крепкое, что ли?
      – Да нет не крепкое, сладенькое, шипит, как лимонад.
      – Ничего, и наша денежка не щербата: придет утро – мы для праздника тоже тяпнем. Верно, Яков Матвеевич?
      – Тьяпнем, Тимофей Петрович.
      – А гости какие были у Лихарева?
      – Доктор был, Самарины-студенты, Карлушка из аптеки…
      – Знаю: Карл Густавыч. В каком костюме он заявился?
      – Табачного цвета, в полоску.
      – Аккурат, я шил. Материал хороший, трико английское, два рубля аршин, на подкладку саржа песочного цвета.
      – Он за лихаревскую дочку свататься хочет.
      – Ишь чего захотел! Не отдаст за него Лихарев. Лихарев себя очень высоко понимает. Хоть у него и именья-то всего пять вершков пашни в селе Ненашем, Нетового уезда, Незнаемой губернии, зато дворянской анбиции хоть отбавляй. И до картежной игры ужасный охотник. Мне ихний кучер Осип рассказывал: каждую ночь в клубе в карты режется, намучился, говорит, я с ним на морозе до вторых петухов дожидаться. Нет, тут Карлу Густавычу не поддудит. Он немец, колбаса, размазня, тюря, а тут надо шик-блеск иметь, развязку, выправку! (Тимоша выпятил грудь и показал, какую выправку должен бы иметь Карлуша для успеха.) Не хуже того солдата, который к поповой дочке сватался.
      И Тимоша рассказал, как хитрый солдат нанялся к попу в работники, как обвел вокруг пальца попа с попадьей, а потом тихим манером и к поповне подъехал. Ловкий, шут: «Дозвольте представиться, могу ли вам пондравить-ся?» Она, конечно: «Что вы, что вы! Мы к этим глупостям не приучены». Словом: за мной, мальчик, не гонись! Он ей опять: «Что нам до шумного света, что нам друзья и враги, было бы сердце согрето жаром взаимной любви». А она на это ноль внимания…
      Тогда он видит, что с этого боку ему неустойка, – расстарался, добыл ту самую нужную лягушачью косточку, которой девок привораживают.
      Этой косточкой и присушил ее к себе: втюрилась она в солдата по уши.
      – Ну и хитрый черт – солдат! Добился своего, – добавил Афоня и заржал от восторга.
      – Вот тебе бы такую сласть, пермяк, солены уши! Ну хватит, ребята, растабарывать, зря хозяйский керосин жечь, – сказал Тимоша, зевая. – Спать пора.
      И правда, был уже третий час на исходе. Я пошел через двор в пристройку, где жили мы с бабушкой. Бабушка спала на печи за занавеской. Она проснулась и окликнула меня:
      – Колюшка, ты?
      – Спи, бабушка, спи. С Новым годом.
      В комнате светло: за окном белеет под луною снег. Лунный луч играет на морозных узорах окон и ложится на полу светлыми квадратами. Горит в углу лампадка перед образом – бабушкина забота. Тихо, празднично. Новый год. Завтра, да нет, это уже сегодня, с утра после обедни появятся у нас новогодние визитеры: кум-переплетчик, кум-столяр, кум – часовых дел мастер, франты-приказчики в крахмалках и при галстуках, брюки клеш, ботинки модные – с тупым носом Какие помоложе и пофорснее, прикатят в складчину на извозчике, будут у праздничного стола прикладываться к рюмочке и закусывать ветчинкой.
      Приедет на извозчике и пьяный почтальон с раздувшейся от писем сумкой и привезет поздравительные письма от родственников и знакомых. И так на целый день закрутится праздничная колгота.
      Тимоша Цыбулов уже с утра «тяпнет», станет припевать и приплясывать, притащится его Анюта с двумя ребятами, будет ныть и сердиться на его «пантомины», будет тянуть его домой: «Ну, будя, будя, разве хорошо, что ли?»
      Яков Матвеевич тоже малость выпьет. Но для него эти праздники – одно беспокойство. Ему приходится отсиживаться за перегородкой у стряпухи. Что поделаешь, уж лучше потерпеть, да только не попадаться никому на глаза, а то пойдут лишние разговоры: «Чей да откуда?»
      А вот Афоня – этот и водочкой не занимается, а не скучает. В новой, нестираной рубахе, которая торчит на нем пузырем, сядет он возле катка и будет быстро-быстро швырять себе в рот подсолнухи, насорит возле себя гору шелухи, а когда надоест ему это занятие, достанет гармошку и станет полдня подбирать один и тот же мотив, который ему никак не дается: «Любила я, страдала я, а он, подлец, забыл меня!»
      Афоня и позу принимает заправского гармониста, и ухо склоняет к мехам гармони, как бы прислушиваясь к звукам – нет, не получается песня, да и только: ни складу ни ладу!
      У бедного Афони совсем не было слуха – медведь на ухо наступил.

Последний класс

I

      Вошел директор, а следом за ним маленький горбун В темно-синем форменном мундире. Он хромал, мучительно вихляясь на ходу. Одна нога у него была обута в уродливый ортопедический ботинок, похожий на большой утюг. Горбун держал под мышкой классный журнал и в каждой руке – по толстому тому.
      – Гурий Степанович Жданович будет преподавать вам словесность, – сказал директор.
      Горбун не поднял глаз. Он стоял, жалко скособочившись, глядя в пол и с усилием удерживая тяжелые книги. Директор вышел. Мы сели. Наступило тягостное молчание.
      Карлик доковылял до стула, положил на него оба тома, вскарабкался на них и благодаря этому стал виден над столом. Лицо у него было картофельно-бледное, на щеках чахоточный румянец, узкие плечи подняты к ушам, руки худые, с очень длинными пальцами, шея тонкая, глаза – долу. По виду ему было лет около тридцати.
      Он подпер голову рукой и, все не поднимая глаз, начал говорить, то и дело заливаясь румянцем, как девица на смотринах.
      Говорил он с легким белорусским акцентом, но горячо и складно, а когда он поднял наконец глаза и посмотрел на нас, мы увидели, что его печальный, усталый, добрый взгляд умоляет нас о пощаде и выражает надежду на наше милосердие.
 
 
      И мы не обманули его надежд.
      Вопреки всем литературным традициям, изображающим уродов злыми и мстительными, наш горбун был кроток, нежен, деликатен на редкость. Обиженный природой, сам он никогда никого не обижал. Он был начитан, интересовался – вещь редкая! – «высокими материями» и вел с нами разговоры «о Шиллере, о дружбе, о любви».
      Он относился к нам всерьез. На наших домашних сочинениях он писал красным карандашом длиннейшие рецензии, чего никогда не делал его предшественник. Скоро мы познакомились с ним ближе и узнали имена его литературных кумиров: больше всех писателей он любил Федора Михайловича Достоевского (он произносил – Достоевского) и украинского философа Григория Саввича Сковороду.
      – Гурий Степанович, а из поэтов кто вам по душе?
      – Я люблю философскую поэзию: Тютчева, Владимира Соловьева. У Фета люблю: «Измучен жизнью, коварством надежды…»
      И он цитировал наизусть стихи Фета своим немного странным для наших ушей белорусским говором:
 
И этих грез в мировом дуновенье
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозренье, и в этом забвенье
Легко мне жить и дышать мне не больно.
 
      Однажды кто-то бойкий спросил его:
      – Гурий Степанович, а диссертацию вы пишете?
      Застенчиво улыбаясь, он ответил изречением своего любимого нищего-философа: «Благодарение творцу, создавшему трудное ненужным, а ненужное трудным».
      За стеклянной дверью появлялась любопытствующая физиономия классного надзирателя: что за беспорядок – ученики толпою окружили стол учителя, а он им рассказывает что-то явно приватное! Надо донести директору.
      Но горбун не тревожился мнением начальства о приватных разговорах, его и до дому провожала всегда группа поклонников, с которыми он по дороге вел беседы.
      Первые прозвища «карамора», «каракатица» сменились уважительным – «Гурий Праведный». Ждановича полюбили, берегли от обид и старались не подводить, понимая, насколько хрупко его положение среди педагогов нашего захолустья.
      – Ах он малышка, – с умилением говорил о нем дюжий, как грузчик, Сашка Кит, развивавший в подражание Рахметову мускулатуру по системе Мюллера и Анохина. – Несдобровать ему у нас, счавкают его наши динозавры!

II

      Самой грозной наукой в седьмом классе была математика. Мы знакомились с началами анализа бесконечно малых и за год должны были галопом доскакать до интеграла.
      Математику преподавал Дьяченко. Он теперь уже директор. «Статского советника и кавалера» перевели в другой город. Со стариком ушла в прошлое грубоватая патриархальность отношений. Он обращался на «ты», но порою проявлял человеческие чувства.
      Дьяченко был сух, строг, недоступен. Ежовые рукавицы он прикрывал вежливым обхождением. На отметки скуп: никто в классе по математике не имеет пятерки, высший балл – четыре. На его уроках трепетали.
 
По грязным коврам коридора,
Лишь девять пробьет на часах,
Дьяченко проклятый несется,
Несется на всех парусах.
 
      Сочинитель был связан формой пародии и погрешил против правды. Дьяченко никогда никуда на всех парусах не несся, а вышагивал по коридору не спеша, солидно, с достоинством.
      Войдет в класс, хмуро кивнет на приветствие. Прежде чем сесть, смахнет платком пыль со стула. Нервно похмыкивая носом, зловеще молчит – значит, не в духе. Раскрывает журнал, ищет глазами по списку, кого вызвать к доске. В классе мертвая тишина: «Пронеси господи!»
      Мой сосед по парте Ленька Новодворцев втянул голову в плечи и шепчет, как заклинание:
      – Меня не надо вешать! Меня не надо вешать! – фразу, вычитанную из «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева.
      Дьяченко поднимает глаза от журнала и говорит:
      – Новодворцев-цев!
      Это у него тик такой: он повторяет иногда концы слов: «функция-ция», «дифференциал-циал».
      – Будьте любезны, запишите…
      Ленька ростом выше Дьяченки. У него внешность доброго молодца из сказки: пригожий, румяный, чернобровый. А вот трепещет перед этим мозгляком.
      Он записывает мелом на доске условие задачи, старательно вычерчивает абсциссы и ординаты, круги и треугольники, расставляет буквы. Затем становится в позу мыслителя, подпирает подбородок пальцами, глядит в потолок, обводит глазами стены, на которых развешаны всякие намозолившие глаза таблицы. Ленька останавливает взор на изображении губительных последствий употребления алкоголя. Смотрит на раздутую печень пьяницы,беззвучно шевеля губами. Может быть, он твердит свое: «Меня не надо вешать!» Украдкой он косится на знаки, которые на пальцах передают ему доброхоты с твердой земли, но разгадать их не в силах.
      Дьяченко, кажется, забыл о его существовании, сосредоточенно что-то пишет – верно, кляузу сочиняет. Встрепенувшись, оборачивается:
      – Итак?
      Ленька говорит:
      – Прежде всего надо опустить перпендикуляр из точки В.
      – Довольно. Благодарю вас, – говорит Дьяченко со свирепой учтивостью. – Садитесь. Старосельский-ский!
      Так рыщет он серым волком по всему списку, собирая за час обильную жатву единиц и двоек. Урок тянется мучительно долго. Время от времени через стеклянную дверь из коридора заглядывает бдительным оком дежурный надзиратель: Жмакин или Сыч.

III

      Это наши штатные шпионы. Обязанности их по отношению к нам были полицейские: они «надзирали». Из коридора в часы занятий они поглядывали через стеклянные двери, не читает ли кто из-под парты, боже упаси, приватную книжку; они же по ночам устраивали облавы на учеников, появлявшихся на улице после десяти вечера, делали налеты на квартиры к «нахлебникам», рылись в книгах и вещах, вынюхивали «нелегальщину». Кроме этого, они по воскресеньям, построив нас парами, «гоняли» в собор к обедне.
 
 
      Сыч имел вид профессионального детектива: бритое лицо цвета замазки, волосы щеткой, руки за спиной. Мы ему прилепили неудобосказуемое прозвище, а сокращенно звали Сычом. Жмакин – тощий, длинный, плоскогрудый, как лыжа, – носил для солидности золотые очки и бороду, которая росла клоками из жилистой кадыкастой шеи, облепленной сзади по чирьям квадратиками пластыря. Был он суетлив, жалок и все пытался втереться в доверие, но это ему не удавалось. Провинциальный вятский говор Жмакина вызывал глумление, его то и дело поднимали на смех. Однажды он глубокомысленно обосновывал правило поведения, запрещавшее класть во время урока локти на парту: «Курточку запачкаате: парта-то пыльнаа бываат временами…» Мы притворились, что не поняли: «Партато пыльнаа бывааат? На каком это языке?» Он покраснел и ушел разозленный. Злить его было глупо, он мог подвести под четверку за поведение, но не всегда же убережешься от соблазна подразнить злую скотину.

IV

      Курение строго преследовалось, поэтому почти все курили. Некоторые из «перестарков» уже познакомились с употреблением бритвы, чувствовали себя женихами и без пяти минут студентами. В погребке на базарной площади хозяин тайком приносил в заднюю комнату разливное вино. Там устраивались товарищеские выпивки, но разговаривать приходилось чуть не шепотом, шуметь боялись – того и гляди, накроют Жмакин с Сычом. Они и туда заявлялись, но ни разу никого не обнаружили: по условленному сигналу преступники утекали задним ходом через двор и прилегавший ко двору овраг.
      А иные, спасаясь от тоски школьных будней, придумали ездить в Ртищево «наблюдать жизнь». Собиралась компания человек пять-шесть и отправлялась с вечерним поездом. До Ртищева час езды. Это большой железнодорожный узел с просторным вокзалом, буфетом, рестораном, книжным киоском «Контрагентства А. С. Суворина». Скорый из Москвы прибывал в половине одиннадцатого ночи. Вот ради этого скорого мы туда и ездили.
      Мы сходили в Ртищеве в веселом оживлении, чувствуя, что дышим здесь вольным воздухом дальних странствий. Нам нравилась эта хлопотливая суета большой станции, освещенные окна вокзала, белый свет еще диковинных в ту пору электрических фонарей, гудки паровозов, лязг маневрирующих составов.
      К прибытию скорого зажигались все электрические люстры в зале I–II классов. Татары-лакеи расставляли на белой скатерти под большими пальмами столовые приборы и разливали по тарелкам дымящийся борщ. Громадный никелированный самовар кипел и выпускал клубы пара. Хозяйка газетного киоска раскладывала павлиньим хвостом яркие обложки еженедельников и все газеты от «Нового Времени» до «Брачной». В ожидании мы бродили по залам, подходили к буфетной стойке, разглядывали закуски и по-провинциальному ужасались выставленным на них ценам. Надо сознаться, что были мы робкими желторотыми юнцами, чувствовали себя неуверенно, не зная твердо, имеем ли мы право с билетами III класса находиться в залах I–II классов, все боялись, что подойдет какой-нибудь железнодорожный чин и скажет: «Здесь вам, молодые люди, находиться не полагается».
      Швейцар у входа гремел колокольцем и объявлял о скором прибытии поезда. Мы спешили на платформу, где под электрическими фонарями вышагивали представительные жандармы в длинных шинелях с аксельбантами и ждали пассажиров носильщики с бляхами на белых фартуках.
      Подкатывал, сверкая огнями, московский поезд. Из желтых, синих и зеленых вагонов (известных теперь только по стихам Блока) выходили пассажиры. Из зеленых бежали с чайниками за кипятком. Публика желтых и синих шествовала в буфет ужинать.
      Мы жадно смотрели: вот она, жизнь из романа! Модно одетые дамы, солидные господа, военные и штатские, в накинутых на плечи шубах, в форменных фуражках, в котелках и шапках дорогого меха.
      Как самоуверенно садились эти люди за стол, как небрежно сминали белоснежные накрахмаленные салфетки! Вон проследовал деревянной походкой седой генерал, с широкими лампасами, на сухих ножках; лакей, угодливо согнувшись, подставляет ему стул. Важная старуха в сопровождении горничной капризно водит пальцем по меню и ничего не находит по своему вкусу. Румяный, белозубый барин с белокурой бородой на обе стороны со вкусом и аппетитом управляется с отбивной котлеткой – вылитый Стива Облонский! А этот блестящий кавалерийский офицер с малиновым звоном серебряных шпор и красивая дама в соболях, под черной вуалеткой, приводят на память железнодорожную встречу Вронского с Анной Карениной. Проходило полчаса. Швейцар гремел своим колокольцем и объявлял трубным голосом: «Поезд… Саратов… второй… звонок!» Гасли люстры. Зал пустел. Наступали часы ночной скуки.
      Мы снова принимались, зевая и томясь, бродить по вокзалу. Заходили в зал III класса. Тут битком набито народу, пахнет дезинфекцией, пассажиры на узлах дремлют в неудобных позах, плачут младенцы. Выйдем на платформу, заглянем в окно, как стучит у аппарата дежурный телеграфист; на путях лязгают товарные составы, ходят железнодорожники с фонарями.
      Глухой ночью являлся наш поезд Балашов – Харьков. Мы заходили в вагон. При тусклом свете фонарей виднелись фигуры спящих. «Какая станция?» – спросит иной, разбуженный непривычной тишиной, и задремлет снова. Душно. Мы выходили на площадку. За окном черная ночь, глухие степные полустанки – Байка, Колдобаш. Мы стояли в тамбуре, курили и под стук колес пели унылую кантату на слова, написанные на стене вагона:
 
Во время движения поезда
Находиться на площадке
Ваго-она, ваго-она
Строго воспрещается.
 

V

      В Ртищеве мы покупали в эти наезды желтые книжечки «Универсальной библиотеки», издававшей западных авторов – Уайльда, Гамсуна, Джека Лондона, Честертона и литературные альманахи с новыми вещами Андреева, Бунина, Горького. Властителем дум в русской литературе был в те годы Леонид Андреев. «Рыдающее отчаяние» его произведений потрясало душу. Это было терпкое, горькое чтение, рождавшее чувство тоски, безысходности, неблагополучия. Он был в зените славы. В журнале «Искры» ему посвящены были целые страницы снимков. Красивый полнеющий брюнет с трагическими черными глазами, он сидел у письменного стола, на котором стояли причудливой формы семисвечники. Изображен был и «скандинавский замок» писателя в Финляндии, стены которого были увешаны картинами его собственной работы – все увеличенные копии с офортов Гойи. И снова он, в костюме моряка, в плаще и зюйдвестке, с тоской во взоре.
 
      Поздней осенью газеты сообщили об «уходе» Толстого. Среди тревожных телеграмм из Астапова были иногда и такие, которые будили надежды на благополучный исход. Вся страна прислушивалась к предсмертному дыханию Великого Льва. Потом пришли журналы со снимками: Толстой на смертном одре, убитая горем, заплаканная Софья Андреевна, похоронная процессия среди зимнего пейзажа, удивительные похороны – без начальства, без попов, «без церковного пенья, без ладана» и, наконец, – бедный могильный холмик среди голых деревьев Старого Заказа.
      По весне девятнадцатого февраля предстояло отметить официальными торжествами пятидесятилетний юбилей «высочайшего» освобождения крестьян. Двумя неделями раньше юбилея в «Русских ведомостях» был напечатан очерк Короленко «В успокоенной деревне». А деревня эта была совсем рядом с нами.
      В нашем уезде, в деревне Кромщине, Чубаровской волости, у тамошнего богатея случилась кража. Местный ворожей оговорил нескольких крестьян. В доме потерпевшего был устроен застенок, где подозреваемых в краже мужиков урядник и стражники всю ночь зверски пытали. Избивали нагайками, били железным прутом, топтали ногами, угрожали револьвером. Били, а потом, утомившись, выходили в соседнюю комнату отдохнуть и подкрепиться. Там было приготовлено хозяином угощение. Выпив и закусив, полицейские снова возвращались к своей страшной работе. Вся деревня не спала, в ужасе прислушивалась к воплям истязуемых. Пол и стены в избе, где производилось дознание, были залиты кровью. «Барана зарежешь – столько крови не будет!» – свидетельствовали потом очевидцы.
      Короленко гостил на хуторе у своих родственников Малышевых и описал все факты со слов живых свидетелей. После «дознания» обвиняемые были доставлены к следователю, который отпустил их за отсутствием улик.
      И все это случилось в нашем уезде, иные из учеников реального училища были из тех же мест и в Кромщине бывали: деревня как деревня. И мужики смирные.
      – О, сволочи! Неужели им за это ничего не будет? А если всем нам заявить протест? – говорит экспансивный Сашка Кит.
      – Черта с два! Сиди да помалкивай в тряпочку, а то разом вылетишь с волчьим билетом! – подает голос осторожный «зубрила» Коряга.
      – Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет, – говорит Кит презрительно.
      – Не горячись, Сашка. Он прав:
 
Мы плененные звери,
Голосим, как умеем,
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем.
 
      – Кабы голосили, а то и голосить-то не умеем. Молчим, как дохлые.

VI

      По весне Жданович сообщил нам, что из округа получен секретный циркуляр с предписанием провалить на выпускных экзаменах определенный процент семиклассников. Готовилось «избиение младенцев». Зачем? С какой целью? Предполагали, что провалившиеся нужны для «пушечного мяса» – в юнкерские училища, куда принимали без экзаменов со свидетельством за шесть классов. Многие из нас приуныли.
      Пришло время экзаменов. Среди «обреченных» был мой друг Ленька Новодворцев. У Леньки на руке было вытатуировано: ЗИНА – имя его давней любви и невесты. Сад при доме Зины соседствовал с двором нашего училища. В дни экзаменов она сидела в саду и ждала реляций о Ленькиных успехах. В свободную минуту Ленька бежал в конец двора и сообщал ей через щелку забора сводку военных действий. Зина ужасалась и совала жениху мелко переписанный псалом: «Живый в помощи». Дознались, что он помогает на экзаменах. Ленька снисходительно клал записку в боковой кармашек на груди. Не надо пренебрегать даже мелким шансом на успех: «Париж стоит обедни».
      А экзамены и вправду напоминали военные операции. Были пущены в ход средства подкупа и разведки. Два старших класса сделали складчину и собрали порядочную сумму в «секретный фонд». Предприятие было рискованное: надо было подкупить камердинера нашего холостяка-директора, чтобы получить при его помощи доступ к ящикам директорского письменного стола. Это удалось. Лазутчики добыли темы экзаменационных письменных задач по математике. Задачки были решены загодя, и письменные испытания прошли гладко.
      С русским сочинением получилось еще проще. Жданович, не желая быть причастным к иродовым деяниям, сообщил нам заблаговременно три темы, из которых директор перед самым экзаменом должен был выбрать одну. Таким образом мы получили время на подготовку.
      Церемония выбора темы происходила так. Перед началом экзамена Жданович вручил директору запечатанный конверт с темами. Директор вскрыл конверт, прочел листочек, покрутил носом и сделал вид, что колеблется в выборе. Затем заявил: «Знаете, у вас тут все литературные, а я предпочел бы отвлеченную тему. Я предложу свою: „Железо как металл“.
      Это было его директорское право – заменить тему, но это значило открытое объявление войны Ждановичу. Верно, Сыч и Жмакин донесли по начальству о предосудительной дружбе учеников со словесником.
      Мы ахнули: вот так фунт! Жданович с гневно-каменным лицом уселся на свой трон из толстых книг и ни разу, пока тянулся экзамен, не повернул головы в сторону директора. Тот чувствовал себя не очень ловко – нервничал, садился, вставал, ходил по классу, пытался задавать вопросы Ждановичу, но горбун отвечал сквозь зубы. Все же директор выдержал характер и не ушел, пока не была сдана последняя тетрадка.
      Под покровом ночи к словеснику отправились разведчики. Наш великолепный горбун проявил благородное «безумство храбрых»: за ночь у него перебывал весь класс, и каждый своею собственной рукой внес по его указанию нужные исправления.
      Директору с его иродовой инструкцией натянули нос еще раз, но все понимали, что дни Ждановича у нас в училище сочтены.
      Письменные экзамены прошли благополучно, однако торжествовать победу было, увы, еще преждевременно. «Избиение младенцев» по-настоящему началось на устных экзаменах. Директор следил, чтобы предписанная округом процентная норма срезавшихся была неуклонно выполнена. После каждого экзамена наши ряды редели. Леньке Новодворцеву удалось дотянуть почти до финиша, но его прикончил на экзамене по космографии наш физик. По космографии! Ах, иродова душа, а мы еще числили его, этого очкастого человечка в футляре, в числе безвредных!
      Ленька махнул рукой на Технологический институт, куда он метил первоначально, и решил ехать осенью в Москву, в военное училище.
      Нужно ли удивляться, что не только те, кто срезался, но и те, кто сдал экзамены благополучно, сразу же по получении аттестата перестали кланяться при встрече со своими бывшими педагогами.
      Ждановича перевели от нас в Елабугу. На его отъезд наш поэт Боря Т. сочинил оду, в которой были, между прочим, такие строфы:
 
Ты уезжаешь в дальний край,
Гонимый злой судьбою,
Но, уезжая, так и знай,
Что мы душой с тобою!

Как твой кумир – Сковорода,
Ты был идеалистом
И будешь памятен всегда
Сердобским реалистам.
 
      Идеалист – означало тогда человека высоких стремлений, а реалистами называли также и учеников реальных училищ.

Начало пути

      Может быть, вот здесь и надо рассказать о начале моего творческого пути. Оно, начало это, кажется, было довольно необычным.
      Я рисовал с детства и мальчишкой пятнадцати лет с провинциальной наивной наглостью послал свои «виньетки» в журнал «Золотое Руно». Заведующий художественным отделом журнала Н. Тароватый ответил мне письмом, что рисунки мои для «Золотого Руна» не подходят, но они понравились С. Соколову, редактору издательства «Гриф», и он три из них взял для своих изданий. Вероятно, С. Соколов был очень добрым человеком, потому что в качестве гонорара за мои рисунки он мне прислал первый номер «Золотого Руна», посвященный творчеству Врубеля.
      Журнал печатался с невиданной роскошью, с множеством цветных и черных иллюстраций и с параллельным текстом на французском языке. Из-за этого последнего обстоятельства он был очень большого, почти квадратного формата, и я помню, как я еле-еле притулился с ним у стола, на который отец в это время разложил материал для кройки.
      Я этот номер весь наизусть помню. Я его сто раз – какое – сто, больше! – перелистал, перенюхал, пересмотрел, перечитал, передумал, перемечтал. Меловая бумага чудесно пахла свежими красками. На обложке была нарисована дева-рыба со светильником в руке и золотом красиво написано круглыми такими буквами название журнала по-русски и по-французски: «ЗОЛОТОЕ РУНО».
      Кроме произведений Врубеля, там был напечатан в красках портрет поэта К. Бальмонта работы Серова, графика Евгения Лансере к стихам Бальмонта и Блока, графические украшения М. Добужинского, Л. Бакста и других художников. Были там еще стихи Валерия Брюсова и Андрея Белого, поэма Мережковского «Старинные октавы», статья Александра Блока «Краски и Слова» и много других статей и имен.
      Но Врубель! Врубель!
      Как ослепительное зрелище ночного пожара раскрывался передо мною новый диковинный и патетический мир врубелевских образов! Я ликовал, потрясался, пылал. Это было чудесно и незабываемо!
      Были ли где-нибудь использованы С. Соколовым мои виньетки, я не знаю. Четырнадцать лет спустя, в гражданскую войну, когда наша пятнадцатая стрелковая Инзенская дивизия вступала в Ростов, я увидел имя С. Соколова на страницах журнала «Орфей», который выходил в Ростове при белых. Я нашел в «Орфее» рисунки известных художников Лансере, Билибина, Сарьяна; С. Соколов был редактором-издателем журнала. Я надеялся застать его в Ростове. Мне посчастливилось встретиться с Мартиросом Сергеевичем Сарьяном, который был ростовским старожилом, и я узнал, что Билибин, Лансере и Соколов уехали дальше на юг. Так мне и не удалось встретиться с моим меценатом, приславшим мне первый мой гонорар.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10