Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обмененные головы

ModernLib.Net / Историческая проза / Леонид Гиршович / Обмененные головы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Леонид Гиршович
Жанр: Историческая проза

 

 


Леонид Гиршович

Обмененные головы

Роман

1

– У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, – сказал фон Корен, – но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся.

Чехов. «Дуэль»

– Чю-ус[1], – прокуковали на прощание одна другой две немки.

Так же – как две кукушки – они были и неразличимы. По крайней мере, на взгляд человеческий. Вид немок, распространенный среди матерей моих частных учеников: у всех одинаково аккуратные головки льняной масти, одинаково благоухающие шубки, все с одинаковым зимним солнцем на сорокапятилетних щеках. И когда хочешь все позабыть, когда уже невмоготу быть не таким, как все, начинаешь завидовать их мужьям.

И точно так же, вниз на терцию, пели свое прощальное «шалом» (шалом, ми-до) израильтянки. Забавно, что там это пение казалось чертой сугубо левантийской. Моя вдова Ирина, по следующему своему мужу Лисовски (фамилия довольно известная в музыкальном мире, это он и есть), вдруг именно так, на чуждый нам обоим ивритский лад, спела мне «шалом»[2]: мол, я тебе посторонняя. Это означало бесповоротность объявленного мне решения, свалившегося как снег на голову. Старо как мир, что мужья обо всем узнают последними.

Первоначально это был всего лишь случайный наш знакомый по очередям к разным израильским эмиграционным чиновникам, вскоре, правда, из обычного смертного превратившийся в личность заметную. Подвизаясь на дирижерском поприще, он неожиданно круто пошел наверх (кто говорит, что незаслуженно), и, когда уже был близок, образно выражаясь, к пентхаузу, Ирина Беркович сделалась Ирэной Лисовской (точнее, Ирэной Лисовски). Из последнего отнюдь не следует, что моя фамилия Беркович, – просто в Советском Союзе жены презренным фамилиям мужей гордо предпочитают звучные фамилии отцов.[3]

Меня зовут Иосиф Готлиб. Своим именем я обязан анимистическому обычаю евреев давать младенцу имя умершего родича. Вожатым моим в этом мире должен был стать дух отца моей матери – ныне тоже покойной. Юзеф Готлиб – мой дед – был украшением фамильного древа Готлибов. Блестящий выпускник Венской консерватории по классу композиции и скрипки, осевший впоследствии в Варшаве; друг Губермана, Шимановского[4], Шенберга, Кунце – до его политического перерождения; последние два года своей жизни профессор Харьковской консерватории – он был расстрелян в огромном рву вместе с тысячами других харьковских евреев. Не будем об этом…

Если имя я унаследовал от деда, то фамилию ношу матери, ибо родился (уже после войны) «то ли от Духа Святого, то ли от пыли дворовой»[5]. А не то и от «лагерной пыли» (моя мать тоже хлебнула изрядно при сталинских порядках). Так сложилось, что мы никогда не говорили об обстоятельствах моего рождения. Единственное, что она любила мне повторять: «Запомни, что ты чистокровный еврей».

По возвращении из Казахстана в Харьков решено было, что я пойду по стопам деда. Мне как раз пять с половиной лет, классический возраст для скрипичного старта. Некий ученик Готлиба-деда становится учителем Готлиба-внука, – возможно, матери следовало бы преодолеть соблазн сентиментальной развязки и подыскать мне хорошего детского педагога, а не этого томного болтуна в галстуке-бабочке. Но возможно, что никакой Песталоцци бы здесь не помог, как не помогали ни мамины слезы, ни ее же угрозы – в частности, повеситься. На протяжении десяти лет мои занятия носили спазматический характер: за неделю перед экзаменами я вдруг по десять часов начинал заниматься на скрипке. В результате маме приходилось искать утешение в таких сомнительных комплиментах, как: «И ведь талант какой у бездельника… Да парень мог бы горы свернуть, если б хотел». Разве что с ее «патрицианской» заносчивостью легче было выслушивать такое, чем сознавать, что сын твой – прилежная посредственность. Закончив музыкальное училище, я, однако, решительно закрыл футляр и сказал: «На этом все. У Господа Бога на мой счет имеются другие планы».

Мой мир – полуторамиллионный «украинский» Харьков с его евреями, во втором и даже в третьем поколениях говорившими по-русски, постоянно вздыхавшими, что «настоящих харьковчан после войны уже не осталось». Мое ближайшее окружение – провинциальные гении: поэты, художники, великие прозаики – как я, например. Ни один из нас ни капли не сомневался в том, что препятствовали нашему парижскому или нью-йоркскому триумфу исключительно советские погранвойска. Сейчас не хочу даже вспоминать все свои опусы – и главный из них, который преданная жена Ирина по ночам компактно переписывала с моих черновиков. Каких сил стоило впоследствии переправить на Запад эту «антисоветскую прокламацию в лицах» – по отзыву одного из издательств. Увы, Россия – не Черная Африка; родись я негром, весь бы мир кричал, что это гениально. Но я из Харькова – и этим все сказано. Так объяснял я себе и Ирине, уже обливаясь с ней тель-авивским потом, причину постигшей меня катастрофы – для меня в общем-то это была катастрофа.

На мое несчастье, Ирина уверовала в меня. Единственная дочь инженера Берковича, единственная дочь главного инженера Берковича, единственная дочь главного инженера мясокомбината Берковича, в глазах своей семьи она делала глупость: я был абсолютно никем для них. Зять без высшего образования, даже без твердой профессии, водит компанию с одними длинноволосыми, слоняется по кафе. А тут единственная дочь инженера Берковича – она же общепризнанная красавица (институт городских красавиц в Харькове еще сохранялся), не говоря о том, что мысленному взору претендентов на ее руку она должна была представляться не иначе как в облаке дармовых антрекотов.

Во избежание ненужных скандалов с родителями Ирина поставила их перед фактом свершившейся примерно за час до этого регистрации нашего брака. Кто бы видел счастливые лица ее папеньки и маменьки! Тогда, признаться, меня это в ней восхитило, господин Лисовский. Только, может быть, и вы не последний, кому суждено восхититься решительностью вашей супруги? Рок-звезды живут пожирней вашего.

Еще трудней складывались ее отношения со свекровью – моей мамой; в конце концов сытый мещанин Беркович был отцом дочери, стороною, более отходчивой в своем родительском гневе: ну что ж – мог уговаривать себя он, – зато еврейский мальчик (боюсь, что в его случае это был единственный аргумент в мою пользу). Мама – вот кто встретил наш брак действительно в штыки. Она бы встретила в штыки любой брак, но так как признаться в этом не могла – также и себе самой, – то придиралась к моей Ирине почем зря: дескать, она подговорила меня (такой талант!) бросить скрипку и заняться какой-то глупостью, за которую я к тому же когда-нибудь сяду – и не такие писатели шли за колючую проволоку; или: из-за нее я таскаюсь по всяким притонам – так моя бедная мать называла кружки харьковской богемы. Ну, о том, что я взял в жены типичную «прости господи», даже говорить не приходится. Семейка же ее – жмеринские шахер-махеры, с которыми и за один стол не сядешь.

Последнее – извечное презрение эмансипированного в третьем поколении еврея к едва лишь проклюнувшемуся из гетто – мама выражалась совсем как старая барынька: за один стол не сядешь. Нелестное сравнение приходит на память. Уже здесь, в Западной Германии, я узнал о некогда имевшем место отречении «арийцев» иудейского вероисповедания от их местечковых собратьев, галдевших на идише[6]. Пускай говорить так о родной матери не следовало бы, но… Я чувствую, что жизнь меня хорошо обидела, – я имею право и обидеться. Мама была не ангелом, да еще Казахстан за плечами. Ирина – та могла быть ангелом. С бронзовыми крыльями. Пролетая, коснется тебя такой ангел крылом… В столкновениях с мамой она в обиду себя никогда не давала. Та начинала, но зато уж кончала всегда эта. Пример. Мама: «Не забывай, кем был его дед (кивает на меня) и твой». Ирина: «Который? У меня ведь их было два».

Когда мама умирала, то Ирина ухаживала за нею с самоотверженностью подвижницы. Гордыня?

Но прежде об одном событии начала шестидесятых. Из неведомого Израиля пароходом в Одессу прибывает Эся, мамина сестра. Это было чудом, но, хоть и редко, такие чудеса все же случались. Их было две сестры: до боли привязанная к своему отцу Суля (Суламифь), во всем покорная его капризам, и Эстер, революционерка. Одно время Эся рвалась в Россию строить новый мир – домашним языком всегда был русский, хотя семья деда происходила из Мемеля[7], – но потом в ее воображении замаячил купол Сорбонны, защекотало при мысли об интернациональной студенческой вольнице, в которой доля молодых польских евреев была заметна – как успехами в науках, так и единообразием характеров: преобладали «эси» – обоего пола.

Она уехала из Варшавы в тридцать восьмом – уже на ходу впрыгнула, можно сказать, – а летом пятьдесят седьмого, в разгар фестиваля, от нее пришла весточка. В промежутке было и падение Парижа, и Резистанс, и бегство к англичанам, и бегство от англичан (в запретную Палестину[8]) – события не менее драматические, чем пришлось пережить сестре Суле, но, право же, куда более фотогеничные, что-то вроде «Касабланки».[9]

И вот мы встречаем Эсю в Одессе, где она пробудет лишь день, – вечером пароход поплывет дальше, в Стамбул. В память этот день врезался отдельными осколками: ночь в поезде, мама не спит, причал, столпотворение, мы мечемся, Эся – они бросаются друг к другу в объятия. Слезы. Сразу какая-то забегаловка или мороженица, – очевидно, мы оказались в ней и впрямь очень скоро: времени в обрез, деваться некуда. Мы только сели, Эся достает из сумочки фотографию и протягивает – вот так, через стол. Мама берет. Как вскрикнула! Дико – и тут же зажала себе ладонью рот. Потом ей стало худо, на нас все смотрели.

На фотографии двое: солдат в зловещей немецкой каске направляет автомат на пожилого мужчину с поднятыми вверх руками, в одной из которых – словно дамоклов меч над головой – скрипичный футляр. Этот снимок, чудом не сгоревший, ибо найден был в полевой сумке среди обломков немецкого самолета, давно уже на Западе стал популярнейшим антинацистским клише. Его воспроизводили столько раз, в стольких журналах, книгах – Эсе в голову не могло прийти, что мы его прежде не видели, она-то ожидала иной реакции: посидели, помолчали, привычно вздохнули – непривычно только то, что вместе. Откуда ей было знать, что для внутреннего пользования в Советском Союзе имелись свои фотоклише: казненная партизанка, например, – хотя в целом натурализма избегали, предпочитая соцреализм – политрук, устремляющийся вперед с пистолетом в руке.

Никаких слов не хватит, чтобы передать, чем явился для матери этот снимок, случайно запечатлевший отца в последние дни или часы его жизни. От встречи с Эсей нас уже отделяли недели, месяцы; в сущности, эта фотография, оставшаяся у нас (копия с копии – подлинник хранился в «Яд вашем»[10], где работала Эся), – в сущности, она ведь только подтверждала и без того, увы, хорошо известное. Но – клянусь! – мать почернела, изменилась – словно если этот ужас и не случился лишь вчера, то, по крайней мере, лишь вчера она об этом узнала.

С тех пор мы были с Эстер в переписке. Когда десятилетием позже лед тронулся – началась еврейская эмиграция, – Эся, по маминому настоянию, прислала нам вызов на семью из трех человек. «Заказаны» два раза «Готлиб», один раз «Беркович». На второй день нашей «подачи» мама себя плохо почувствовала. Она лежала в кровати и жаловалась, что в животе у нее «что-то перекатывается». Началось постепенное, неотвратимое сползание в смерть, когда каждый последующий день пунктуально, как в адской аптеке, еще на сколько-то увеличивает дозу страданий больному, которому даже «во вчерашнее свое самочувствие» возврата уже больше нет.

Ирина взяла отважно, может быть, излишне экзальтированно в свои руки ведение всех дел. Они напоминали сейчас два тяжелогруженых состава, которые движутся по одной железной дороге в противоположные стороны, но невероятным образом управляются одним машинистом. Первый состав – мама. Второй – подготовка к отъезду, мучительное преодоление тысячи бюрократических рогаток («дайте мне справку, что вам нужна справка, что им нужна справка, что…»). Налет на всем еврейской подрывной деятельности лишь усугублял задачу – и размер бакшиша, взимавшегося повсеместно. И это при нашем хроническом безденежье! (Эся же вместо того, чтобы прислать хоть раз дамский джинсовый костюмчик пятьдесят шестого размера – самого ходового на черном рынке, слала и слала нам альбомы типа «О Jerusalem…»; здесь спасибо Берковичу, который вообще неожиданно оказался добрым дядькой, но сие к делу не относится.)

В первую неделю мы возили маму по профессорам, которые, приняв свои конвертики, серьезно и тихо говорили о необходимости лечь в больницу на обследование. Сделать это удалось быстро, больница считалась «о-о-очень хорошей», болезнь всходила там как на дрожжах. Название ее, невыговариваемое как Имя Бога[11], хотя и первым делом приходит на ум всем на свете, наконец было произнесено:

да – рак. Рак печени. Маму выписали из больницы. Так открываются ворота тюрьмы перед узником, увозимым на эшафот. Она вернулась домой после трехнедельного отсутствия с глубокими впадинами висков и щек, вся – сплошь кости, обтянутые пергаментной кожей. В последний раз в жизни разделась и легла в кровать. Больше ее не интересовало ничего.

Агония была страшной. Земная мамина жизнь завершилась в девять пятнадцать утра, совершенно райским весенним днем – синие небеса, белые барашки – в канун какого-то православного праздника, кажется Вознесения. Ирина вышла из пропахшей предсмертным бельем комнатки сказать об этом, как вдруг затрещал телефон. Кто-то снял трубку, но тут же передал ее мне. Звонили сообщить, что вопрос о нашем выезде из СССР решен положительно; нам втроем следует прийти за визами.

Еще одна, две, три такие «шуточки», и начинаешь понимать, что в жизни нет ничего случайного. Чтобы вот так, день в день, совпасть в сроках, нужно четко координировать работу – если хотите, этим Они (Оно?) себя выдали. Или это тоже входило в планы?..

Не подумайте, я в своем уме, то есть мой рассудок расстроен не более, чем у других, высыпающихся из Советского Союза в ту великую пустоту, имя которой Заграница. Что с нами здесь происходит? Людей множество – тоже и судеб. Но общий закон эмиграции тем не менее существует: это безвозвратный, навечно уход из прямой речи в косвенную. Каждый в Советском Союзе, кто, как Гамлет, задается вопросом: уезжать или не уезжать, должен решить для себя, не чрезмерная ли это цена за избавление от комплекса «границы на замке», – и дальше сообразно с этим поступать.

Итак, читатель, – необратимый уход из прямой речи в косвенную.

Первое, что мне показалось, когда мы вышли из самолета в Израиле: я в воздушной струе, выбрасываемой еще горячим мотором нашего самолета (да простится мне мое техническое невежество). Надо сделать шаг вперед – и выйдешь из нее… Нет, уже не выйдешь. Каким увиделся Израиль в первые минуты, дни, месяцы (когда счет пошел на месяцы, началось самое скверное)? Очень маленькая, очень жаркая страна, где порция мороженого на улице – непозволительная роскошь. Все виделось сквозь нищенские очки, и по прошествии нескольких месяцев одновременно с привычкой к этому крепло и чувство, что ты – влип, и вдруг ты ударялся в панику. Казалось, что ты живешь здесь целую вечность и ничего другого в жизни тебя не ждет. Достаточно ли ясно я все выразил? К этому добавьте тупые и одновременно гнусные шуточки местного населения по твоему адресу при полнейшей твоей бессловесности, вследствие чего ответить им хотелось хорошей дубиной. Та же Эся, к которой мы иногда наведывались в гости, в иерусалимскую прохладу[12], начинала со своим польско-еврейским выговором перечислять преимущества нашей «абсорбции» перед своею, когда на их барак ставился один здоровый котел каши и все были счастливы. Перед нами, втайне надеявшимися у Эси пожрать, стояло блюдце с фисташками и слабый раствор грейпфрутового сока.

Тогда польско-еврейский (у чистокровных поляков он иной) акцент в русском языке вызывал во мне желание кусаться: все, кто числился в экспертах по России, по Советскому Союзу, по моей психологии и тому, как следует со мной обходиться, говорили с этим акцентом. В этих людях каким-то чудом соединилось самое несимпатичное, что может быть в еврее, поляке и провинциaле.

Как евреи, они низко кланялись советским коммунистам, к которым я, по их мнению, проявляю черную неблагодарность. Как поляки, они во мне презирали русского (с тем же дурацким гонором – разумеется, поляками они были, по их глубокому убеждению, больше, чем Папа Римский – католиком). И, как провинциалы, они так демонстративно все это «скрывали», что лучше бы уж прямо сказали, что у них на сердце.

Когда количество прожитых в Израиле месяцев перевалило за девять, я неожиданно оказался в армии. На мой вопрос, не рано ли, сержант, сунувший мне на подпись какую-то бумажку на иврите, спросил, умею ли я читать. Я прочесть ее был не в состоянии. Тогда он сказал, что здесь якобы написано: тот, чей ребенок мог быть зачат уже в Израиле, вправе стать солдатом Армии обороны Израиля. Так и не знаю, сказал он правду и был там этот бред напечатан или поработала его восточная фантазия (он был перс); но знаю другое: ребенок, родись он тогда у Ирины, мог быть зачат еще только мной. Тогдашний – еще только мной.

Поскольку лично мне защищать в Израиле еще было нечего, то и мой боевой дух был низок. Зато я долго не мог привыкнуть к своей новой роли «хемингуэевского солдата»: та же каска с сеточкой, тот же автомат, кругом те же джипы – ничего красноармейского. Вечером в кантине (а слово-то какое: кантина) разваливаешься на стуле с кока-колой, уперев ноги в шнурованных ботинках в стенку на уровне лица, – и представляй себя кем угодно. Эта затянувшаяся игра в «буржуазные солдатики» как кремом смазывала мне ссадины реальной солдатчины, к которой ни морально, ни физически я подготовлен не был. А какое блаженство было по пятницам вторгаться в гражданское течение жизни[13], сбрасывая с плеча автомат и высыпая из рюкзака кучу армейских лакомств: компотов, консервов, паштетов. Ирина, которая вареных цыплят уже не могла больше видеть, ахала: вас так кормят в армии… Неделю предвкушал я этот миг – и все воображал, в разных инсценировках, как на вопрос, что нового, мне вдруг вручался припрятанный за спиной фирменный издательский конверт с предложением издать мой роман в переводе на все иностранные языки. Но почта за неделю приносила только какие-то счета, порой баснословные, в происхождении которых разобраться было невозможно. Ирина страшно нервничала. Я почувствовал вдруг, что больше мне не стоит на все ее жалобы отмахиваться, как прежде: «Дай только на английский перевестись», – это вызывает у нее раздражение. Дважды она встречала меня категорическим «сядь» и, когда, обескураженный, я усаживался, не зная, чего ждать, протягивала мне долгожданное письмо. В одном как раз и говорилось, что мой роман – это прокламация в лицах; в другом даже не снизошли до объяснений.

Когда в третий раз вместо приветствия она мне велела сесть, я с кривой усмешкой (наверное, с кривой – какой же еще?) сказал, что и так не упаду – где писулька? Но Ирина повторила «сядь» – она была человеком плана, и, зная об этом, я не стал спорить. Она тоже села (так было ею задумано). Я протянул руку за письмом. Но вместо письма услышал, что она от меня уходит. Детей у нас, к счастью, нет, и поэтому у нее нет передо мной никаких моральных обязательств. Видит Бог, она была мне хорошей женой.

Она встала, и что же – в руке у нее заблаговременно сложенный чемодан. И сама она в дверях. Я не успел опомниться – но все-таки инстинктивно оказался рядом с ней. Тут она мне и пропела чужим голосом: «Шалом». Как какая-нибудь израильтянка, кладя телефонную трубку. Дверь захлопнулась. Я услышал, как по каменной плитке зацокали металлические набойки.

Автобус останавливался прямо перед нашими окнами. Но ходил редко – стремительность, с которой все произошло, вовсе еще не означала мгновенного исчезновения ее из моего поля зрения. В окно я увидел, как она вышла на улицу, только почему-то не стала на автобусной остановке, а подошла к пунцовой «альфа-ромео», из которой выскочил Лисовский, погрузил ее чемодан в багажник, и они счастливо уехали (все на одном дыхании).

Боже мой…

Оглушительно стучало в ушах. Я медленно сползал на пол, губа и ноздря, волочась по стене, непристойно задирались.

Лежание на полу как эпоха.

После наступил черед исследования тумбочек и шкафа. Ничто не указывало на то, что она еще недавно жила здесь. Ей удалось уничтожить следы своего пребывания не только в квартире, но и вообще в моей жизни: поздней обнаружилось, что ее фотографии изъяты все до единой, а на совместных снимках она была аккуратно срезана. Мой взгляд полз мухой по пустым ящикам – никаких «улик». Попутно перечитал я два злополучных письма, когда они попались мне на глаза. Позорное утешение: родись я негром… Надо сказать: в Израиле и до армии и в армии я пробовал что-то кропать – тщетно, такое чувство, будто между глазами и мозгом опустился железный занавес.

Видимо, мои действия, также и мысленные, между собой разделялись огромными промежутками времени: пока перечитал письма, пока встал с пола, пока обследовал ящик… Потом еще взял в руки автомат, сидел с ним на коленях, вцепившись в него, как в сильного – слабый. На память (пути которой неисповедимы) пришла фотография деда с поднятыми руками. Подражая немецкому солдату, я – как он в точности – направил дуло на созданную воображением фигуру человека. Нет, совершенно неприемлемый для меня вариант, даже близко не лежало. Сознание этого принесло какое-то облегчение, спало напряжение. Я повалялся, немножко поплакал; уже начинало темнеть, света я, естественно, не включал. Поздней занялся уничтожением своих сочинений – методично разрывая каждый лист на четыре части и спуская в клозет. Специально выбран столь унизительный вид казни вместо, скажем, предания огню. Бывает расстрел, а бывает повешенье. В ритмичности движений, подобной монотонному скандированию толпы, крепло уже родившееся решение.

К услугам обладателя солдатской одежды в любое время суток попутная машина, если не с первой, так с пятой попытки. Какой смысл было мучиться, дожидаясь утра, – я отправился в свою часть немедленно. Добираться пришлось раза в три дольше обычного. На КПП клевавший носом «страж Израилев» (Мики, Джеки, Лаки – как его там звали) по-своему истолковал мое появление среди ночи. Решив, что я без увольнительной смотался в соседний городок, он понимающе поднял средний палец[14]. Ночь была звездная, яркая, небо в мирах – их Творец, быть может, тем же доходчивым жестом по-отечески напутствовал все живое, говоря «плодитесь и размножайтесь». Так все на этом и стоит – спросите у Лаки. Спросите у четы любовников, которые после удачного побега, в первую ночь новой жизни, точно не спят, а высасывают друг у друга языки. Проклятое воображение! Ничего, скоро уймешься.

Я поднялся по лестнице, стараясь не шуметь, что было глупо вдвойне: во-первых, на субботу все ушли домой, кроме нескольких человек, которым выпало суточное дежурство – и соответственно ночлег в караульном помещении (за одного из них и принял меня часовой на воротах); во-вторых, шум, который все равно через минуту раздастся, не разбудит разве что уж одного меня. Все понятно? Тем не менее я тихо ступал по ступенькам – двенадцать и двенадцать, сам сосчитал как-то раз, когда мыл; тихо шел по галерее по направлению к своей спальне. Спален этих, пяти-шестикоечных, было четыре, и столько же приблизительно в противоположном крыле здания – для солдаток[15]. Это была стандартная английская постройка, называемая по старинке, как и при британцах, «полицией»; их полно по всему Израилю. Их немногочисленный личный состав (в своей досержантской части) обычно с тоской вспоминает хаотический быт бездонных армейских лагерей.

Вставив магазин в «узи»[16] (сперва другой стороной, как всегда, – я ведь не был настоящим солдатом), я не очень уверенно повторил то, что мне один раз когда-то показали.

Причем заколебался: перевести с предохранителя на «одиночные» или на «очередь»?

На очередь.

Открыв дверь, я привычно подошел в темноте к кровати в углу, приставил легкий коротенький «узи» к виску, большим пальцем касаясь курка. Измена проникла в нашу кроватку – с этой отвратительной пародией на мысль я повалился, но еще прежде, чем забила оглушительная дробь, «кроватка» выпрыгнула из-под меня. И тут и визг, и гангстерское та-та-та-та-та – все смешалось.

В следующий момент картина была такая. Я лежу в крови и штукатурке (как в мороженом с вареньем, если учитывать опасность, грозившую моей жизни). «Пуля оцарапала мне висок», как писал д’Аршиак[17]. Однако я не подозревал, что все так безобидно, и не смел шелохнуться. Наперегонки одевавшейся парочке вообще было не до меня, да и как иначе – нагишом оказывать мне первую помощь? К тому же с сестренкой начался нервный припадок. Лаки, сам в одной штанине, пытался убедить ее все же одеться (это был Лаки, значит, «в воротах» стоял Дуби[18]). В этой критической ситуации их – или, если угодно, нас – и атаковал Джеки, конопатый лейтенант, надо думать, уже ожидавший боя с террористами. А за ним бежали два сержанта и еще какой-то толстяк резервист тряс брюхом.

Убедившись, что опасность ничьей жизни, включая и мою, не угрожает, хотя все еще ничего не понимая, Джеки приступил к дознанию. Он тоже перепугался ужасно – его веснушки полиняли. Один я был спокоен. Да, я открыл огонь. Нет, не в них. Я стрелял в себя – мне так хотелось.

Девица, так и не одевшаяся, завернутая в одеяло, была быстро спроважена на женскую половину. Очухиваться. При этом Джеки задал ей дурацкий вопрос: что она здесь делала? Даже Лаки засмеялся. Джеки стал оправдываться; он имел в виду другое – почему это надо было делать здесь, на моей кровати? Один из сержантов замечает, что надо было, конечно, пойти в комнату к Джеки. Меня больше ни о чем не спрашивают, я внушаю им гадливое чувство: незадачливый самоубийца, только парню весь кайф испортил. Когда меня перебинтовали, Джеки велел мне идти за ним.

Вызванный им магад (расшифровывается как «мифа-кед гдуд» – командир полка) приехал только в полдень. Если он во всем был такой же расторопный, то ничего удивительного, что его послали нами командовать (кажется, он уже был одной ногой в отставке). Магад говорил по-русски с тем же акцентом, что и Эся, только поплоше.

Так что же я здесь надумал? Еврей, солдат, мужчина, русский человек, наконец? У него была довольно своеобразная иерархия показателей жизнестойкости. Магад держал перед собой папку с моим личным делом, черпая оттуда все новые аргументы: а жена, почему я о жене не подумал – вдовой захотел сделать? Я объяснил магаду его ошибку.

Что ж, и через это должен мужчина раз в жизни пройти. В назидание он долго рассказывал мне об утратах, выпавших на его долю: тут и семья, погибшая в гетто, и войны – сколько друзей в каждой полегло: Мулик Ковенский, Шмулик Виленский, Срулик Варшавский[19]… Да сколько еще в жизни всего было! А вот он же живет – и счастлив. Сейчас он предоставит мне недельный отпуск, а там поговорим снова.

В проповедники магад годился так же, как, боюсь, и в полководцы. Но вот перед тем, как меня отпустить, он, при этом покраснев, сунул мне сто лир – чего я ему никогда не забуду (дело даже не в этих двадцати долларах – хотя я не представляю, на что бы жил иначе эту неделю).

Честно признаться, на него, по-моему, подействовала одна моя фраза – она и на меня подействовала, когда задним числом я разобрался, что за нею стоит. Магад спросил меня, между прочим, почему «для этого» я вернулся в часть. Я растерялся: действительно – почему? Стал соображать и понял – о чем, как смог, ему и сказал: я ведь живу в нормальном городском доме, как же там выстрелить? Еще в армии, тихонечко… все-таки как бы среди военных… Тут я сам себе умилился. Получалось, что я очень хороший человек, – как же такому умирать?


На сей раз владелец подобравшей меня на шоссе машины оказался тоже «русским человеком». Из разговорчивых. Признав во мне своего, он не умолкал уже ни на секунду. Лейтмотив же был: эх, и здорово я живу! Есть такие бодрые люди – на вопрос «как поживаешь?» они отвечают неизменным «лучше всех». Этот даже не хвастался тебе напрямую, он «ворчал». Архитектор попался шарлатан. Жена поехала в Париж – десяти тысяч как не бывало. Сейчас из Западной Германии кухню выписал… Вот действительно страна! Знаю ли я, например, что в немецких оркестрах все музыканты – миллионеры? Не то что у нас в Тель-авивской филармонии – какие-нибудь полторы тысячи долларов в месяц, и это со всеми записями. Зато послушать скрипачей в Германии!.. Цирк. (Сам он скрипач.) Их там просто нет. Кто хочешь может поступить в оркестр. Только скрипку возьми в левую руку, а смычок в правую – пять тысяч марок тебе обеспечены. Он лично знает одного страхового агента, музыкальную школу в Мелитополе закончил – теперь сидит помощником концертмейстера в Гамбурге. Тут выясняется, что помимо страхового агента из Мелитополя он лично знает и других, более выдающихся деятелей музыкального искусства: Славика Ростроповича, Даника Баренбойма, Анечку-Софочку Муттер[20]. Я аккуратно подвел его к имени Лисовского – тоже земляк, приехал голый-босый, а какую, говорят, карьеру себе делает. Нет, здесь почему-то он меня не поддержал: да, конечно, но до Лени Бернстайна ему еще далеко. И снова заговорил о доходах оркестрантов в Германии.

Видно, судьба подослала мне этого Мюнхгаузена не для мазохистских упражнений (я же не верю больше в совпадения – да-да, мне подозрительны совпадения, чреватые промашками из «узи» с расстояния в микрон. Дня два спустя – это я к тому же – тель-авивский оркестр играл что-то по телевизору. Я не мог слышать через стекло витрины, что именно, но я бы мог отчетливо разглядеть своего нового знакомого – если бы он там находился). Он высадил меня с пожеланием скорейшего выздоровления, имея в виду забинтованную голову – я сказал, что один ненормальный открыл у нас стрельбу в казарме. На это мне было замечено, что парень, как пить дать, захотел демобилизоваться, старые фокусы.

Я вспомнил об этом, когда еще до истечения моего отпуска получил бумажку с треугольным штемпелем, положившую начало недолгой процедуре моей демобилизации. В итоге и многое другое из того, что он говорил, мне перестало казаться таким уж неправдоподобным. А ведь между тем я должен был решить, что делать дальше, – чем прежде себя никогда не утруждал: сперва это была всецело мамина прерогатива, после – Иринина.

Мне выпало несколько блаженных лет: верить в свою избранность. Даже теперь, когда все вырвано с корнем – и лунка заполнилась кровью, скажу: это было прекрасно, я ни о чем не жалею (Non, rien de rien, non, je ne regrette rien[21] – голосом Эдит Пиаф). Я целыми днями лежал в кровати и рассуждал об этом. Хотелось бы знать, а как это случается у других, нас в Харькове было много таких – званых[22]. И вдруг приходит контролер, проверяет твой билет и переводит тебя из первого класса – где ты уже расположился – в третий. Каково? И ведь живут же дальше, не умирают.

Он говорил – этот тип – про скрипачей в Западной Германии. Все-таки я закончил музыкальное училище и был не из последних. Правильно – мысленно возражал я себе же, – все эмигранты говорят одно и то же: врачи – что здесь лечить не умеют (да были б в России у нас такие препараты, Господи…), учителя в ужас приходят от здешних школ, ученые за голову только хватаются: что у них в науке творится… И все, кого ни послушаешь, твердят – каждый о своем: профессиональный уровень здесь – ка-та-стро-фа. Почему бы советским скрипачам не петь ту же песню: скрипку в левую, смычок в правую – и пять тысяч марок зарплата. Непонятно только, откуда Берлинская филармония взялась. Я наслушался таких разговоров, люди спасаются ими, все верно, но… с демобилизацией-то он оказался прав.

В любом случае мне надо было чем-то себя занять. Так по прошествии стольких лет, робея и волнуясь, я открыл футляр, в котором лежала моя скрипка: что-то еще от меня осталось как от скрипача? Это по Ирининому настоянию мы взяли с собой скрипку. Мне милей было ее продать, а не наоборот – еще и тратиться на нее: носить к фотографу, к оценщику и в конце концов уплатить бешеную таможенную пошлину за вещь, которая никогда больше в жизни не понадобится. Собственно, Ирина держалась того же мнения – что не понадобится. Тем не менее при слове «скрипка», «скрипач» (ах!) с ней происходило то же, что со всеми. Что бы там мама ни говорила, она очень даже ценила во мне «скрипача». И уж никак не могла понять, почему, став писателем, надо зарывать в землю другие свои таланты. Почему «надо Энгру отказываться от своей скрипки» – вот как мы тогда выражались. Как мог, пытался я объяснить, что этюды Крейцера под аккомпанемент маминых воплей мне с детства отбили охоту «творить» смычком по струнам (вспоминаю моего учителя с воздетым перстом: «Крейцер, как говорил твой дед, это наш ежедневный хлеб, смоченный потом и слезами» – взгляд украдкой в сторону матери, всегда сидевшей на уроках).

Быстрей всего возвращалась беглость: пальцы на струнах орудовали уже как маленькие канатоходцы, а смычок по-прежнему оставался соломинкой в лапе орангутана. Практически у меня не было с собою нот. Приходилось играть – не считая гамм, гнущихся под тяжестью штрихов, – по тем нотным листочкам, что так и остались лежать в футляре после моего выпускного экзамена: 3-й Сен-Санса, 3-й Моцарта, ларго из 3-й сонаты Баха (порядковый номер ларго тоже три: после адажио, после фуги). В сумме же счастливое число для всех конфессий[23]; возможно, это и зачлось. Как бы то ни было, вместе с выученной когда-то программой в руках просыпались рефлексы, воскрешение которых на ином музыкальном материале (пускай даже более благоразумном для начала – «диетическом») не пошло бы так гладко. Это как, начав читать давно и основательно позабытую поэму – однако не менее основательно зазубренную в детстве, видишь: память уже забегает вперед, вспоминается вдруг что-то из середины, причем целые куски. Руки тоже – благодаря знакомому репертуару – проникались ощущениями, даже еще не востребованными.

Парой недель позже, когда голова была уже разбинтована, а по всему лбу, от оконечности правой брови к будущей левой залысине, пролегла багровая трасса (врач на мой вопрос сказал, что навсегда), когда я уже, можно сказать, был снова скрипачом, смачно извлекающим из скрипки начальные звуки сен-сансовского концерта, что у меня всегда эффектно получалось и с ходу приносило несколько добавочных очков, – в дверь позвонили.

Все оборвалось. Я опустил скрипку. Как это будет? С чем она пришла? Одна ли? С ним ли? С адвокатом – на предмет раздела воздуха? Либо… Она же сумасшедшая, сейчас стоит под дверью, которую я открою… Я тогда сошла с ума… Я – вернулась назад. Так, со скрипкой, я и открыл дверь.

Эся. Вошла. Как всегда, короткие движения, брови удивленно вскинуты, веки надменно опущены. Она ведь никогда не видела меня прежде со скрипкой. Посмотрела на мой лоб, ничего не сказала, но про себя, по-моему, ахнула. Я усмехаюсь: меченый теперь буду. Пиратское слово, отныне всерьез применимое ко мне. Я повторяю его несколько раз, примеряя то одну, то другую интонацию. Меченый! Меченый… Меченый? Меченый?!

Эся быстро села, на что там у меня можно было сесть, и закрыла лицо руками. Я узнавал тонкие вздрагивающие мамины пальцы – не израильские; у уроженок этой страны руки обычно крупные – при маленькой стопе (а у немок наоборот). Пантомима под названием «Ужас». Наверное, неподдельный, я в Эсе плохо разбирался. Другой вопрос, чем уж она была так потрясена, неужто только рубцом на лбу? Почему она ко мне приехала? Непрошеное сострадание само по себе достаточно неприятно. Я же у нее ничего никогда не просил. Еще неприятней прозвучало сказанное ею, шепотом: тебе тоже крикнули под руку?

Впрочем, выглядело так, словно у нее это вырвалось помимо воли.

Она знала все. И сразу мысль: а Ирина? Если б моя мысль не работала исключительно в одном направлении, тогда б я, может, обратил внимание на словечко «тоже» – в действительности ключ ко всей этой сцене, – знал бы я только, что крылось за ним… Ключ ко всей этой сцене, говоришь? Ко всей головоломке, которую мне еще только предстояло решить!

Ах, вот оно что, оказывается, Ирину она видела на концерте тель-авивского оркестра, но не со мной, прекрасно одетую – второе, кажется, было для нее более предосудительно, – но, главное, Ирина ее в упор не узнала. Да, я подтвердил, она меня бросила, материя довольно скучная, чтоб говорить об этом. Лучше пусть скажет, не видела ли она в оркестре такого скрипача… Но я понял, что не смогу описать его внешность. Волей-неволей пришлось вернуться к «скучной материи». Как будет у нас дальше, разводимся ли мы? Разводимся, и непременно. Не знаю только сроков. Пока что меня демобилизовывают, и я улетаю. Видишь, вот занимаюсь, прихожу в форму (когда я еще только приехал в Израиль, да к тому же с сообщением о маминой смерти, она заставила меня говорить ей «ты»).

Эся была правоверной сионисткой – как была уже правоверной сталинисткой, правоверной антинацисткой и т. п., следуя императиву души: всегда примыкать к какому-нибудь правому делу. Для нее покидающий Израиль – чтобы не подыскивать долго слова – дезертир, уже наказанный самим фактом своего дезертирства; банкрот, достойный презрения и жалости разом. Шрам, горевший у меня на лбу, как бы подтверждал эту точку зрения. Поэтому Эся великодушно воздержалась от комментариев. Впрочем, ее великодушию еще предстоит испытание, когда выяснится, что я уезжаю в Германию.

Страна, которой «эйн слиха», нет прощения, – в этом смысле она была Эренбургом в юбке[24]. Хотя бы потому, что, работая в «Яд вашем», сделала Катастрофу, Холокост, Шоа своей профессией. Сотрудник исследовательского отдела (кажется, не рядовой), Эся являлась сама же и объектом собственных исследований – как пример «типично еврейской судьбы», сперва трагической, потом героической и потом уже счастливой. Неотъемлемое свойство человека такой судьбы, прошедшего нелегкий путь от Варшавы до Иерусалима, – это непримиримость к словам «Германия», «немцы». Здесь Эся била все рекорды: Моргентау предлагал распахать Германию под картошку, Эся бы засеяла ее солью. И ни один моралист в мире не посмел бы ее осудить: это ее отец на той фотографии – многократно увеличенной и занимающей полстены в центральном зале «Яд вашем». С той же фотографией на транспаранте она пикетировала концертный зал, когда Тель-Авивская филармония предприняла попытку сыграть что-то из Вагнера. Среди тысяч израильтян, готовых костьми лечь, но не допустить подобного кощунства, Эся единственная способна была отличить Вагнера от Чайковского – это подтверждается уже одним тем, что израильское радио, не объявляя имени автора, беспрепятственно передавало и Вагнера, и Штрауса, и Кунце – трех «табуизированных» в Израиле композиторов.

И вот Эся слышит, что я, мало сказать, дезертирую из Израиля, я дезертирую к немцам. Смолчать и на этот раз ей стоило усилий, в иных обстоятельствах достойных именоваться подвигом. Этот подвиг она совершила. Спросила только «когда?» – лицо каменное, голос упавший.

Ни когда – я не знал, ни куда – я не знал. Расхлебавшись с армией и получив выдаваемое в каких-то чрезвычайных случаях пособие, я в тот же день пошел и ближайшее бюро путешествий и попросил самое дешевое из того, что у них есть в Германию. Самое дешевое было воспользоватъся освободившимся в последний момент местом. Вот, кстати, и оно: рыжеволосая, в белых кримпленовых брюках старушка румынско-американского пошиба, увешанная – как папуас рядами бус – золотыми цепочками, не могла лететь завтра утром на промышленную выставку в Циггорн в компании точно таких же «гробов повапленных»; к ней внезапно прилетает из Кишинева племянник, с которым она не виделась тридцать пять лет, – единственный оставшийся в живых ее родственник. «Случайным» образом стоимость билета совпала до лиры с имевшейся у меня наличностью. Самолет улетал на рассвете. Еще было время продать обручальное кольцо и пишущую машинку, чтобы не оказаться в этом самом, как его… Циггорне в чем мать родила. Неподалеку от нас, то есть от меня – а завтра здесь и моего уже ничего не будет, – под вывеской «Продаем и покупаем все» барышничал некий уроженец Дербента; по этому поводу бывшая московская инженерия еще острила: продаем и покупаем всех. Дербентец, всем своим янычарским видом давая понять, что он обо мне думает, тем не менее сделал меня на пару сот лир богаче. Земной ему поклон, вору. Еще, помня, чему обязан был приобретением дешевого билета, я поехал к Эсе проститься. Там меня ждали все те же фисташки со щедро разбавленным соком цитрусовых. Но и еще кое-что – признаюсь, сверх всяких расчетов. Сперва, подобно старушке матери, что дарит сыну на прощание отцовскую шпагу, Эся торжественно вручила мне несколько ветхих карманных партитур: «Форель» Шуберта, еще что-то. Единственная память о моем деде, он прислал их ей в Париж, узнав, что она иногда музицирует с друзьями (Эся, как и мама, одним пальцем играла на рояле). Но когда я уже поднялся, чтобы уйти, она вдруг вынесла из спальни сто долларов. И этим как бы купила себе напоследок право высказаться: она все понимает, но почему – Германия? Взяв эту сотню, я бы продешевил. А вот мне хочется в Германию. Эся стала кричать, уже в лестничный пролет: теперь попытка морального самоубийства!

2

Она была совершенно не права. Ничего из того, что она чувствовала по отношению к Германии, я не чувствовал. Как еврей к Германии, как армянин к Турции, как капитан Немо к Англии, так я относился – лучше сказать, я раньше относился, сейчас мне уже все равно – только к одной стране. Забивавшей поголовье собственного населения, словно оно заражено ящуром. При этом мне вменялось в моральную обязанность «свято ненавидеть» фашистов (эвфемизм для обозначения немцев, как эвфемизм для обозначения евреев – сионисты, которых тоже положено ненавидеть). На это работало все советское искусство, вся национал-коммунистическая религия – заручившись поддержкой у русской классики, спокон века не жаловавшей «немца». В моем случае результат был обратным: Гитлер представлялся как «мелкий тиран эпохи сталинизма», а Толстому или Чехову – согласно учебнику всю жизнь бредившим (в своем подсознании) советской властью —я предпочитал «Аэропорт» Артура Хейли.

Подобное произошло с моим дедом Юзефом: два года жизни в Харькове из либерала сделали его таким раскаленным добела антикоммунистом, что он со своей застарелой германофобией, тянущейся еще со времен Вены, вдруг заявил: «Сталин страшней немцев. Один раз я уже как дурак все бросил и бежал из Варшавы. Теперь я остаюсь. Хуже не будет, я не верю». Мама рассказывала мне об этом – об этом же она рассказывала тогда, в одесской мороженице, Эсе, которая, закрыв глаза, качала головой, словно тоже отказывалась верить.

Замечу: ненавидеть Германию мне предписывалось не только именем двадцати миллионов красноармейцев, сложивших свои головы «под березами»; ненавидеть Германию мне предписывалось не только людьми, несущими в себе свой собственный «Яд вашем», – теми, в чье сердце стучит пепел Клааса; но – поразительно – самими же немцами. Они ждут от меня ненависти, они навязывают мне стереотипный образ мышления русского еврея – или, если угодно, и русского и еврея, – который не может не видеть в каждом из них своего потенциального убийцу. И вот одни начинают шаржированно-нежно тебя любить, а себя клеймить позором. Другие, наоборот, по той же причине готовы тебе нанести превентивный удар, а это чревато, если ты от них, скажем, зависишь по службе. Тем не менее я даже предпочитаю последних. В отличие от подозрительных и всегда непрошеных «сочувствующих» с этими потом куда как легко: надо только убедить их, что они априори заблуждались на твой счет. Это нетрудно. Во-первых, так им самим было приятней; а потом – я сумел найти верный тон, «академический». Немецкая культура сложилась намного раньше, чем немецкая государственность. Когда величайшая культура, в том числе величайшая романтическая культура, величайшая музыкальная культура ложится в основу незрелого государства, государство не может совладать с нею, она становится руководством к действию. А поскольку немецкий характер обладает счастливой – и одновременно несчастной – способностью во всем идти до конца, как в злом, так и в добром (русским тоже лестно так о себе думать), произошло то, что произошло.

Унизительно? Наверное. Но не для инвалидов вроде меня. К тому же на первых порах я и не очень-то кривил душой. Кто, как не я, всегда считал коммунизм большим злом, чем нацизм. Те в лагерях убили шесть миллионов чужих и были судимы. Эти убили бессчетное число миллионов своих и еще были судьями. Западная Германия – законная наследница Томаса Манна (знать и любить Томаса Манна считалось в Харькове делом чести). В современной же России правят выращенные Сталиным чудовища.

Мой слушатель таял.

Самолет прилетел в Циггорн в полдень, совершив две промежуточные посадки, в Ларнаке и в Ганновере, – из-за чего полет так затянулся. В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид.

Миновав окошечко с сидящим в нем «дюреровским юношей» – как подумал я, подбадривая себя, – вдруг я оказался один. Все спешили еще к своему багажу, а передо мною, летевшим с одной скрипкой и сумкой («смена белья в узелке»), было написано «Ausgang»[25]. Мы проходили в школе немецкий, правда, этого слова я не помнил. Мой активный запас позволял мне сказать следующее: «Маus, Maus, wo ist dein Haus? Es lebe die grosse ruhmreiche Sowiet Union!»[26] – и в заключение произнести: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten»[27]. Мой пассивный запас был, естественно, мне самому неведом, зато приобретенный в Израиле навык «понимать не понимая» сулил бесконечное число глупейших ситуаций. Обозрев гигантское «Willkommen in der Messestadt Zieghorn![28]» – обращенное ко всем прибывшим, а значит, и ко мне – и на основании этого сделав вывод, что «город месс» Циггорн горд своим традиционным благочестием[29], древним монастырем, возможно, знаменитым алтарем в какой-нибудь церкви Св. Амалфеи, – я шагнул в Германию.


Таможенники не обратили на меня внимания, лишь один напутствовал мой скрипичный футляр доброжелательной репликой, в которой мне послышалось слово «филармония», что-нибудь вроде: схожу сегодня вечером в филармонию, послушаю вас. Если в отношении меня ирония, то к филармонии – автоматическое почтение. Снаружи снова все европейское: непрогретый воздух, вдалеке видна желтеющая природа, люди носят плащи и выдыхают парок. Я не знаю куда, но куда-то я вернулся, сейчас буду искать эту самую филармонию.

Каких-то счастливчиков встречали. Сменяли друг друга, исчезая и появляясь, как пузыри в ливень, энергично обнимающиеся группы людей разных поколений, стоящих по колено в чемоданах, – детей, взрослых, розовощеких старушек, через минуту погружавшихся в автомобили. Другие, тоже не чета мне, брали такси, цепочка которых тут же на одно звено продвигалась вперед. А вот уже моя компания: несколько черноглазых иностранцев, веселых и небритых. Я подошел к ним и спросил, где находится филармония. Филармония? А-а, тиль-тиль, ля-ля… Они стали пиликать на воображаемых скрипках и намеренно противно гундосить, что соответствовало их представлению о классической музыке. Потом стали спрашивать: концерт? концерт? Там «ля-ля-ля» делают? Стали окликать проходящих мимо: не знаете ли, куда ему надо, вот со скрипкой он. На меня, стоявшего вместе с ними, косились, крутили головой и шли дальше. Когда же выяснилось, что я говорю по-русски, а они – югославы и мы понимаем друг друга, тут они уж начали упрашивать меня, чтоб я им что-нибудь сыграл: тили-тили-тили, ну, давай! Этой фарсовой сцене конец положил подъехавший автобус, который курсировал между аэропортом и вокзалом и в любом случае был мне нужен; но и им тоже, поэтому наше дружеское общение продолжалось еще минут двадцать. На прощанье я оставил им мой харьковский адрес.

Почему не израильский – с равным успехом? Ну, с ними ясно, я не хотел их разочаровывать. Братья-славяне, уже «Катюшу» спели, восторг душевного сродства наметился, и вдруг нa тебе – Израиль. Взять и наплевать людям в душу. Но вообще это извечная моя проблема – как отвечать на дружелюбный вопрос: «Was fur ein Landsmann sind Sie»?[30] Я имел наготове сразу несколько ответов и пользовался ими в зависимости от ситуации. Строго говоря, каждый из них мог быть оспорен. Например, «русский» – в России за все золото мира я не мог бы им стать, ни де-юре, ни де-факто. Именуясь русским в Германии, я был самозванцем. Или ответ «еврей» – прозвучал бы как укор, не столько ответ, сколько напоминание об Аушвице. Считаться израильтянином у меня было еще меньше оснований, чем русским. Раз в поезде, по дороге из Берлина в Западную Германию, два щуплых кувейтца, назвавшихся студентами-антропологами, видя, что я читаю по-русски, а паспорт предъявляю израильский, попытались втянуть меня в спор об исторических правах евреев на Палестину, доказывая мне, что я этих прав не имею, поскольку я «русский иудейского вероисповедания». В тот момент я был поглощен чтением одной статьи и поспешил с ними согласиться, сказав, что им, как антропологам, видней. Уже готовых к идеологической схватке со мной не на жизнь, а на смерть кувейтцев это страшно огорчило. Но, повторяю, мне было в этот момент не до их удовольствий, я должен был прочитать статью – хотя бы уже из-за того, кем она была подписана.

«Израильтянин» – на вопрос «кто я?», скорей всего, я бы ответил мужчине с лицом артиста Фуксбергера[31] в его лучшие годы, в темно-синих мешковатых брюках «от Тернера», в пиджаке цветов шотландского пледа – мужчине, которого трудно представить себе за рулем «форда» и чей доход зависит от того, удастся или не удастся ему вовлечь вас в какую-нибудь финансовую операцию, начиная от покупки акций «Даймлер-Бенц» и кончая продажей собственного скелета.

Так же – «израильтянин» – сказал бы я старушке из тех, что совершают регулярное паломничество в Восточный Берлин с двумя набитыми сумками! В сорок пятом они жили восточней Эльбы, им было лет по тридцать пять, что в юмореске Чехова «Женщины с точки зрения пьяницы» приравнивается к «рюмке водки перед завтраком». «Русский» для таких старушек – слово неприличное.

Зато в глазах их ровесников русским быть лучше, чем израильтянином.

На русского приветливо посмотрит сквозь шубертовские очки сторонник ядерного разоружения – и дама из общества защиты животных. (Вы заметили, я не комментирую, я только констатирую.)

Какому-нибудь греку Зорбе, открытому, сердечному, у меня бы просто язык не повернулся сказать, что я еврей. В человеке надо будить лучшие чувства.

Немцам, посвящающим свой досуг проблеме «кто мы, откуда мы, куда мы идем?», людям среднего достатка, взалкавшим истины, всевозможным энтузиастам Библии, идеалистам-самоучкам – короче, всем этим баптистам духа никогда не говори, что ты израильтянин, потому что они зацелуют тебя до смерти. И все будут спрашивать «а что?..» – а что ты знаешь такое, чего другие не знают? а что ты чувствуешь как еврей?

Есть еще посетители концертов – наивные меломаны, принимающие культуру «из вторых рук» за бесценные оригиналы и радующиеся любому личному контакту с артистом. Русский артист – это «О!». Еврей же, который русский артист, – это «О! о! о!». («О!» в анфиладе зеркал.) Их глаза с привычным интересом скользят по афишам вроде той, которую изучал сейчас я. «Циггорнская государственная филармония, – читал я с натугой – крестьянский сын, приехавший в город двести лет назад на заработки. – Симфонический концерт. Мендельсон, “Морская тишь и счастливое плавание”. Корнгольд, концерт для альта. Малер, 4-я симфония. Солистка – Ингеборг Ретцель, дирижирует Кнут Лебкюхле»[32]. Я искал адрес: начало концерта… касса открыта… не то… Театральная площадь, один. Где Театральная площадь, один? Круг поисков сузился.

Я находился в сердцевине большого западногерманского города, совершенно нелепая фигура с допотопным циммермановским футляром[33], как у скрипачей, игравших в том же Циггорне румбы и танго, вдруг прерываемые драматическим тремоло, под которое немая Грета Гарбо что-то кричала в затаивший дыхание зал. Благополучные люди, сухие листья, пронзенная длинной коричневой сосиской булочка в руке, только что выложившей за нее 2.50, как видно (за версту) из прейскуранта; автомобиль, внутри которого двое плюс космос неведомых мне привычек, удовольствий, забот, шуточек, – и все это до последнего опавшего листочка «свое предназначенье исполняет», все к месту, один я без должности. Ну хоть кем-нибудь определите меня в свои праздничные будни, согласен быть той смиренной миссионеркой с «Башней стражи», тем ребенком, переводимым за руку через трамвайные пути, – сто лет не видел трамвая!.. Сто лет не видел брусчатки! Сто лет не видел сухих листьев! Все это живет и ночует здесь. Неужели еще одному существу ценой отречения от чего хотите – все равно уже ничего не осталось – нельзя притулиться тут же, получить крошечное задание и быть внесенным в общий проект? Мне некуда возвращаться, у меня нет ни одной живой души в целом мире. Не извольте гнать. Помни, и ты был рабом в земле Египетской.[34]

О чем я в самом деле думал в эту минуту и на что я рассчитывал? Денег у меня было, как патронов у того ополченца, что маршировал на фронт в первый год войны. Не буду проводить и далее кощунственных сравнений, но, ей-богу, мне было нечего терять… Мне на полном серьезе виделись рельсы в отблеске луны, бродяжничество. Германия в моем представлении была идеальным местом для этого: зимний путь, воспетый Фишером-Дискау[35], лежащая в развалинах страна (в ее американской зоне – непременное условие). «Гамбург – это наша воля быть» – как звучала эта фраза в Харькове! Там, у Борхерта[36], бездомный, проигравший неправедную войну солдат бредет по шпалам. Мистика луны, разрухи, свободы. Суровая романтика поражения…

Но это все же запасной вариант, а пока слова «Гамбург – это наша воля быть» больше касались притчи о страховом агенте, ставшем солистом Гамбургской филармонии, и потому смысл имели пародийный. «Театральная площадь, один?» – спрашивал я у прохожих, и, по поговорке «Язык до Киева доведет», мой – довел меня до циггорнского оперного театра, архитектурного сверстника вокзала и еще нескольких общественных построек, которые курфюрст Циггорнский Максимиллиан, поздней бежавший в Вену, возвел в своей столице, чтобы быть ей не хуже других столиц. (Это характерно: если, например, взять немца и израильтянина, две среднеарифметические психологии, то первый удовлетворен тем, что у него все не хуже, чем у других, тогда как второму для счастья необходимо думать, что у него все лучше, чем у других.) Театр был таким, каким единственно и мог быть выстроенный в ту пору: спереди галерея-лоджия с колоннами, с каждого бока по вместительному крылу, наверху прозрачный горб зрительного зала, неотъемлемая кокарда доброй половины всех оперных театров – лира, да еще под самым фронтоном нам сообщают, что «Maximilianus I rex candidit arti et musis»[37] (в Советском Союзе бы написали «Искусство принадлежит народу»).

Потыкавшись во все двери, я наконец нашел нужную мне. Горбатый вахтер из своей норки, оторвавшись от сандвича – был второй час, впрочем, он всегда будет что-то есть, – задал мне вопрос, на который я ответил. Примерно так Чарли Чаплин имитировал немецкую речь в «Диктаторе» – признак того, что язык вскорости будет освоен, главное, судорожно не хвататься за пару глаголов в инфинитиве, по одному в каждой руке, – в этом случае все, ступор… Встречаются люди с апостольским даром с ходу «говорить» на неведомых наречиях. Я немножко обладал этим даром, не обольщаясь насчет прочего. Сказывалась наследственность: мама, выросшая меж двух имперских культур – о деде и говорить не приходится, – легко переходила с одного языка на другой. Уловив знакомые слова: филармония, оркестр, скрипка – каковая в моих руках подтверждала, что он не ослышался, – вахтер наковырял коротенький телефонный номер и, к ужасу моему, передал мне трубку, предварительно что-то в нее сказав (например: «С вами, господин директор, хочет поговорить дрессированный павиан»).

Телефон – коварная штука даже для кое-как уже овладевших чужим языком, что же говорить обо мне. То, что мой собеседник предложил подождать его пять минут – что чудом было мною понято, – объяснялось просто: он уходил и должен был так или иначе миновать данный «check point»[38]; возможно, такие «не пустые для сердца звуки», как «Советский Союз», «Израиль», в нем пробудили любопытство. Немцев порой любопытство прямо распирает; бывает, они ужасно мучаются (как человек, у которого что-то зачесалось, чего на людях почесать нельзя), ежели приличия не позволяют наброситься на тебя с расспросами, а ты, как назло, не подаешь к этому никакого повода. Впрочем, я-то почти всегда подавал руку помощи – если только уж совсем не было паршиво на душе.

Господин Ниметц, оркестровый инспектор (он представился), размерами превосходил меня вдвое – вширь и ввысь. Иногда это психологически побуждает оказывать покровительство другим, малым сим… Точно, с очень крупными людьми так бывает; правда, бывает и наоборот: начинают топтать. В циггорнском филармоническом оркестре – вообще-то это оперный оркестр, но иногда они дают также симфонические концерты и называются Циггорнской госфилармонией, – так вот, в их оркестре действительно есть вакансии, но это так не делается, а как – сейчас он мне (варвару) объяснит: заявление в письменной форме, отправленное по почте, с просьбой допустить к участию в анонсированном (см. журнал «Das Orchester») конкурсе на замещение такой-то вакантной должности с приложением биографии – написанной от руки, – фотографии и документов, удостоверяющих уровень и трудовой стаж соискателя, после чего кандидатура его будет рассмотрена и возможность участия в конкурсе обсуждена, о чем будет сообщено, также в письменной форме, по указанному им адресу.

Оценив, однако, мой дорожный вид, добрый Ниметц добавил, что тем не менее может организовать мне «информативное» прослушивание. Да-да, организуйте, пожалуйста! Я был готов умоляюще запрыгать вокруг этого огромного дядьки как шестилетний. Ладно, он попробует. Чтобы в полседьмого я был снова здесь, тогда он, может быть, что-нибудь мне скажет.

Ровно в полседьмого, нагуляв себе аппетит, но ничем его не испортив, я явился. Инспектор меня ждет. Ну, где же я, люди собрались. Я поспешил за ним, его шаг равнялся трем моим, эта внезапная гонка странным образом уняла начавшееся было сердцебиение. Я не успел распсиховаться, как уже стоял посреди большого балетного класса «со скрипкой в левой руке и смычком в правой». В глубине торжественно-черным пятном – скоро начинался спектакль – расположились мои будущие сослуживцы, несколько десятков глаз вперились в меня с безжалостным любопытством, радаманты… (Позднее, сам бывая в их числе, я никогда не забывал, кто мы в этот миг для дюжины скрипичных гладиаторов, чья дальнейшая судьба также сейчас будет решена одним лишь движением наших рук: «Господин Стчи… Стча…» – со смехом перевирается иностранная фамилия, пока обладатель ее мается под дверью, – «кто «за», кто «против»?». Для кого-то из них наше «за» жизненно важно. Для пузатого невозвращенца-румына? Для заторможенных тридцатилетних студентов, что с благословения их почтенных учителей годами путали свой энтузиазм с талантом, – как это знакомо мне, великому романисту… Как я поплатился за это! А может, для сухой уродливой блондинки, которой, кроме лампочки в оркестровой яме, больше в жизни ничего не светит? Перечислять так можно до бесконечности. А мы – в сущности, они же, но уже благополучно перемахнувшие через планку, – с профессорским видом созерцали тех, кто в это время лез из кожи, дабы снискать наше благоволение, да еще откровенно посмеивались над самыми жалкими среди них.)

В смущении, в волнении человеку простительно, не выслушав пожеланий экзаменаторов, даже не поклонившись им, прямо схватить быка за рога: по-славянски страстно заиграть Сен-Санса – а ведь соблюдай я приличия, со мной бы их тоже соблюдали, пожелав для начала послушать экспозицию концерта Моцарта. И был бы я с моим Моцартом голенький выставлен на всеобщее обозрение. В Сен-Сансе могут раздуваться ноздри, как у Отелло. Темперамент, когда обеспечен красивым от природы звуком, – лучшая косметика, скроет что угодно. Легкий, но эффектный пассаж при этом введет в заблуждение насчет истинных возможностей твоей техники. Сочное глиссандо а-ля Хейфец[39], что в Моцарте строжайше запрещено, довершит общий камуфляж. Как скрипач, я умел на определенном репертуаре себя неплохо продавать. По крайней мере, первые три минуты торговля шла бойко – а больше трех минут меня никто и не слушал. Моцарта уже не спросили. (А вот в России «общим знаменателем» у скрипачей бывал вместо Моцарта Бах – неспроста ведь…[40]) Ко мне подошел розово-лысый человек с протуберанцами седых волос – на этом сходство с Бен-Гурионом заканчивалось:

у него были нос уточкой и крошечные глазки с воспаленными веками. Он поставил на пульт ноты. Вот эту строчку я должен сыграть – вот в таком темпе: раз-два, раз-два… А теперь, пожалуйста, здесь. A prima vista – читка с листа. Что, небось только в симфоническом оркестре играли? Чувствуется. Этот человек, со спины Бен-Гурион, лицом пескарь, был концертмейстер Шор, неплохой человек, бельгиец.

Ниметц на правах старого знакомого по-свойски выпроводил меня за дверь. Руки были такие, словно я только что играл не на скрипке, а в снежки. Потные ледяные ладони, колотившая меня дрожь (учтите, сколько я уже не играл на людях) – все это должно было сейчас смениться истомой отогретого путника – либо суровым «нет так нет», а про себя разочарованно: чудес на свете не бывает. Сразу настрой на романтику гамсуновского «Голода».

Вышел Ниметц: я ангажирован заместителем концертмейстера. Рукопожатие. Я стоял рядом с ним, и каждый, кто выходил, меня поздравлял – одни сдержанно, чтоб не заносился или от переизбытка чувства собственного достоинства; другие горячо трясли мою руку, демонстрируя мне – и себе, – какие они симпатичные. И все равно долго еще они были мне все на одно лицо, воспринимались этакой дружной семьей, музыкантским братством. Потом уже выяснилось, кто кляузник, кто обиженный, кто хороший человек, кто дурак, кто с кем уже двадцать лет как не разговаривает. И так далее.

Среди первых меня поздравил Кнут Лебкюхле, но я узнал об этом только через час, во время оперного представления, на которое остался по совету Эриха, в недавнем прошлом жителя Лейпцига, на чье место меня приняли, – сам он поступил вторым концертмейстером в цюрихский Тонхалле и рвался прочь из Циггорна, как в свое время, наверное, из ГДР. Теперь, когда ему сыскалась замена, это стало возможным до закрытия сезона – которому «закрываться» еще предстояло девять месяцев. Оказывается, у них уже было здесь три конкурса, и все безрезультатно. Тупицы…

Эрих выучился худо-бедно русскому не столько в школе, сколько во время двухгодичной стажировки в Киеве; он оказал мне ряд неоценимых услуг и, надо сказать, не раз меня удивлял. В течение недели он был моим Вергилием на всех кругах чиновничьего ада – возможно, даже не такого страшного, не будь я как слепоглухонемой. Эрих заполнял за меня все формуляры, водил из одного присутствия в другое. И удивлял тем, что, будучи немцем, в миллионе вещей солидаризировался со мной (во всяком случае, так ему казалось) против них, этих. Не коммунистов, от которых оба мы, каждый по-своему, уносили ноги. Против «бездушных», «самовлюбленных», «примитивных в своих культурных запросах», «занятых только мыслью о деньгах» западных немцев. Дословное повторение «комплиментов», на которые не скупятся советские евреи, говоря об израильтянах. Позднее мне случалось слышать по адресу приезжающих из ГДР также слово в слово то, что израильскими старожилами говорится о советских эмигрантах: они давно уже другой народ, что у них общего с нами? Приезжают – подавай им и то, и это, и еще недовольны. Сидели б в своей ГДР (или в своей России), у нас и без них забот хватает.

Эрих приветствовал во мне, в русском, своего. Я-то как раз полагал, что ГДР налита ненавистью к русским – подобно Советской Прибалтике. Отнюдь – но, может быть, Эрих был нетипичен? А как высмеивал он здешних своих коллег, относя себя к «русской школе»: у них же руки как ноги – если б не я, они бы еще долго себе скрипача искали. Немцы как играют – Эрих выпучил глаза и открыл рот. Почему Ниметц за русского так ухватился. Но как же так, я не понимал, Германия – душа музыки. Эрих соглашался. Вот именно. А чтобы играть, еще нужно руки иметь. Посмотри, кто играет в немецких оркестрах, – венгры, румыны, болгары, поляки, не говоря о японцах.

На вопрос, почему это происходит, Эрих отвечал, что живется немцам больно хорошо. Скрипачу с детства надо трудиться. Вот в Советском Союзе в шестнадцать лет – он уже скрипач. А что у них в шестнадцать лет («у них!»), только-только начинают.

(Чтобы больше не возвращаться к этой деликатной теме, добавлю – на основании уже моих наблюдений: деревянные (из дуба), железные (из чугуна) и даже каменные (я и таких встречал, бетонных) – скрипачи-немцы действительно наполовину результат невообразимо сытой жизни, когда родителям нет нужды подвергать своего ребенка с шести лет изнурительной профессиональной муштре, как это происходит по старой доброй традиции в России; но есть и еще одна причина: лихая скрипичная игра – она в крови, и кровь эта течет в жилах жителей Восточной Европы, где народ задорней, где всегда было полно цыган, где на свадьбах, притопывая, играли народные еврейские музыканты[41]. Эх!..)

Эрих не был абсолютно бескорыстен, устраивая мои дела. Я въезжал в его квартиру, принадлежавшую театру, в которой он оставлял все как есть: от встроенной им кухни и стиральной машины до наружного половичка с надписью «Для тех, кто вляпался». Выплачивать за это я ему должен был помесячно на протяжении двух лет. Надеюсь, что он не остался внакладе от нашей сделки, ибо я выиграл – это даже, пожалуй, не то слово. Чудесным образом я был трансплантирован в западный уют, в западный комфорт, на создание которого у меня бы ушли годы. Да нет, даже не годы, я просто бы не стал возиться – это как готовить себе самому. А здесь: пожалуйте, господин Готлиб, в гнездышко преуспевающего холостяка. Вместо того чтобы завалиться в медвежью берлогу.

В кантине, куда Эрих меня повел «на минуточку», обстановка была какой-то непрекращающейся «party», в руках у всех бокалы, кто-то закусывает, все знают друг друга. «Hallo, darling! How are you? Милочка, ты видела сегодня Стива?» Примерно так. Это входит балерина – вы видели, как ходят крабы[42]? – в толстых вязаных ноговицах, государственный язык в немецком балете – английский. Хористки смеются, запрокидывая головы, как будто уже изображают кого-то на сцене. Они в гротескных костюмах, невероятных париках – в этот вечер шли «Обмененные головы» Кунце, так что можете себе представить, что на них было понадето и какая вообще это была пародия на Климта[43]. Оркестранты в черном пили пиво и вели свои мужские разговоры. Словом, карнавальный вихрь, который в иных обстоятельствах измученному путнику мог бы только сниться. Эрих с видом завсегдатая из завсегдатаев кричит что-то через стойку и снова поворачивается ко мне. Нам наливают шампанского из бутылки с надписью «Opernsekt», шикарно[44]. Эрих подмигивает: «Лахаим». О! Лахаим? Услышав это, к нам присоединяется средних лет бородач, он знает «мазл тов», «лахаим», еще у них в Судетах говорили «шлемазл»[45]. А по-русски он может сказать «на здоровье» и «давай, давай, работай» (интересно, он это говорил или ему это говорили? Судя по возрасту, ни то и ни другое; впоследствии при встрече со мной он неизменно произносил «шалом», а вот один белобрысый австриец, ростом с лыжу, родом из Словении, выказывал мне свое расположение тем, что здоровался не иначе как «здравствуйте, господь»). Улыбающийся до ушей Ниметц – как-никак это он меня открыл – тоже хвастается своими познаниями в русском: «Немец, русский и поляк танцевали краковяк» – и дает мне билетик на сегодняшний спектакль. Скрипку я могу оставить у него в бюро. Нет-нет, скрипку я оставляю у него в шкафчике, говорит Эрих.

У меня место в ложе над самой сценой. Театр во время войны не горел, и внутри все сохранило первозданный вид: золоченая резьба, красный бархат; вокруг люстры, как спутники, летают купидоны. После Израиля это действует. Рядом сразу несколько норковых палантинов вперемешку со смокингами. Публика, для которой пойти в оперу – это и праздник и одновременно ритуал, они даже не подозревают, что этот странный тип со шрамом на лбу, чей билет стоит не меньше девяноста марок, еще часом раньше собирался ночевать на скамейке, а припрятанную сотню растянуть на всю оставшуюся жизнь. Теперь я подобен им – какое это чувство… Я больше ничего не хотел, у меня не осталось никаких амбиций. Какое это чувство: хотеть стать как все.

Было в этом что-то символическое: израильтянину, еврею и амбициозному харьковчанину (един в трех лицах) начинать новую жизнь в Германии – с Кунце! Официозная фигура при нацистах, он далеко опередил на этом пути Р.Штрауса[46], которого терпеть не мог: называл «королем вальсов» и вообще, подобно Прусту, утверждал, что это – Оффенбах для снобов[47]. Кунце открыто поддерживал еще в двадцатые годы если не саму НСДАП, то декларируемые ею взгляды. В тридцать третьем году он переехал из Вены в Германию и с тех пор до самой своей смерти (1944 г.) на всех геббельсовских шоу был свадебным генералом. Еще до всяких Геббельсов антисемитствующий Кунце убрал со скрипичного концерта посвящение первому его исполнителю, моему деду, и переадресовал его своей жене – если, конечно, верить моему харьковскому учителю, потому что мама этого случая не помнила. До войны в Советском Союзе Кунце играли довольно часто, в пятидесятые годы его имя снова стало появляться в афишах – так, «Рог изобилия», симфонические вариации на тему неизвестного миннезингера XIV в., я слышал много раз. Но «Обмененные головы» не ставились никогда. В учебнике музлитературы этой опере была уделена ровно одна строка («является крайним проявлением экспрессионизма в эпоху кризиса буржуазной морали»). Приблизительно то же, что и о штраусовской «Саломее», которой как раз в своих «Обмененных головах» Кунце давал яростную отповедь, доведя штраусовско-бердслеевско-уайльдовскую эротическую эскападу до абсурда. Собственно говоря, это и была по нынешним меркам абсурдистская опера, тем не менее пользовавшаяся большой популярностью у среднего слушателя: авторские кавычки им начисто игнорировались – со временем же они просто стерлись, – и слушатель от души наслаждался той декадентской патокой, которую Кунце как бы подвергал осмеянию. Таким образом, если, по его словам, Штраус был «Оффенбахом для снобов», то сам он был «Рихардом Штраусом для снобов».

Свет погас, под козырьками пюпитров засветились лампочки. Я не мог отвести глаз от оркестра, куда, слева от лысины Шора, себя мысленно с трепетом помещал. Между музыкантами быстро боком прошел Лебкюхле, только тут я его идентифицировал. Юнкерский кивок залу – в следующую секунду раздается первый аккорд, словно музыка сама собой зазвучала от одного его появления – а не по его знаку; не знаю, какому дирижеру впервые честолюбие подсказало этот трюк.

Я слушал, я смотрел. Декаданс иронизировал по поводу декаданса, неспособный более себя воспринимать всерьез, но и неспособный от самого себя оторваться. Несколько раз меня начинало клонить в сон, что после такого дня неудивительно. Есть в этом что-то: видеть мнимые сновидения сквозь самую натуральную дремоту. Пересказываю сюжет «Обмененных голов» Готлиба Кунце – мы с ним чуть-чуть тезки, – который (сюжет) отчасти, возможно, мне даже и приснился.

То, что сегодня мы бы назвали сверхзасекреченной диверсионной школой, – некая тайная иудейская не то секта, не то орден, где прекрасные еврейки обучаются искусству отсекать головы у обольщенных ими врагов. Случается, однако, и им влюбляться в свои жертвы, как это произошло с Юдифью и Саломеей. Как безумные, бродят они, прижимая к себе огромные головы Олоферна и Иоханана, – и целуют их, и ласкают, и обращают к ним сладострастные речи. Юдифь, старшая, вспоминает, что слышала про такое зелье, которое приживляет голову к телу. Секретом его якобы владела великая Далила, непревзойденная в своих чарах, – та, что, воспылав страстью к Самсону, отрезала этому герою вместо головы пук волос, не подозревая, что в них-то и сокрыта его пленительная сила. Юдифь и Саломея решают вызвать тень древней Далилы. Но их наставница Эсфирь со своим дядей Мордехаем подслушивают их разговор – и в смятении: ведь Эсфирь тоже не расстается с головой Артаксеркса, а дядя ее Мордехай – с головой Гамана (в опере Артаксеркс зовется своим древнееврейским именем Ахашверош – что значит «чувство и разум»). Между Эсфирью и Мордехаем с одной стороны и Юдифью и Саломеей с другой завязывается ссора, Эсфирь и Мордехай обнажают мечи, Юдифь и Саломея следуют их примеру, но перевес явно не на их стороне, и они спасаются бегством. Впопыхах они уносят не те головы: Мордехай и Эсфирь, к своему ужасу, обнаруживают, что остались с головами Олоферна и Иоханана. Между тем в своей пещере Эндорская волшебница вызывает тень Далилы. Далила открывает Юдифи и Саломее тайну чудодейственного зелья, которое воскресит к жизни Олоферна и Иоханана. Эндорская волшебница помогает им в приготовлении этого зелья. Глубокой ночью Юдифь и Саломея спускаются в ров, полный обезглавленных тел, и среди них отыскивают тела своих возлюбленных по им одним ведомым приметам: Юдифь искала глубокий шрам от сабельного удара, Саломея – след от укуса дикой козули. Ожившие гибриды, едва только головы прирастают к их туловищам, начинают безумствовать. Звучит дуэт, в котором скрещиваются музыкальные характеристики Артаксеркса – Иоханана и Гамана – Олоферна. Случилось непоправимое. Понимая это, Юдифь и Саломея в отчаянии протягивают им свои мечи: «Скорей обезглавьте нас!» Что те и делают с явным удовольствием. Подоспевшие Эсфирь и Мордехай со стражей видят Артаксеркса в шкурах Иоханана, а Гамана в доспехах могучего Олоферна – с головами Юдифи и Саломеи. Побросав их, гибриды разбегаются с хохотом людей, побывавших уже в аду. Эсфирь и Мордехай берут головы Юдифи и Саломеи и соединяют их щека к щеке с принесенными ими головами Олоферна и Иоханана. Занавес.

Вот такой, достойный пера Хармса или Ионеско, сюжет был положен на «музыку непреходящих восторгов», у истоков которой стоял сам Рихард Вагнер; которая начиная с тридцатых годов в виде музыки к фильмам продолжала пользоваться спросом еще четверть века, но уже за океаном. В опере Кунце этот, пардон, звучащий оргазм достигал предельной остроты – благодаря котурнам самонасмешки, оставив позади и Рихарда Штрауса, и Корнгольда, и фон Цемлинского. Прием, возможно, не самый честный, но, как гласит пословица, победителей не судят. Томас Манн, весь вышедший из вагнеровского «тристанова аккорда»[48], даже пишет под впечатлением «Обмененных голов» Кунце одноименную повесть, перенеся лишь действие ее в края еще более экзотические: в Индию, на берега священного Ганга.

Сейчас я постараюсь описать свое врастание в Циггорн с неменьшей лаконичностью, чем пересказал оперное либретто. Самым трудным было без какого-либо опыта оркестровой игры (студенческий оркестр не берется в расчет) сесть за первый пульт. Я дебютировал – думаю, что к счастью – в симфоническом концерте – том самом, афиша которого еще навела меня на след циггорнского оперного театра. У помощника концертмейстера в 4-й Малера есть маленькое соло. Я его недурно сыграл и удостоился «непротокольного» рукопожатия Лебкюхле. То есть сразу себя хорошо зарекомендовал, что в Германии важно: немцы – рабы первого впечатления как мало кто. Шор, которого я побаивался, вот кто показал себя с самой лучшей стороны: на репетиции, случись мне ошибиться, он весело подмигивал или отпускал шуточку, всегда готов был помочь. Самому ему в этой симфонии пришлось поработать не только смычком и пальцами, но и колком – по желанию Лебкюхле, настаивавшего на том, чтобы первый скрипач не менял инструмент по ходу игры, а именно «перестраивал» его, как указано Малером в нотах. («Поверьте, Малер свое дело знал хорошо»[49].) Лебкюхле был из тех дирижеров, что профессионально самоутверждаются, дирижируя Малера, – которого в оркестре, я заметил, большинство искренне не любило, видело в нем баловня послевоенной моды. Один музыкант как-то обосновал мне это в кантине за кружкой пива – да так, что я даже вспомнил об Эсе без раздражения. Но он не был немец (немец бы не осмелился), он был венгр, хотя и вырос в немецком приюте, куда угодил после «пятьдесят шестого года».

От Корнгольда я был свободен и не полюбопытствовал вовсе взглянуть на альтистку Ингеборг Ретцель. «Счастливое плавание» Мендельсона в соответствии с авторским обещанием протекало без каких-либо подводных рифов, а «Морская тишь» была такой, что я даже отважился во время концерта скосить глаза на коленки сидевших в первом ряду.

Это была моя вторая проблема – и она мучительно долго не разрешалась. Сложность заключалась не в моем немецком, улучшавшемся день ото дня; скрипичный футляр, наличие фрака в гардеробе, возможность помахать приглашенной тобою в театр особе смычком из оркестровой ямы, не говоря уж о численном превосходстве слабого пола над сильным, что здесь, как исключение из общего стратегического правила, отнюдь не залог победы, – все это с лихвой искупало то обстоятельство, что я, так сказать, состоял в «иностранном легионе». Беда была во мне самом. Я… не умел этого делать ни с кем, кроме Ирины, – до нашего знакомства мы оба были девственны. Да Боже мой, чего ради я об этом распространяюсь… Никого не было, и точка. Пока со мною как-то за первым пультом не оказалась Мидори – самурайская дочь. Мы играли оперетку «Нищий студент» – как здесь ее называют, «Polnische “Gotterdammerung”»[50]. В опереттах я всегда бывал первой скрипкой. Шор ими брезговал – если только не возвращал мне долги: он мог куда-нибудь укатить на две недели, и тогда я работал каждый день, и за себя, и за него, ну а потом, естественно, мы менялись ролями. В опереттах подручным у меня сидел кто-нибудь из tutti[51], они там между собой тоже менялись как хотели. В немецких оперных театрах никто не перерабатывает, а главное, нет жесткого графика, почти всегда можешь вне очереди освободиться, даже в последнюю минуту – обменявшись с кем-то. Это объяснялось частыми и внезапными предложениями играть на заменах в других оперных театрах. Уже через несколько месяцев меня стали приглашать и в Рунсдорф, и в Либенау, и в Кессель, и даже на бывшее Северо-Западное радио. В России этот род деятельности назывался «халтура», от греческого «халкос»[52] – медная монета; а в Германии более прозаическим словом «мугге» – сокращенно от Musikalisches Gelegenheitsgeschaft[53]. Приработок некоторых «муггемейстеров», как сами они себя с гордостью называли, нередко превышал основной их заработок. Я неустанно совершенствовал свои познания в географии Циггорнского княжества и сопредельных с ним владений других августейших особ: королей, герцогов, курфюрстов, князей – открывая все новые золотые жилы. Ротмунд (на перроне транспарант: «Добро пожаловать в Ротмунд – на родину поггенполя!»[54]), Липперт-Вейлерсгейм, Эйзенштейн, Оллендорф[55]… Театры, театры, театры – триста марок за вечер, триста марок за вечер, триста марок за вечер. Сколько в Германии этих крошечных оперных театриков, где каждый второй музыкант почему-то считал своим долгом продекламировать мне на память – с чешским, венгерским, еще каким-то акцентом – стихотворение Пушкина, заученное когда-то в школе. Ностальгическая Центральная Европа… Когда-нибудь она еще себя покажет. Чем провинциальней театрик, тем забавней было в нем играть. Оркестры звучали как в немом кино, на сцене происходили невероятные вещи – не говоря уж о накладках, когда во «Фрейшюце»[56], скажем, Каспар, ведя счет отлитым пулям, выкрикивает: «Пять!» – а эхо в ответ: «Четыре!» Совершенная прелесть – тамошние мизансцены. Хористы создают «характеры»: эти двое поглощены увлекательной беседой, та лорнирует присутствующих с видом светской львицы, вдруг все общество скандализировано мнимой изменой главной героини – понаблюдайте при этом за каждым. Это не просто смешно, это непроизвольная самосатира: перед тобой тот же самый набор масок, предписываемых условностями человеческого общения – лишь слегка утрированных, – которыми эти люди пользуются и в повседневности.

Другим моим занятием в паузах было разбирать сделанные в нотах пометки, надписи, рисунки. Излюбленное развлечение оперных музыкантов – опасаюсь, что во всем мире приписать в каком-нибудь слове одну букву, зачеркнуть другую, и вот уже «Лоэнгрин» превращается в «Кило селедок», «Выход княгини» – в «Выход коровы»[57] (Kuhfurstin – с уточнением, что имеется в виду не кто иная, как фрау Мартин, допустим), «Отелло» – в «Брутелло», а то и в «Отель», и так до бесконечности. Попадаются «юмористические» картинки: пожарный из брандспойта тушит Жар-птицу. Есть в оркестрах свои хронисты, которые бодрым голосом радиосводки вещают, что сегодня, 27.9.41, наши войска вступили в город Харьков. У меня в горле что-то булькнуло – а я-то думал, что уже сделался деревянный. Как истинный антикварий, я прочитывал столбцы автографов своих предшественников на всех нотных обложках: имя – дата, имя – дата, и так примерно с конца прошлого века. Как на братской могиле. В пятидесятых – шестидесятых годах к автографу – по крайней мере, в нашем театре – присовокупляли титул: лорд, маркиз или еще кто-нибудь. «Маркиз Шульц». А раз в Ротмунде в нотах мне даже встретился однофамилец, тоже J.Gottlieb (13.V.43, «Волшебная флейта», уже все горело небось вокруг), к своей фамилии пририсовавший скрипичный ключ – пузатый, с личиком, ручками, как бы играющий на скрипке. Чего только не увидишь в оркестровых нотах. Вот одно «остренькое» переживание: рядышком на странице, только разными почерками, красуются две свежие новости: убит Ратенау[58] и убит Кеннеди. Я тоже несколько раз оставлял память о себе на нотах, по-русски.

(…Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки.[59])

Какие еще бывают маленькие радости у обитателей оркестровых ям: ну, в «Хоре охотников», опять же во «Фрейшюце», вместе с охотниками гаркнуть всем оркестром «йо-хо!». Приветствовать дружным шарканьем подошв ту или иную реплику на сцене, вроде: «Уж поздно, я устал, пора домой» – почему-то всегда, не знаю почему, бурное веселье вызывала фраза из «Оберона»: «Мы спасены, но еще не в безопасности». В «Сказках Гофмана» вопрос «Что делаешь ты, шарлатан?» сопровождать укоризненным взглядом в направлении дирижерского пульта – если за ним не стоял сам Лебкюхле. В «Лоэнгрине», когда поется «Well, nun ist all’unser Gluck dahin!»[60], подобным взглядом удостоить соседку, к примеру японку. Японки-скрипачки – это особое понятие. Их в каждом оркестре до четырех-пяти, пока еще не старше тридцати лет, – хотя когда-нибудь неизбежно сморщатся и превратятся в японских старух. Сказали б красноносому камер-музикеру времен курфюрста Максимилиана, что на исходе следующего столетия на его месте будет сидеть японская старуха, я бы посмотрел, как поперхнулся он своим пивом. В сущности, это традиционные исполнительницы на сямисенах, принявших только в новейших условиях вид скрипок. Отсюда и все их психологические проблемы: с фанатическим упорством они решают квадратуру круга. У нас их было четыре: Мидори Ито, Ёшие Кимура, Кумико Сакаи и Маюми Сайто. Всегда настороже. Всегда одетые как если б были куклы, которые сами себя одевают. Всегда с дежурной улыбкой, переходящей в бессмысленный короткий смешок, – так же и по отношению друг к дружке. Кажется, необычайно амбициозные внутри их крошечного японского мирка, ибо вне его градации успехов и неудач невооруженным глазом видны не были. Я в принципе симпатизировал им – может быть, сочувствовал. Мы одинаково оказались вынесены на чужой берег, потерпев крушение в своих честолюбивых мечтах. Потом еще: мальчиком я видел один японский фильм, в котором никогда не забуду одной вещи – какой, не важно. И наконец – глупо, конечно, но перед моим мысленным взором возникают толпы литовско-польских евреев, осаждающих с чемоданами, с детьми японское консульство, и консул выписывает, и выписывает, и выписывает японские визы[61], он выписывает их, уже сидя в вагоне, уже тронулся поезд…

У Мидори было прозвище Дореми, которым ее, впрочем, на моей памяти никто не называл, кроме Лебкюхле; на него иногда находило: изображать, что он – как все. Уже в рукопожатии моей случайной соседки по пульту был, как сказал бы Мопассан, «призыв» – или у меня последнее время мозги были набекрень, что тоже возможно. С другой стороны, я же привык здороваться со всеми по-немецки: исключительно за руку – и с мужчинами, и с женщинами, даже с детишками, которые все как один первыми тебе здесь тянут ладошку, так воспитаны. Но только с Мидори рукопожатие еще включало в себя прикосновение. Потом я нечаянно задел ее смычок своим – она дала сдачи. С началом очередной паузы (когда на сцене герцог Адам восклицал: «Еще Польска не сгинела, пока у нас есть такие женщины!») я уже намеренно погладил кончик ее смычка, в эту минуту он касался ее перламутрового ногтя, глядевшего из босоножки: был теплый день, май. Она ответила тем же. На это мой смычок вторгся к ней между тростью и волосом. Наши трости терлись друг о дружку. Она подняла глаза – японские красные кроличьи глаза – и усмехнулась своим коротким японским смешком: хм, хороший смычок… Дирижер показал, чтобы мы подготовились к мазурке.

После репетиции мы одновременно вышли из театра на улицу. Завязался русско-японский диалог по-немецки. Мы вместе пообедали в ресторане, а в пять спустились съесть пирожное в кондитерской возле ее дома. Скажу с откровенностью, которую только могу себе позволить: Мидори была прямой противоположностью Ирине – вы же понимаете, что я не мог их не сравнивать. С этой японской Дореми я не чувствовал, что мне оказывается любезность, – оказывал любезность я. Словно покупатель в дорогом западном гешефте, а не в московском или харьковском магазине, где предварительно еще отстаиваешь сорокаминутную очередь.

Однако, как говорится, инцидент последствий не имел и больше не повторялся. Вскоре из разговоров я узнал, что Мидори известна своей слабостью к лицам дирижерского, а также концертмейстерского сословия, на этой почве несколько лет назад у нее были даже неприятности с фрау Шор. И хотя со стороны фрау Готлиб неприятностей нам ждать не приходилось, для меня это было вполне достаточно, чтобы расхотеть встречаться с Мидори. По-моему, она не была ко мне в претензии, во всяком случае, мы вели себя оба так, будто максимум – это однажды видели вдвоем один и тот же сон, что невозможно ни проверить, ни доказать, а посему лучше предать забвению (правда, не думаю, чтобы она утруждала себя подобными рефлексиями). Зато я после этой истории словно освободился от заклятия, стали появляться женские имена, телефоны – то, что, подпадая под определение случайных связей, избавляет если не от одиночества, то хотя бы от кое-каких его последствий, в моем возрасте, я бы сказал, даже оскорбительных.

Вскоре после моего вселения в квартиру Эриха жена хаузмейстера – род техника-смотрителя – сосватала мне частного ученика, сына практиковавшего на нашей улице дантиста. Частные ученики обладают способностью размножаться не спариваясь. Через месяц их было пятеро, а еще через три моя школа прекратила набор. Их привозят цапленогие мамаши, обычно из Линденгартена или Цвейдорферхольца, где в домах повсюду букеты сухих цветов, а мебель признается только кожаная. Каждого третьего из них зовут Тобиасом. Я преподавал им рояль на чешском пианино с лопнувшей декой (как покойники питаются, так они и выглядят, говорилось в Одессе). Моя квалификация пианиста, приобретенная десятилетним посещением класса обязательного фортепиано, вполне соответствовала стоявшей передо мной задаче – поколение тобиасов отнюдь не готовило себя к музыкальной карьере, они собирались быть биологами (вариант: ветеринарами). В одной такой семье, помимо троих детей, Дэниса (13), Юлии (10) и Тобиаса (8), я иногда по субботам музицировал с их отцом – это уже бесплатно. То есть он так думал. Брать ведь можно не только наличными, но и возможностью изредка оказываться за большим семейным столом, среди взрослых и детей, живущих у себя. Так иногда мне доставалось местечко на чужом празднике, да еще хорошее: мы музицировали порой публично – тогда меня представляли гостям не иначе как герр Готлиб, камер-музикер. Сразу и из России, и из Израиля – вот какое чудо. Некоторые даже меня узнавали: ах, вы же первая скрипка в опере!.. Я слушала там третьего дня «Фиделио» – прекрасно.

Как евреи – народ Книги, так немцы – народ Нот. Они принимают музыку грузно, сытым нутром. От звуков их глаза не будут артистически лучиться, как у детей Средиземноморья. Для немцев музыка – не красота, она – истина (как уж тут быть вдохновенным исполнителем).

Сегодня меня ожидало совместное музицирование с упомянутым господином, отцом семейства, и еще с тремя – ему подобными. Предстояло терзать «Форель» Шуберта. Один, виолончелист, тащился за сорок пять километров ради этого (правда, в роскошном «БМВ» – так что не будем особенно его жалеть). Сегодня – это суббота тринадцатого декабря. Но не первой, а уже второй моей циггорнской зимы – что, впрочем, и понятно, раз в моем рассказе уже мелькал веселый месяц май (я строго хронологичен). Итак, больше года как я здесь. Теперь меня не узнать. Я даже приобретаю апломб – по мере того, как перестаю бояться синкоп. А недавно перестал откладывать «на черный день» – каюсь, был грех, поначалу я как сумасшедший копил деньги. Меня можно понять. С наступлением адвента в театре почти каждую субботу утром идет Гумпердинк, «Гензель и Гретель». Как старую тетушку, меня всегда волнует пантомима в конце первого акта: с радужными крыльями златокудрые ангелы стеной окружают двух уснувших в лесу детей – и всегда смешит бетховенский мажор в финале: ведьма побеждена. В эту субботу, отыграв очередное matinee, я стоял, озирая чуть прихваченную сияющим на солнце морозом площадь. Театр продолжался: нарядные дети и взрослые – а то и одни взрослые (последние же были взрослыми настолько, что еще в тридцать третьем году имели право голоса) составляли классический театральный разъезд. Вокруг играли шарманки. Уличные музыканты – духовые трио, квартеты, квинтеты – играли рождественские песни. Сновали толпы, отягощенные покупками. Народ нагло благоденствовал. Перед церковью Св. Амалфеи[62] на Рыночной площади, отделенной от Театральной строем универмагов, уже открылся рождественский базар. В двух шагах от меня прощались две кукушки: чю-ус, чю-ус. «Ку-кук, ку-кук – Eierschluck, Eierschluck»[63] – еще звучало у меня в ушах. Проводив их взглядом, а попутно и мотоциклиста, что, оседлав здоровенную «хонду», переходил вброд пешеходную зону, перебирая нелепо ногами, – я вдруг вспомнил: у меня где-то есть партитура «Форели», надо будет захватить ее сегодня с собой – вот и пригодилась. Дома, чтоб не забыть, я сразу решил ее приготовить. Прикинул, где она могла лежать: вместе с остальными нотами. Просмотрел: да, Сен-Санс, а вот и «Форель». Беру – и вижу такое, отчего, о… мурашки по коже…

3

На титульном листе – подпись владельца: J.Gottlieb и рядом скрипичный ключ в виде играющего на скрипке человечка – тот же самый… Где же это было? Что я играл? Я так испугался, что не вспомню, что вспомнил тут же. Ротмунд, «Волшебная флейта». Стояла дата – я представил еще, как все кругом горит. Сорок третий год.

Естественным порывом было на все плюнуть, немедленно броситься в Ротмунд, под благовидным предлогом попросить партию первого пульта «Волшебной флейты» и сличить оба автографа. Но я представил себе, какое разочарование вызовет мой телефонный звонок у остальных участников квинтета: они готовились к этому дню, каждый занимался, я освящал всю встречу своим профессиональным авторитетом – у меня рука не поднималась снять трубку и сказать: совсем забыл, день рождения у дедушки, мне необходимо присутствовать. А живет он… в общем, сожалею, но сегодня придется обойтись без первого голоса.

Учитывая мое нетерпение попасть скорее в Ротмунд, легко вообразить, как досадовал я, что именно сейчас надо было ехать в Цвейдорферхольц, там провести всю вторую половину дня в компании наивных дилетантов, каковыми вдруг делаются эти, смею думать, стоящие двумя ногами на земле господа. «Приехать бы, а там почему-то сорвалось, и прямо можно на вокзал», – грезил я в трамвае. (В Циггорне желтые трамваи – как в двадцатые годы в Берлине, если мне не изменяет память – литературная[64]. После Циггорна телефонные будки по всей Германии кажутся мне заколдованными и поставленными на попа трамвайными вагонами.)

Все машины были в сборе, контрабас прибыл в минибус. Безотчетно подумав, что сейчас увижу Дэниса (судя по его велосипеду), я позвонил.

В доме была паника – не иначе как в результате моего пожелания – типично школярского, лентяйского, – чтобы, дескать, там что-то случилось и можно было отправиться восвояси. Я испугался: вдобавок я еще за секунду до этого подумал, что Дэнис дома, тогда как он-то и исчез. Сразу после обеда отправился к своему товарищу, и вдруг пятнадцать минут назад этот товарищ звонит: можно Дэниса к телефону? Оказывается, они собирались всей семьей уехать на уик-энд к бабушке в Бад-Шлюссельфельд, это в ста десяти километрах отсюда, но отца внезапно вызвали в больницу, и они остались.

Паника еще не достигла своего пика, когда сметаются все барьеры, забывается о приличиях. Мать, сидя на краешке углового дивана светлой – кофе со сливками – кожи, все еще обзванивала школьных – и нешкольных – приятелей сына. Музыканты – рояль стоял в гостиной – тут же, хотя и не вполне уверенно извлекали из чехлов складные пульты, привезенные с собой, усердно канифолили смычки, тихо настраивались – будучи в приготовлениях по-любительски обстоятельны. Между их эгоистическими тревогами, с одной стороны, а с другой – вспухавшим страхом за сына и разрывался хозяин дома. Я чувствовал, что эта оглядка на нас, по мере приближения к последнему, роковому номеру телефона сейчас обернется для него страшной сценой, со слезами, с оскорблениями при посторонних. Как не хотелось видеть этих людей – любезных мне именно своим буржуазным благополучием – в неглиже скандала. Ай-яй-яй, неужто и впрямь на этот лоснящийся от счастья дом надвигалась беда? Я чувствовал свою вину: не хотел играть – сглазил, накликал, пожелал. Что, если я экстрасенс? Развалился же как-то, вторя моим мыслям, под учительницей стул, к неуемной радости класса. Нет, недостаточно убедительно.

Убедительно или неубедительно, это не помешало мне в косвенной форме покаяться: надо же, как бывает, я-то еще подумал – Дэнис дома, раз велосипед стоит.

Нет, мне объяснили, что он накануне получил в подарок «бэмэкс» – на котором можно разные фокусы вытворять – и уже сегодня все утро учился съезжать на нем по ступенькам, а потом поехал к Тобиасу похвастаться, это здесь же, в Цвейдорферхольце, одного его еще дальше Цвейдорферхольца не отпускают.

Я смотрю на часы: мне необходимо срочно позвонить. Хозяин отводит меня в свое бюро: я могу воспользоваться его рабочим телефоном. Я вернулся, наверное, через две минуты.

…И у Гайденов Дэниса нет, и – дозвонились наконец до Зорге, там отвечает барышня au pair, кореянка (так это она час болтала в отсутствие хозяев! Надо думать, что все же не с Сеулом). Нет, о Дэнисе ничего не слышала, с утра все отправились на рождественский базар, одна я осталась с девятимесячной Мириам.

Я прошу на десять минут не занимать телефон. Не проходит и пяти – звонок: мама – плач, – ты не волнуйся, я… я в городе…

Впечатление было, как будто я совершил чудо: куда-то позвонил – в Моссад? К Господу Богу? И мальчик в течение пяти минут отыскался сам. Я не стал их мистифицировать – а мог, они были готовы принять сейчас на веру все что угодно.

Нет никакого чуда. Смотрите: этот его друг – как его, Тобиас? (Да, Тобиас Кунце) – просит к телефону Дэниса, которому хочет сказать, что из-за отца они никуда не поехали. Значит, Дэнис знал: Тобиас уезжает на два дня – и поехал совсем не к нему. Он и назвал-то Тобиаса – понятно почему: находящийся за сто километров отсюда Тобиас уж точно не объявится: «А где Дэнис?» А вы, даже если позвоните сами, что-то сказать или узнать, тоже подумаете: ну, мальчишки в саду, носятся на велосипедах, телефона не слышат, родители же могли куда-то уйти. Великолепный план. Можно исчезнуть часа на три, а то и на четыре, без того, чтобы тебя стали разыскивать.

Вопрос – куда. Из Цвейдорферхольца его одного не отпускают. Логично предположить, что и Цвейдорферхольце его искать бессмысленно. У Дэниса в голове сегодня только фигуры высшего пилотажа, выделываемые на «бэмэксе». Не знаю, как другим жителям Циггорна и его окрестностей, но мне, почти ежедневно бывающему в театре, хорошо известно, что по субботам и по воскресеньям после обеда там, на площадке перед кассой, самый настоящий клуб велофигуристов: мальчишки Дэнисова возраста и постарше съезжаются, и начинается представление. Среди них есть настоящие виртуозы – ездят, стоя на голове, на одном колесе, внешне невозмутимые, но втайне ревнивые к успехам соперников. Таких мастеров двое или трое, к ним всеобщее внимание, остальные – новички вроде Дэниса. Заметьте, туда приходят без пап и мам, следовательно, его единственный шанс – папу и маму обмануть, что он и делает. (Мне стало жаль мальчика. Я попытался, по возможности, отвести от него наказание, которое могло быть достаточно суровым: у него могли конфисковать вчерашний подарок – чем не травма на всю жизнь! А что – кто их знает, этих немецких родителей с их домиками, садиками, с «Форелью» Шуберта… Когда еще писал Набоков, словно поддразнивая нелюбимого им Достоевского: «Маленькая гемютная Германия» – ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем… Ничего, он ее по-своему замучит, по-немецки, в укромном утолку, каленым железом». Ведь как в воду глядел.) Но каков обман, слушайте, это же Гермес. Как все рассчитано. Какая за этим работа мысли, сколько выдумки – и смелости и предусмотрительности одновременно. В двенадцать-то лет! Слушайте, я серьезно, такого ребенка ожидает необыкновенное будущее. Его и наказывать как-то за это грешно. По-своему он даже был прав… Ах да, звоню в театр, в оркестр, в это время – я еще посмотрел на часы – у нас уже всегда кто-то есть, и прошу нашего оркестрового рабочего: Хорст, умоляю, тут отец и мать себе места не находят, выйди, там мальчишки на велосипедах катаются, перед кассой, ну, ты знаешь (между прочим, для меня в этом известное неудобство: либо обращаешься «господин такой-то» – будто отталкиваешь человека ладонью, либо сразу зовешь по имени и тычешь), и крикни пару раз: «Дэнис Pop! Кто здесь Дэнис Pop!» Он подойдет, скажешь, чтоб немедленно звонил домой, а то у матери инфаркт будет. Хорст, прошу тебя, дело идет о жизни и смерти. С меня пиво.

Объяснив скрытый механизм чуда, я не только не развенчал себя, но – насколько можно судить – наоборот: не надо было больше делить восхищение с некой вездесущей мифической организацией, с которой, выходило, я был связан. Я удостоился миллиона комплиментов и в придачу сразу двух взаимоисключающих сравнений: и с Эркюлем Пуаро, и с Агатой Кристи. Какое более лестное, не знаю. На месте последней, во всяком случае, я постарался бы хоть раз избежать ретроспективных объяснений в финале – это хорошо в жизни, как мы только что убедились, в литературе же в проигрыше и читатель и жанр.

Я был вознагражден за свою находчивость. Отец Дэниса отправился немедленно за ним. Само собой, «Форель» откладывалась, но, по-моему, без особых сожалений. Все окупил счастливый, даже, можно сказать, необычайный конец в истории с пропавшим мальчиком. И я мог со спокойной совестью ехать в Ротмунд (не давало покоя мое загадочное открытие – как и любому бы на моем месте). Причем не было нужды ехать на вокзал, ждать поезда – виолончелист брался меня подвезти к самому театру в Ротмунде. Ему все равно по пути, а дать колено в полтора десятка километров для него, ну право, не составляло труда… Я понимал, что на самом деле ему интересно было со мной поболтать.

О'кей, но вообще-то зарабатывающему на жизнь игрой на инструменте с тем, кто музицирует для себя, а зарабатывает лечением зубов – скучно. Я восхитился величиной багажника в его «БМВ-Бавария», куда «не сгибаясь» легла виолончель – думал продолжать в том же духе, двигаясь в направлении мотора, но, в отличие от моих коллег, готовых часами обсуждать достоинства своих машин, дантист сменил тему разговора: ему хотелось побеседовать о музыке. К счастью, по натуре он был скорей рассказчиком, нежели слушателем, сорок минут высказывался – о Казальсе, о Ростроповиче, о Наварре, о Шафране… О, конечно, он слышал Шафрана, он слышал Кнушевицкого, он слышал всех русских виолончелистов – «а правда, что Ростропович Кнушевицкого…» – но я об этом ничего не знал.

До чего не любил я этих говорунов на музыкальные темы – но сейчас лучше было внимать чужим историям, чем рассказывать что-то самому. С каждой минутой, с каждым километром росло мое напряжение. Кивая головой в такт музыкальным воспоминаниям почтенного дантиста: кого, где и когда ему довелось услышать, – я про себя строил разные гипотезы, желанные и нежеланные. Нежеланная: «скрипичный ключ-скрипач» – не изобретение деда, а популярная в свое время «изошутка», вроде – О– «мексиканца на велосипеде». В таком случае использовать ее в качестве шуточного экслибриса (в нотах) мог – а психологически просто обязан был – не один десяток людей. О вероятности же совпадения имени и фамилии – Йозеф Готлиб – красноречивей всего свидетельствует телефонная книга, открытая на соответствующей странице. Вопрос, чего же я желал – чтоб это действительно был автограф моего деда? Безусловно. Мне хотелось тайны, меня это волновало (почему я и не верю в добросовестность и бескорыстие исследователей «тарелочной цивилизации»). Все сейчас решит не картинка, а подпись – я, как ни старался, не смог вспомнить ту, что была в Ротмунде. Если только будет похоже… Я боялся заглядывать дальше: как пытаюсь установить, кто был он, мой тезка, концертмейстер ротмундской оперы в сорок третьем году; откуда взялся и куда потом делся. Вконец безумная конечная станция моей фантазии: некий девяностотрехлетний старик – столько было бы ему сегодня, в декабре 1975 года, – жив. Почему не дал знать о себе после войны? Возможно, и пытался – по адресу: Казахстан, до востребования. Я посещаю его в убежище для престарелых и беспомощных музыкантов и певцов им. Шуберта. В ротмундском театре только что закончился антракт. По внутреннему радио пелось: «Сердце красавицы склонно к измене и перемене, как ветер в мае». Был десятый час. На сцене Маддалена в эсэсовской фуражке и галифе заковывала герцога Мантуанского в кандалы и стегала плеткой. Идти в ногу со временем – самый простой способ скрыть свое профессиональное убожество. Липперт-вайлерсхаймская опера, поставив «Князя Игоря», в «Половецких плясках» устроила самое настоящее софт-порно, к тому же бисексуальное – так почти на каждом спектакле в первом ряду сидел кто-нибудь с полевым биноклем. В этом смысле наш циггорнский театр тоже не желал слыть прибежищем реакционеров (в Германии – слыть реакционером?!): как-то раз я не понял, отчего на сотом уже, наверное, представлении «Абраксаса» – послевоенного балета Эгка[65] – скрипачи, сидевшие с краю, вдруг повскакивали со своих мест, – казалось бы, пять или шесть статисток с оголенным сочным бюстом, которые в этот момент проезжались верхом на плечах у танцоров, давно уже оставляли всех безучастными. Но тут кто-то зашептал мне в спину: это новые. Я тоже привстал. Убежден, мы являли собою зрелище – куда там происходившему над нами: полтора десятка мужчин в позе дарвинско-энгельсовской обезьяны, кое-как оторвавшейся уже от земли передними конечностями (только вместо классических палок смычки). И подпись – попавшаяся мне недавно в одной советской газете фраза: «На Западе сегодня многие увлекаются сексом».

У рабочего оркестровой ямы в Ротмунде было очень редкое в Германии имя: Ганс. В Ротмунде «мугге» оплачивались наличными. Я всегда оставлял марок пять Гансу или его напарнику – седовласому мужчине со скорбным лицом, произносившему при этом «мерси» так, что вы не могли не почувствовать: он знавал и лучшие времена. Естественно, на мою просьбу – постоянного клиента, щедрого на чаевые, – дать на пять минут «первый пульт первых скрипок» «Волшебной флейты» Ганс без лишних слов протянул мне ключ от нотной кладовой: бери, «Волшебная флейта» на верхней полке слева, потом ключ не забудь занести. (Раз «Ганс», значит, «ты», раз я ему «ты», то и он мне «ты» – типичное братание официантов с клиентами.)

Вскоре я вернулся обескураженный. Ноты первого пульта первых скрипок, за девяносто – приблизительно – лет своего существования сплошь покрывшиеся татуировкой надписей, аппликатур, «очков» (дорожный знак оркестрантов всего мира, что, дескать, гляди в оба, опасно), рисунков, тупых и остроумных, это уже не важно, ибо все равно памятных, может быть, во множестве случаев уже единственных следов пребывания кого-то на земле – все-все-все страницы были оттерты резинкой добела. Ничего, кроме аккуратно расставленных карандашных штрихов: галочек, прямоугольничков, жирных легато. На мой вопрос-вопль «как же?» Ганс называет фамилию: Киршбаум… Хирштраум…[66] он ударник и по совместительству, когда надо, расписывает голоса, ставит штрихи. А также время от времени приводит ноты в порядок.

О!.. Я представил себе этого вандала, этого затаившегося психопата, маньяка карандаша и резиночки – как только ни честил я его про себя; у нас в оркестре тоже водился такой: прежде чем играть, он начинает все стирать в нотах – все ему мешает, как плохому танцору… Но досада, гнев на этого идиота порождали обобщения: на этих идиотов – которые каждый раз все начинают с нуля, с аккуратненького новенького дешевого нуля, и с каждым разом все дешевле и дешевле. Так же заново они строили свои города после войны. Идиоты! Дважды губили свою страну. Я сейчас ненавидел немцев – как можно было это сделать!.. Все стереть!..

Но нет худа без добра. Эта максима приложима к чему угодно, верна она была и на сей раз. А если б стала очевидна моя ошибка, тогда как я уже весь во власти этой летающей тарелки над моей головой? Ведь я ожил – впервые за полтора года; и по затянувшемуся недоразумению, скажем так, мог еще сколько-то пожить. Как ни стремился я скорей в Ротмунд, втайне я боялся, что слишком скоро все разъяснится. Теперь воцарялась неопределенность – пока я не выясню, кто именно здесь играл в те годы на скрипке. Не так уж давно это и было. Простейший путь: найти нескольких «ветеранов» (они вовсе не должны быть древними старцами – кто-то пару лет как на пенсию ушел) и показать фотографию: знаком или не знаком вам этот «герр»? Разумеется, не пугать людей кошмарным кадром, а то ведь, неправильно истолковав вопрос, всякий будет знакомство – Боже упаси! – отрицать. Нет, предварительно обзавестись снимком одной только головы деда, попросив, чтобы мне ее по возможности увеличили, – по иронии судьбы это была единственная его карточка, других не сохранилось. Он был, правда, в шляпе, к тому же низко надвинутой на лоб, но лицо вышло отчетливо – мама тут же узнала. Ну, понятно – мама…

В расчете после спектакля навести у кого-нибудь справки о старых музыкантах, которые бы работали еще в конце войны, я прохаживаюсь по артистической: вдоль стен шкафчики с именами владельев, на столах пустые футляры (скоро семь гномиков вернутся). В простенках полно фотографий «разных лет». Вот, например: сколько раз я его рассматривал, человека со свастикой на лацкане пиджака – из-за нее и рассматривал. Карл Элиасберг, генеральмузикдиректор, 1934—1945 гг. Чем-то похож на Фуртвенглера[67] или даже на Евг. Мравинского. Давно небось в земле. Были и групповые старые фото. Одно: на ступеньках оперного театра в Ротмунде большая компания мужчин в шляпах – как аксессуар эпохи, трости и гетры; в центре – этаким сорванцом: в кепке, в кожаной куртке – очевидно, главный дирижер, 1928 год. Фото того же оркестра 1937 года: на эстраде шагают в ногу смычки, скрипки, виолончели – тоже аксессуар эпохи, теперь бы так не сидели, как аршин проглотив; дирижер справа от подеста, вполоборота, одна нога чуть выставлена вперед. Немецкий оркестр, если не сегодня, то вчера, походил порядками на средневековый цех, а вкусами – на буршеский союз. В Циггорне первая женщина, поступившая в оркестр (не считая арфисток – здесь, по аналогии с ангелами, допускались локоны), была Кумико, это произошло всего лишь пять лет назад. Как говорится, невероятно, но факт. Была и фотография, запечатлевшая группу музыкантов ротмундского придворного оркестра «в товарищеской обстановке»: каждый с пивной кружкой и с чубуком, у всех усы индейскими пирoгами; господа артисты сидят на стульях гуськом, один другому глядит в затылок – в гинденбурговский затылок.

Набежали гномики, все замелькало, как в немом фильме. Кто-то с кем-то перекидывается репликами, одни чистят инструменты, а другие – виртуозы своего дела – уже в пальто. А, привет! (Это мне.) Я объяснил, чего хочу: меня знакомые – не в Германии – просили узнать, работал ли здесь в конце войны скрипач под такой-то фамилией, может быть, что даже концертмейстером. Оказывается, с этим обращаться следует к Боссэ, альтисту. Его хобби – история оркестра, он все знает: кто здесь работал раньше, когда. Вот он, Боссэ.

Я к Боссэ – извиняюсь, представляюсь. В Циггорне платят больше, чем в Ротмунде, поэтому элемент чванства в отношении тебя исключался (разве что смешное высокомерие: я беден, но горд). Маленький яйцеголовый Боссэ, с лицом скорее нарисованным, нежели вылепленным, с усиками ниточкой – вот уж верный знак, что человеку нечем себя занять, – выслушал меня, прыгая на одной ноге: переодевал брюки. Нет, концертмейстера по фамилии Готлиб не было точно. В двадцатом веке концертмейстерами были… (опускаю этот прилежно выученный урок). Но фамилий всех, кто играл на первых скрипках, он назвать не может. Дома есть списки, и можно проверить. У него собрана масса материалов: редких снимков, ценных автографов, в частности уникальных писем – также относящихся и к военному периоду. Трудное время… вы русский? В оркестре тогда почти не осталось музыкантов, одни старики. Лучшие силы оказались на фронте. (Усмехнуться нельзя, обидится.) Он сам воевал, принимал участие в Арденнском наступлении, закончившемся для него пленом. Здесь, в Ротмунде, он с сорок седьмого года. Поэтому, если меня это интересует…

Еще как!

Мы условились о времени моего визита, и, когда через два дня я входил к нему, он уже спешил меня разочаровать: нет, человек по фамилии Готлиб никогда в оркестре не работал. Произнося вслух мою фамилию, он вдруг что-то понял – я все ждал, когда это произойдет. Он очень извиняется… ведь и моя фамилия Готлиб? Знаю ли я, что это немецкая фамилия? Объясняю, что в моем случае она еврейская. Ах, вот оно что… Очень глубокий вздох. А Готлиб, которого я ищу, он что, имеет ко мне какое-то отношение? Один дальний родственник, из Мемеля, тоже скрипач – всегда считалось, что он погиб в России, в начале войны, а тут автограф в нотах, та же фамилия, то же имя. Кстати, господину Боссэ никогда не встречался вот такой веселый скрипичный ключ? Я шарю по карманам в поисках клочка бумаги. Почему же я не прохожу, пожалуйста…

Он жил в наемной квартире. В подъезде запах чужого жилья, кондовой немецкой кухни. Возле почтовых ящиков плакат с изображением десяти разыскиваемых террористов – лицо одной, уже схваченной, террористки перечеркнуто по линейке (!) крест-накрест, кто-то в придачу к этому нарисовал сверху топор. Сам дом – образец немецкого зодчества 50-х годов, ненавистного мне как европейцу, как горожанину. Боссэ словно чувствует это и оправдывается: овдовел, дети разъехались, дом продал.

В театре Боссэ не выглядел таким одиноким и заброшенным. Всякий, кто прикрывает свою уязвимость должностным мундиром, не важно, в прямом или в переносном смысле, дома бывает жалок по контрасту – закон.

Присев за письменный стол в его рабочей комнате – она же хранилище реликвий ротмундского театра, – я нарисовал «экслибрис деда». Боссэ он прежде не встречался – ни в оркестровых нотах, ни вообще (правда – касательно оркестровых нот – Боссэ альтист, а не скрипач). Подпись Йозеф Готлиб на «Волшебной флейте»? Ну, во-первых, одними и теми же нотами пользовались в разных оркестрах, а во-вторых, начиная с сорок третьего года в оркестре играло много случайных музыкантов, бывало, что даже любители. Все из-за Элиасберга – тогдашнего генеральмузикдиректора. Из оперных театров ведь долго никто в армию не попадал. Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт[68], чем и создал прецедент. В течение полугода потом всю молодежь обмундировали – в других театрах тогда ни один человек не ушел. В сорок пятом ему это припомнили, к тому же он был член партии… Знаю ли я, что Гитлер очень любил музыку, особенно Вагнера, и оперные театры находились под его особым покровительством? Конечно, этого никто в заслугу Гитлеру не ставит, Боже упаси, после всего, что он сделал, также и с евреями (кивок потерпевшей стороне)… Да, что еще делает несостоятельным предположение насчет моего дяди (я поправил: родственника), родственника, да. Уже после тридцать пятого года среди музыкантов оркестра не осталось ни одного еврея. Тут я возразил Боссэ, что родственник мог скрывать свое происхождение. Да, это верно, скрытых евреев было тоже немало. Тот же Элиасберг, говорят. У него и фамилия такая. Они вдруг все о себе заявили, когда после войны стало выгодно быть евреем, – возможно, я этого не знаю, но сегодня у евреев в Германии колоссальные привилегии.

Боссэ стал показывать мне свой архив. По его словам, большую ценность представляла записка Пфицнера[69] к интенданту театра с предостережением от произвольных купюр – в связи с постановкой в Ротмунде в 1933 году его оперы «Сердце»; а также письмо Кунце, в котором он благодарит Элиасберга за соболезнования по случаю постигшего их с женою горя – гибели сына (1942 г.). Но самое главное, самое важное – это он мне должен прочитать. «3.IV.27. Сударь, вы располагаете двумя неделями, чтобы исправить совершенную вами низость по отношению к моему племяннику. В противном случае я постараюсь, чтобы вся Европа узнала, какое последнее дерьмо первый капельмейстер в Ротмунде». И подпись: «Людвиг ван Бетховен». Ну как? Это известная история. С карточным проигрышем здешнему капельмейстеру, – дескать, он был на руку нечист. Бетховен обожал своего племянника и по его наущению совершал также и неблаговидные поступки… Да. Сто пятьдесят лет это письмо пролежало на чердаке, на дне бельевой корзины, пока четыре дня назад – «Четыре дня», – повторил Боссэ, потрясая перстом, – не попало к нему в руки, и уж он, тут я могу ему поверить, за ценой не постоял.

Я плохо знал биографию Бетховена, еще хуже – все перипетии его отношений с сыном покойного брата Карла. Но было бесспорно: либо срок действия ультиматума – под видом описки? по причине описки? – выходил куда более долгий, либо несчастного Боссэ грубо облапошили, даже и не очень старались: письмо было датировано третьим апреля, тогда как Бетховен умер где-то в марте.

Это было не мое дело – мое дело узнать имена и адреса тех, кто в сорок третьем году работал в этом театре и мог бы опознать на фотографии коллегу. Поэтому я смолчал, и правильно сделал, конечно.

С пенсионерами, которых я ищу, плохо дело, тут он мне должен честно сказать. После войны состав оркестра совершенно обновился, из прежних музыкантов остались только те, кто по возрасту не подлежал мобилизации, – этих уже давно нет в живых. Остальные, кто был помоложе, – кто погиб, кто попал в плен к русским, кто обосновался на новом месте, некоторые эмигрировали. Единственный человек – Конрад Глазенапп. Он работал еще при Элиасберге, флейтист, ему уже под восемьдесят – лет пятнадцать как на пенсии. Но бодрый, раньше часто наведывался. В последнее время что-то пропал. Надо бы ему позвонить, узнать, как дела. Перебиваю: не позволит ли господин Боссэ мне от его имени позвонить к Конраду Глазенаппу? Позволил – и, порывшись в своем секретере, продиктовал номер телефона, который начинался с пятизначного индекса. Это недалеко отсюда. Мы простились. Он рад был мне помочь.

«Следующий», – сказал я себе с интонацией кассира, обслуживающего очередь в сотню голов. Конрад. Флейтист. Глазенапп. Флейтист – это плохо. На восемьдесят процентов флейтисты ненормальные. Что-то этот инструмент делает с их мозгами, отчего они страдают той или иной формой помешательства. Инструмент – я еще в училище обращал на это внимание – накладывает на человека неизгладимую печать. Вот странноватая каста виолончелистов – благородных тугодумов с философской складкой. Скрипачи, наверное, фигляры, хотя своего запаха не различаешь, это понятно. Зато альтистов, недоношенных скрипачей, знаешь лучше, чем кого бы то ни было: в какие бы артистические и прочие наряды ни облачались они, ущербность, альтовые уши будут торчать всегда. Можно говорить о контрабасистах, этих грузчиках мебели, или о тромбонистах, укладывающихся в неожиданную пропорцию со скрипачами: как последние относятся к альтистам, так первые относятся к молодцам из той пивной, что зовется «Отрыжка длиною в жизнь»; о вокалистах – с их хорошей внутричерепной акустикой; о валторнистах – в семействе медных они подкидыши: больно уж цивилизованны. Наконец – про главных дирижеров, которых нужно душить в зародыше.

На этом остановлюсь и отдышусь. Не такой я и мизантроп, но когда предстоит разговор по душам с флейтистом, восьмидесятилетним… Сведущий человек бы меня извинил.

Главное, что он жив! Пока я набирал (уже дома, понятно) полученный от Боссэ телефон, я в этом не был уверен, мне не очень понравилось, что г-н Глазенапп «в последнее время что-то пропал». Нет, вполне живой, в доказательство я слышал его голос, проникавший в щели нашего разговора с госпожой Глазенапп, которая сказала, что ее муж всегда дома и – пожалуйста, пожалуйста – приезжайте, когда вам будет удобно. Ободренный таким хорошим началом, я даже не роптал, когда узнал, что «удобно» мне не будет – ни при каких обстоятельствах, разве что не по-жмочусь и возьму на вокзале в Ротмунде такси, но ясно, что я этого не сделаю, а буду час ждать пригородного автобуса, ибо человек, не обремененный заботами о доме, о семье, распоряжается своим временем как воздухом – в отличие от денег.

Что ж, домик, садик – не хуже, чем у других. Я спрятал фотографию, которую всю дорогу вертел в руках, пытаясь взглянуть на нее глазами Глазенаппа. Как же это будет? Сразу узнает. По-стариковски начнет оправдываться: давно было, позабыл уже. Категорически скажет: нет, не знаком. Опыт учит, что в таких случаях побеждает неучтенный вариант. Хотя какой еще может быть, кроме «да», «нет» и «не помню», я не представлял.

Открыла дочь. Она была не в курсе моих телефонных переговоров, уже собралась сказать «нет» и закрыть дверь перед чужим, даже не давая себе труда понять, что, собственно, от нее хотят, – но для таких ситуаций у меня всегда наготове имелась визитная карточка, реабилитирующая мою особу: и циггорнская опера, и камер-музикер, и концертмейстер. На глазах немолодая грузная стерва превращается в душку. Да, я к отцу, у нас договоренность. Тут явилась мать, еще более грузная, льющая на тебя потоки самой убедительной доброжелательности. Да, я тот самый господин. Удалившийся от дел флейтист, только я вошел, еще издали протянул мне руку как старому знакомому, не вставая, однако, со своего кресла. Рукопожатие энергичное, Боссэ был прав: старик крепкий. Загорелое обветренное лицо человека, много бывающего на природе, подбородок – как у Керка Дугласа, светлые голубые глаза кротко смотрят вдаль… Надо же, такой благообразный старик – прямо литературный персонаж – и такая грымза дочь. Видно, замуж так и не взяли. Интересно: потому что грымза, или грымза – потому что не взяли?

Обними меня – и я буду прекрасна.

Будь прекрасна – и я тебя обниму.

Так спорят они целыми днями.[70]

(Почти что из арабской поэзии)

Я сел на предложенный ею стул, поосновательней представился хозяину, поблагодарил за разрешение его посетить, передал привет от Боссэ. Он кивал, но взгляд его был по-прежнему прикован к чему-то в глубине гостиной. Я невзначай попытался его проследить: расписная тарелка на стене? (Море, чайки, дальний парус.) Между тем дочка – пока мать позвякивала посудой на кухне – принесла нам на подносе две рюмки – «домашней сливовицы, присланной родителями ее мужа из…». Вот так.

Раз уж он меня обнял,

Больше можно и не быть прекрасной!

(Мнимая цитата)

Спасибо. Гость, я первый взял рюмку и увидел, что вторую рюмку она вложила отцу в руку.

Он был слеп. Это случилось год назад. Верней, началось уже давно – и тут он мне сказал вещь, в его устах удивительную. Убежден, что эту фразу он никогда прежде не слыхал, – совпадение, делавшее ему честь. «Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек», – говорит семидесятилетний Борхес своему восемнадцатилетнему отражению – в реке, которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже.[71]

Правда, я уже отучился по книжному корешку на полке или по сходному восприятию шубертовского мажора[72] видеть в человеке родственную душу – что было уделом моей юности. Тем не менее я воспринял это как знак свыше – не юлить вокруг да около, а сразу все выложить как есть: увы, хотя то же самое, слово в слово, говорится (о слепоте) в одной замечательной книжке, цель моего посещения не может быть достигнута, ибо я собирался показать господину Глазенаппу фото моего родственника, чтобы он сказал, не знакомо ли ему это лицо. Это Йозеф Готлиб – то же имя, что и у меня, – уроженец Мемеля, жил в Вене, потом в Варшаве, потом, с началом войны, попал в Россию, где, как полагала наша семья, и погиб. Скрипач. Но вот теперь появились новые данные – якобы он спасся и даже работал в ротмундском театре… Я не договорил, остановленный поднявшим палец Глазенаппом.

Из России? Это которого там чуть не расстреляли? Поскольку реакция моя была хоть и бурной, но безмолвной, Глазенапп невозмутимо продолжал: да, его спасло от смерти вступление наших войск, это было в каком-то городе, в России. Как немец он должен был быть русскими расстрелян, его вроде бы вели уже на расстрел – он все это нам рассказывал… Он на этой почве немножко рехнулся. Готлиб, точно. Очень странный человек. Мог встать и уйти посреди репетиции. Мог нагрубить Элиасбергу, главному дирижеру, с которым вообще-то было очень опасно связываться. Он как бы даже не работал постоянно, хотя жил в квартире при театре. Говорили, что его опекает какая-то очень важная персона, чуть ли не сам Кунце.

А про расстрел – говорил ли он, как ему удалось выжить?

Да, конечно, он об этом только и говорил. Как собрали всех немцев, которые жили в городе, на площадь, всех: детей, женщин – там, в этом городе, жило много немцев. Выстроили перед памятником – кому там, Сталину? Ленину? И повели. За город, в лес. Люди шли с вещами, с чемоданами, матери детей на руках несли. Он шел со скрипкой. Ну, а как вышли из города – рука слепого сжалась в кулак – тут уже наши войска.

Фрау Глазенапп в это время внесла угощение: пирог, к нему сбитые сливки и кофе. Немцы – сладкоежки (в отличие от русских, и в то же время пивные животы – что отличает их от израильтян, тоже любителей сладенького, правда, совершенных варваров в том, что касается искусства печь). Как приятно морозным днем зайти в кондитерскую в центре и понаблюдать дам в головных уборах всех возрастов и социальных моделей, а из джентльменов – либо совсем юных, либо седовласых, – уписывающих вилочками кабанью голову шварцвальдского торта, яблочный штрудель под горячим ванильным соусом, «древесное пирожное» и многое-многое другое. Эти люди наслаждаются и духовно и телесно – радующее глаз зрелище.

Посмотрим, как это будет выглядеть при участии слепого. Признаться, я был под двойным впечатлением от его истории. С одной стороны – понятно: все подтвердилось, мой дед не был расстрелян в Харькове осенью сорок первого, а действительно какое-то время находился в Ротмунде при поддержке своего старинного друга? врага? Появился новый след, который мог увести очень далеко, также и идейно-политически. Ну-ка, что Эся теперь будет говорить о Готлибе Кунце? Жаль, я не прочитал его письмо к Элиасбергу. С другой стороны, рассказ о чудесном спасении вызвал у меня некоторый шок. В кинематографе используют иногда эффект негатива – в страшных сценах. Прием надуманный, изобличающий недостаток фантазии, но здесь бы он подошел… Выглядело так – я сейчас о том, как Глазенапп ел: ему повязали салфетку, жена села справа от него, и – кусочек себе в рот, кусочек ему в рот, который он подставлял – как уже делал в году, думаю, девятисотом.

Вскоре и жена и дочь были посвящены во все обстоятельства нашего разговора и только ахали. Не подлежало сомнению, что я для них вполне часть немецкого народа, преследованиями на чужбине искупавшая недостаточное владение речью предков, ну и, вероятно, какие-то другие, причиняемые Федеративной Республике Германии неудобства. Во всяком случае, в прямом смысле слова они демонстрировали готовность делиться со мной куском пирога. Больше того, подобострастная услужливость, которой все это сопровождалось (сервилизм немца и еврея – как сказал недавно уже упоминавшийся Борхес[73]), вызывала у меня тошнотворное предположение – о степени его тошнотворности предоставляю судить читателю: пожелай я только, чтобы и меня кормили с ложечки, дочь хозяина не задумываясь последовала бы примеру своей матери, так же примостилась бы рядом со мной и – кусочек себе в рот, кусочек мне в рот, кусочек себе в рот, кусочек мне в рот – тик-так, тик-так.

Однако как сложилась дальше его судьба? Этого Глазенапп не знал: пропал из виду, должно быть, уехал куда-то, время было такое, что чужими судьбами не интересовались.

Радушие хозяев вознаграждается любезностью гостей. Поэтому я еще долго внимал историям, которые куда интересней рассказывать, нежели выслушивать. В результате ехать в Ротмунд к Боссэ было поздно, а возвращаться в Циггорн, чтобы на следующее утро снова быть в Ротмунде, – глупо. Оставалась какая-нибудь дешевая гостиница в Ротмунде – она прямо поджидала меня напротив автобусной остановки неподалеку от вокзала, под названием «Гавана» – более чем сомнительным, учитывая, что дело происходит на «родине поггенполя», а не в Восточном Берлине или Западном Бейруте. На мысль о последнем меня навел брюнет левантийского типа за конторкой: он с ходу раскрыл мой израильский паспорт с правой стороны, тогда как христианин крутил бы его и так и сяк – как шкатулку с секретом.

День принес удачу, чтоб не сказать – победу. Я по-прежнему не знал, что произошло с дедом в Харькове в сорок первом году, но я твердо знал, чего с ним не произошло – как раз того, в чем Эся, а с нею и мама и я были убеждены: тогда деда не расстреляли, дед спасся. Как? Как он попал в Германию? Какова во всем этом роль Кунце? Теперь только все начиналось, теперь можно было всерьез за что-то приниматься. (Пока я ждал автобуса в Ротмунд, я успел позвонить к Боссэ и, сто раз извинившись за назойливость и столько же раз за поздний звонок – хотя еще не было девяти, – попросил разрешения завтра к нему зайти снова. Да, конечно, он будет очень рад. При этом у него был какой-то унылый голос. Боюсь, я даже догадывался почему… ладно, это его дела. Меньше надо коллекционировать письма Бетховена.)

Я почти что уснул – судя по изменившемуся вкусу слюны во рту и уже намечавшемуся дополнению к реальности, – когда какой-то клаксон за окном включился минуты на три. Однако до чего же мне не хотелось в эту ночь страдать бессонницей. Лучшее от нее средство – дисциплина мысли. Мозг следовало настроить на нужную волну. Нельзя было мысленно развивать сюжет успешных розысков, это – самовозбуждение, верная бессонница. Еще хуже – тема Ирины; у радиостанции, специализирующейся на ней, очень сильный сигнал, который только усилился с тех пор, как некий господин из еврейской общины города Циггорна пожаловал ко мне без предупреждения, можно сказать, подкараулил меня (в свое время, немного поколебавшись, я все же сообщил Эсе свой адрес, может быть, в тайной надежде?..). Какая невероятная сцена была передо мной разыграна… Он только зря старался – я бы и так дал ей развод. Он, кажется, был удивлен моей сговорчивостью и, решив, очевидно, что она безгранична, продолжал: дескать, неплохо было бы стать членом общины. Совет был подкреплен пригласительным билетом на базар «Вицо» – или «Хадассы»[74]? – словом, на какую-то благотворительную акцию – с музыкальной программой, буфетом, лотереей. В сущности, я ничего не имел против вступления в еврейскую общину Циггорна. В России коренные остзейские евреи держались большими барами, легендарное немецкое еврейство в лице… да перечислять их, что ли! Мне стало интересно. Я пошел – и вылетел как ошпаренный: публика этикетками наружу, возглавляемая несколькими профессиональными евреями. Кошмар.

…Неожиданно меня убаюкала мысль о том, что ночлег в «Гаване» сберег мне, не говоря уж о лишнем часе драгоценного утреннего сна, еще марок десять – на столько билет в оба конца вышел бы дороже. Мелкие радости грошовой экономии сами по себе, возможно, и ничто – предмет всяческого осмеяния, но в сочетании с удачей водоизмещением эдак в пятьдесят тысяч тонн подобны буксирчику, за которым эта громада влачится последние пару сот метров своего плавания. С мыслью о десяти марках я перевернулся в последний раз на другой бок и проспал до утра как сурок.

Забегая вперед, доведу уж эту сюжетную линию – десятимарочную – до конца. От Боссэ пешком к вокзалу было короче и быстрее, чем на автобусе, петлявшем и огибавшем пешеходную зону. Я же не просто шел – теперь, после повторной встречи с Боссэ, у меня не оставалось никаких сомнений: я представлял, что напишу Эсе и что она мне ответит. Я – летел. Только в подземном коридоре под Лейпцигской площадью на миг задержался, чтобы подать милостыню, – я всегда всем подавал, не столько из сострадания, сколько памятуя о происшествии с неким римским легионером по имени Мартин[75]. Очень уж было страшно упустить свой шанс. Правда, этот нищий большими печатными буквами на листе картона извещал, что он – доктор философии из ГДР, но почему я должен был ему верить? Тем более что мое даяние на сей раз – неожиданно даже для меня самого – размером в десять марок было принято с несвойственной философам горячностью.

Но это уже после свидания с Боссэ, у которого я пробыл хоть и недолго, но, как говорится, с немалой для себя пользой. Начал я с того, что его друг Конрад Глазенапп ослеп и распознает только желтый цвет, тень и солнце. Так что моя поездка оказалась напрасной – я-то собирался показать ему фотографию. По-моему, Боссэ всерьез и искренне расстроился – не за меня, разумеется. Я даже не уверен, что за Глазенаппа… Желая сделать ему приятное, я повернул разговор таким образом, что к слову оказалась история продажи на аукционе Сотби коллекции фальшивых русских икон, принадлежавших бывшему американскому послу в Москве и всегда считавшихся уникальными. Теперь на суде всплывают довольно-таки неприглядные вещи. У Боссэ появился огонек в глазах. Он уже хотел поделиться чем-то… но, слава Богу, ограничился признанием, что «в жизни всякое бывает». Конечно, конечно, раз в жизни самый знаменитый эксперт и тот ошибается, – в прошлую нашу встречу господин Боссэ упоминал о письме (легкое замешательство) Кунце, которое у него хранится, нельзя ли одним глазком на него посмотреть?

Что же писал Готлиб Кунце генеральмузикдиректору ротмундской оперы Карлу Элиасбергу?


Бад-Шлюссельфельд, 21.1.42


Дорогой господин доктор Элиасберг,

как глубоко я вам благодарен за слова утешения, в которых мы с Верой сейчас так нуждаемся. Й. говорит, что Вы укоряете себя за то, что (дальше подчеркнуто) не нашли в себе силы обмануть ожидания сотен людей, как исполнителей, так и публики, поручив в последний момент премьеру кому-то другому. Нет, дорогой и преданный друг, бывают времена, когда каждому надлежит, не считаясь ни с чем, следовать своему долгу: солдату – разить врага, отцу – оплакивать сына, дирижеру же – стоять за дирижерским пультом и наперекор льющимся на нас с небес потокам огня и серы утверждать святое бессмертие искусства…

(«Значит, все-таки серы», – подумал я. Между тем Боссэ пояснил, что речь шла о премьере «Воскресшего из мертвых» Вольфа-Феррари, что помешало Элиасбергу присутствовать на заупокойной мессе по Клаусу Кунце. Кто такой Й.? Вероятно, их общий знакомый. У меня был соблазн задать ему вопрос, как понимать слово «вероятно» – что теоретически существует такая возможность, при которой Й. не являлся бы их общим знакомым? Боже, какой болван! Завтра на каком-нибудь чердаке найдут неизвестную симфонию Шуберта – купит ведь. В Германии нет недостатка ни в миллионных манускриптах: дневниках, нотах и т. п., ни в миллионах, которые будут на них истрачены[76], – недостает лишь столетней давности чердаков.)

…Сейчас, как никогда, я чувствую, что я уже старик. Моя жизнь, возможно, кончится еще раньше, чем эта война. Меня волнует судьба Инго – что его ждет? Своего отца он даже не будет помнить. Поверьте, тяжело все это.

Й. – человек не от мира сего, совершенно удивительный. К тому же невероятной жизненной силы, которая может творить чудеса: встань и иди[77]. Вера просто нуждается в его жизненной энергии, в его присутствии. Хотя я знаю: в душе он переживает гибель Клауса – которого он видел всего лишь каких-то два часа, – как если б это был его собственный сын.

На этом позвольте пожелать вам всего лучшего.


Ваш Готлиб Кунце

4

Я тут же собрался обо всем сообщить Эсе, но оказалось, что у меня нет дома ни листочка, на котором прилично было бы написать письмо. Кунце пользовался именной почтовой бумагой бледно-голубого цвета. Я все время думал о Кунце. Странно: какой-то эмигрант из бездарнейшего Харькова, в сущности, никто, я вторгаюсь в частную жизнь, что бы там ни говорилось, крупнейшего композитора XX века – в качестве заинтересованного лица. Письмо, прочитанное у Боссэ, не шло у меня из головы. Странно и другое – такое ощущение, что оно читалось бы совершенно иначе, знай я что-то… Что, вероятно, знал Элиасберг – хотя тоже необязательно: в любой корреспонденции наряду с формальным адресатом присутствует еще один – сам пишущий.

Примечания

1

Пока (от нем. Tschuss).

2

…спела мне «шалом»… – Многие интонации в разговорном иврите восходят к немецкому языку через посредство языка идиш (то же можно сказать и об еврейском акценте в русском языке – знакомом всем еврейском «пении»). С другой стороны, на некое «родство душ» древнееврейского и немецкого языков указывал – еще до возникновения современного иврита – Густав Карпелес в своей «Истории еврейской литературы» (1886 г.).

3

… в Советском Союзе жены презренным фамилиям мужей гордо предпочитают звучные фамилии отцов. – За пределами СССР сохранять девичью фамилию после замужества не только не принято, но и практически не всегда возможно. Правда, в ФРГ в рамках борьбы за женское равноправие в 1994 г. был принят закон, позволяющий мужу принимать фамилию жены.

4

…друг Губермана, Шимановского… – Бронислав Губерман (1882—1947), знаменитый скрипач, родом из Польши. Основатель Палестинского оркестра (ныне Израильская филармония). Кароль Шимановский (1882—1937) – видный польский композитор-импрессионист, в 1926—1929 гг. директор Варшавской консерватории. Все трое, Шимановский, Губерман и Готлиб, – одногодки.

5

…«то ли от Духа Святого, то ли от пыли дворовой». – Цитата из стихотворения И.Бродского «На смерть друга».

6

…о некогда имевшем место отречении «арийцев» иудейского вероисповедания от их местечковых собратьев, галдевших на идише. – До Второй мировой войны еврейская община Германии, насчитывавшая более полумиллиона человек, разделялась на «немцев иудейского вероисповедания» и недавних эмигрантов из Восточной Европы. Первые с наступлением нацизма пытались убедить новую власть в том, что не имеют ничего общего с публикой из Польши и Галиции. В их среде даже возникло пронацистское движение под лозунгом «Позор нам!».

7

…домашним языком всегда был русский, хотя семья деда происходила из Мемеля – Мeмель (современная Клайпеда) – тогда прусский город Кенигсбергского округа близ границы с Россией. Обычно евреи, проживавшие в ареале двух культур, русской и немецкой, ориентировались на последнюю. Мемель был исключением из общего правила: обширная лесная торговля привлекала сюда евреев по преимуществу польских и русских. Впрочем, в двадцатитысячном Мемеле их насчитывалось менее пятисот человек.

8

…бегство от англичан (в запретную Палестину). – Еще в конце тридцатых годов английское правительство под сильным арабским нажимом закрыло ворота подмандатной Палестины для еврейских эмигрантов. Началась нелегальная эмиграция.

9

…что-то вроде «Касабланки». – В фильме «Касабланка», побившем все рекорды популярности – в 1992 г. отмечался его пятидесятилетний юбилей, – в хемингуэевском ракурсе подан любовный треугольник: разыскиваемый гестапо участник Резистанса (Сопротивления), романтическая норвежка и американец – владелец ночного бара вкупе с игорным домом. Действие происходит во Французском Марокко. Осью фильма является песенка «As time goes by», которую поет негритянский эстрадный певец Дули Уилсон (музыка Макса Штейнера). В главных ролях Ингрид Бергман и Хемфри Богарт.

10

«Яд вашем» – «Память и имя» (из Библии: ваани этен леха яд вашем – «И дам тебе память и имя», то есть сделаю твое имя памятным). Так называется мемориальный комплекс в Иерусалиме. Там же, в аллее Праведников, в честь каждого, кто спасал евреев во время войны, посажено дерево.

11

…невыговариваемое как Имя Бога… – Еще в библейские времена Имя Его (Ягве) избегали произносить, заменяя эпитетами, описанием свойств, как-то: «Предвечный», «Всемогущий», «Всевышний» и т. д. В отдельных случаях слово «Имя» (Ашем) употреблялось в абсолютном смысле, в качестве синонима Ягве – Имени, которое тоже, строго говоря, не может считаться личным Именем Бога Израиля, поскольку переводится как «Сущий», то есть указывает на один из атрибутов Божества. Здесь все дело не в том, чтобы «не поминать всуе» – последнее ведет к профанации божественного, – дело в другом: назвать Бога собственным Его Именем означает понять Его, а понять – значит стать Им, недаром гностики-каббалисты всегда стремились разгадать тайну Божьего Имени. Также следует отметить, что в современной иудаистической литературе на русском языке слово «Бог» никогда полностью не пишется – пишется Б-г.

12

…в иерусалимскую прохладу… – В отличие от средиземноморского субтропического Тель-Авива, Иерусалим расположен в горах на высоте 900 м над уровнем моря. Климатически эти два города соотносятся между собой примерно так же, как Сочи и Кисловодск, хотя разделяет их расстояние в шестьдесят километров.

13

…по пятницам вторгаться в гражданское течение жизни… – На пятницу и субботу солдатам ЦАХАЛа (Армии обороны Израиля) обычно выдаются увольнительные.

14

…понимающе поднял средний палец. – Непристойный знак, обозначающий совокупление; условное изображение полового органа – то же, что русская «фига» в первоначальном своем значении.

15

…для солдаток. – В Израиле на действительную службу призываются женщины наравне с мужчинами. Исключение составляют женщины и девушки из религиозных семей.

16

…«Узи» – Пистолет-автомат израильского производства, калибр 9 мм – назван по имени своего изобретателя, Узиэля Галя.

17

«Пуля оцарапала мне висок», как писал Д'Аршиак. – Д'Аршиак – секундант Дантеса. Впрочем, в своих записках он ничего подобного не писал, и вообще «Записки Д'Аршиака» – известная фальшивка, сказано же это было совсем другим французом – Жоржем Дюруа – сидящей у него на коленях Клотильде де Марель (Г. де Мопассан, «Милый друг»).

18

Дуби – уменьшительное от «Дова», что-то вроде «Мишки» – «дов» значит «медведь» (тогда как «Лаки» может быть лишь прозвищем).

19

…Мулик… Шмулик… Срулик… – Первые два – уменьшительные от «Шмуэль» («Самуил»), последнее – от «Исраэль».

20

Даник Баренбойм, Анечка-Софочка Муттер – пианист Даниэль Баренбойм, скрипачка Анна-Софи Муттер – звезды современного исполнительства.

21

Non, rien de rien, non, je ne regrette rien… – «Нет, я ни о чем не жалею» – из песен Эдит Пиаф эта наиболее известна; со временем она стала клише (Штирлиц в «Семнадцати мгновениях весны» слушает ее по радио).

22

…нас в Харькове было много таких – званых. – «Так будут последние первыми; ибо много званых, а мало избранных» (Матф. XX, 16).

23

В сумме же счастливое число для всех конфессий… – Двенадцать у христиан – символ Богочеловечества, поскольку является произведением двух сомножителей: Св. Троицы – Божественного начала, и четырех материальных стихий – огня, воды, земли и воздуха. Ср.: Двенадцать апостолов, 144 тысячи, то есть двенадцатью двенадцать, что спасутся, согласно Апокалипсису, и т. д. У евреев это число колен Израилевых, и поэтому: «двенадцать столбов по числу двенадцати колен» (Иcx.XXIV,4), «наперсник» первосвященника украшен двенадцатью драгоценными камнями (там же, XXVIII, 21), двенадцать хлебов подношения (Лев. XXIV, 5), двенадцать человек, производивших перепись (Чис. I, 44), и т. д. – кончая двенадцатью «малыми пророками». И то же относится к мифотворчеству других народов, будь то греки с их двенадцатью основными богами Олимпа или англичане с их двенадцатью рыцарями Круглого стола.

24

…была Эренбургом в юбке(…) Моргентау предлагал раскопать Германию под картошку… – Илья Эренбург был трубадуром возмездия в годы Великой Отечественной войны, ему принадлежит знаменитое «Убей немца!». Генрих Моргентау-младший, министр финансов в правительстве Ф.Рузвельта, друг последнего, настаивал на превращении побежденной Германии в сугубо аграрную страну.

25

Выход (нем.).

26

Мышка, мышка, где твой домишко? Да здравствует великий могучий Советский Союз! (нем.)

27

Не знаю, что все это значит (нем.). (Первая строка стихотворения Г.Гейне «Лорелея».)

28

Добро пожаловать в Циггорн, город ярмарок! (нем.)

29

…«город месс» Циггорн горд своим традиционным благочестием. – Герой полагает, что речь идет о мессе – католической службе.

30

Из какой вы страны? (нем.)

31

Иоахим Фуксбергер – немецкий актер, тип «интересного мужчины».

32

«…Мендельсон, “Морская тишь и счастливое плавание”, Корнгольд, концерт для альта. Малер, 4-я симфония. Солистка – Ингеборг Ретцель, дирижирует Кнут Лебкюхле». – Всех трех композиторов объединяет еврейское происхождение – это «покаянный набор», типичный для театральной, музыкальной и вообще культурной жизни Германии. Эрих Вольфганг Корнгольд – автор известного концерта для скрипки, к тому же обладатель двух «Оскаров» за музыку к фильмам, но как в афише мог появиться его альтовый концерт, опус, которого нет в природе, – загадка. По-немецки «загадка» – Ratsel, произносится как «ретцель». Если солистку зовут Ингеборг Ретцель, то дирижера зовут Кнут Лебкюхле – от немецкого Lebkuchen, то есть «пряник». Другими словами, Кнут Пряников.

33

…с допотопным циммерманновским футляром… – Юлиус Генрих Циммерманн – производство музыкальных инструментов и принадлежностей. Просуществовало с 1876 по 1914 г. – даже не по семнадцатый год. Однако футляры циммерманновской фабрикации пережили все мыслимые и немыслимые гарантийные сроки – собственно говоря, других футляров в Советском Союзе не было. Вспоминаешь о дореволюционном оборудовании, до самого последнего времени худо-бедно выручавшем многие отрасли промышленности.

34

Помни, и ты был рабом в земле Египетской. – «Ибо нищие всегда будут среди земли твоей; потому я и повелеваю тебе: отверзай руку твою брату твоему, бедному твоему на земле твоей. (…) Дай ему, чем благословил тебя Господь, Бог твой. Помни, что и ты был рабом в земле Египетской…» (Втор. XV.11—15).

35

…зимний путь, воспетый Фишером-Дискау… – Д.Фишер-Дискау, баритон, известный интерпретатор Шуберта, и, в частности, его вокального цикла «Зимний путь», в котором странствующий подмастерье поет о своей несчастной любви. Стихи В.Мюллера.

36

Вольфганг Борхерт – писатель, автор сборника рассказов «Собачьи цветы» и пьесы «На улице, перед дверью»; умер двадцати шести лет в 1947 г. «Гамбург – это наша воля быть» – цитата из его рассказа.

37

Король Максимилиан I покровительствует искусствам и музам (лат.).

38

Контрольно-пропускной пункт (англ.).

39

…а-ля Хейфец… – Яша Хейфец – «король скрипачей». Генрик Шеринг, назвавший так Хейфеца, на вопрос, а как ему Ойстрах, сказал: «Это министр».

40

А вот в России «общим знаменателем» у скрипачей бывал вместо Моцарта Бах – неспроста ведь… – И на приемных экзаменах, и на государственных, и на конкурсах в оркестры обязательным был именно Бах. И, надо сказать, к выгоде экзаменуемых. Скрипачам в России (в массе своей) Бах действительно легче дается: мощь, глубина, много пота, много пара, словом, «тяжелая индустрия». Тогда как Моцарт – «легкая промышленность».

41

Чтобы больше не возвращаться к этой деликатной теме (…) играли народные еврейские музыканты… – На этот счет имеется и другая точка зрения: все дело исключительно в «нескольких замечательных параграфах, касавшихся подданных российской короны иудейского вероисповедания… Скрипка – инструмент изначально мирской – выводила еврея в “благородные господа” лучше всякого другого ремесла… Выучившись на скрипке, русские евреи попадали из грязи в князи…»

42

…вы видели, как ходят крабы?.. – Из стихотворения Г.Аполлинера «Балерина».

43

…пародия на Климта. – Густав Климт (1862—1918) – австрийский художник, ярчайший представитель югендштиля, более известного в России как стиль модерн или либерти. В югендштиле романтизм предстает перед нами на какой-то своей предельной, одновременно и завораживающей и отталкивающей стадии. Это восторг освобождения от всех эстетических запретов, что неизбежно оборачивается – поскольку этика производное от эстетики (а не наоборот) – проповедью ницшеанства. Но прежде всего художник для этого должен перестать бояться, вернее, стыдиться проявлений дурного вкуса. В результате происходит невиданное прежде братание снобистского и мещанского в искусстве. Продолжалось оно недолгий период времени, сохранившийся в памяти Европы как belle epoque – прекрасная эпоха. И поскольку эта Прекрасная Эпоха не состарилась мирно и не умерла своей смертью, а была сметена (как говорит нам чувство, вопреки здравому смыслу) в самом своем расцвете, ностальгическое влечение к ней продолжается по сей день. Отсюда и особая реакция европейцев на югендштиль. Квинтэссенцией эстетики югендштиля я считаю «Саломею», единую в трех своих ипостасях – литературной (Уайльд), изобразительной (Бердслей) и музыкальной (Р.Штраус). Таким образом, югендштиль имел свое музыкальное выражение. Грубо говоря (очень грубо говоря), это одна сплошная музыкальная поллюция – в случае творческой удачи (Р.Штраус), или наоборот, как у забытого ныне Шрекера: бессильные попытки достигнуть таковой, повергающие слушателя в состояние раздражения и досады (как в свое время говорил Чайковский о Брамсе: «Он возбуждает во мне эстетическое чувство, но не удовлетворяет его»). После того как Шенберг из немецкого романтического пошляка средней руки превратился в создателя атональной музыки, довершив тем самым начатое Вагнером разрушение гармонии (об этом в примечании к с. 156), с австрийской музыкой происходит нечто странное. Оставшийся не у дел музыкальный югендштиль эмигрирует – безо всяких кавычек, физически, в лице ряда своих носителей (Корнгольд, Шерцингер, Штейнер и др.) – в Голливуд, где полностью себя исчерпал лишь в середине 60-х годов, когда массы уже внимали гитарным юношам. В этом смысле знаменателен драматический разрыв Хичкока – влияние которого, кстати, в этой книге читатель не может не ощутить – с многолетним своим композитором Бернардом Германом. (Между прочим, если все, что в музыке тяготело к Рихарду Штраусу, обретает вторую родину за океаном – отчасти еще и благодаря вагнеровской системе лейтмотивов, по своему существу глубоко кинематографической – то малеровская линия, малеровский стиль модерн, замешанный на старом добром Weltschmerz – «мировой скорби», – находит себе продолжателей в Советском Союзе, и не только на уровне Шостаковича, – соединением марша с фрейлахсом композиторы-песенники надолго покоряют сердца широкой публики. Правда, к «Обмененным головам» это уже отношения не имеет.)

44

Нам наливают шампанского из бутылки с надписью «Opernsekt», шикарно. – Так можно сказать только по-русски. В России любое шипучее вино в бутылке с фольгой – шампанское. («Opernsekt» – «Оперное шипучее».) В действительности «шампанское» – имя собственное, как и «коньяк». Последний, вероятно, следовало бы называть – по аналогии с английским brandy или немецким Weinbrandt – горилкой: армянская пятизвездочная горилка.

45

«Счастья вам», «за ваше здоровье (за жизнь)», «недотепа» (идиш).

46

…он далеко опередил на этом пути Р.Штрауса… – «Коричневые грехи» Рихарда Штрауса (1864—1949), а именно пребывание на посту президента Имперской музыкальной палаты (нечто вроде секретарства в Союзе композиторов) с тридцать третьего по тридцать пятый год, являются причиной того, что его сочинения не исполняются в Израиле. Повредил репутации знаменитого композитора и случай с Бруно Вальтером (он в романе упомянут), и написание им «Олимпийского гимна» по случаю берлинской Олимпиады. Тем не менее Штраус был далек от нацистской идеологии, и после тридцать пятого года его лояльность режиму носила вынужденный характер. Начать с того, что он наперекор высочайшему пожеланию указал в афишах в Дрездене, где состоялась премьера «Молчаливой женщины», имя либреттиста – Стефана Цвейга. Гитлер, летевший в Дрезден на премьеру, узнав об этом, приказал развернуть самолет. Это явилось причиной отставки Рихарда Штрауса с его «секретарской» должности. Существует написанное им тогда же письмо к Стефану Цвейгу, из которого явствует, что думает автор «Саломеи» о «расово-полноценном» искусстве. Да и как могло быть иначе, когда сын его был женат на еврейке, чьи родители впоследствии погибли в концлагере. Но тревога за семью – а он был преданным мужем, отцом, дедом – заставила его смириться с ролью свадебного генерала. В то же время глубокий старик Рихард Штраус до конца не понимал, чем является режим, в распоряжение которого он предоставил свое имя и свой авторитет. Подтверждением этому – нелепая попытка поехать в своем роскошном автомобиле с шофером в концентрационный лагерь – навестить родителей невестки.

47

…называл «королем вальсов» и вообще, подобно Прусту, утверждал, что это – Оффенбах для снобов. – Кунце имеет в виду оперу Р.Штрауса «Кавалер розы» (на текст Гуго фон Гофмансталя), не в последнюю очередь обязанную своей популярностью прелестному вальсу, возникающему в самые кульминационные моменты. За это Кунце в насмешку «путает» своего соперника с его однофамильцем Иоганном Штраусом. Что касается Марселя Пруста, то у него есть очень тонкое рассуждение в «Германте» о природе успеха, выпавшего на долю Рихарда Штрауса (только связывается он не с Оффенбахом, а с Обером – см. примечание к с. 225). Не каждый себе может признаться в любви к Оберу, а любить оперы Рихарда Штрауса – с тем, чтобы вылущивать из них Обера, – можно сколько угодно. И таким же приемом пользуется сам Кунце по отношению к Рихарду Штраусу уже на следующем витке эстетской спирали. Я вижу этому аналогию в соцарте, позволяющем кое-кому подпевать Дунаевскому и балдеть от сталинских фильмов, но при этом не «терять лица».

48

«Тристанов аккорд» – Музыкальный энциклопедический словарь называет его по-немецки «Тристан-аккорд» (поставив почему-то по-русски ударение на «ан») и пишет: «Первый аккорд оперы “Тристан и Изольда” Вагнера (такт 2), один из символов романтической гармонии. Характеристическая звучность “Тристан-аккорда” (энгармонически равен малому септаккорду) – обобщение атмосферы всей оперы, романтического страстного томления». (Некоторые музыканты считают тристанов аккорд полууменьшенным септаккордом к двойной доминанте с задержанием. По замечанию Брайнина-Пассека, этот же аккорд встречается в ми-минорной прелюдии Шопена.) Во что обошелся нам этот аккордовый «лейтмотив», вернее, гармоническая последовательность, где тема страсти накладывается на тему томления, можно догадаться уже по названиям обеих музыковедческих работ, упомянутых в цитируемой выше заметке: «Романтическая гармония и ее кризис в “Тристане” Вагнера» и «Тристанов аккорд и кризис современного учения о гармонии». Вагнер покусился – причем с большим успехом – на святая святых европейского музыкального звучания: на тональность, на принцип «гармонического покаяния», выражаемого неизбежным разрешением диссонанса в консонанс, что является эстетическим эквивалентом победы добра над злом. Тем самым был подорван принцип «спасения», лежащий в основе христианской музыки. Полувеком позже Шенберг доведет до конца это вагнеровское начинание. Достигшая апогея в эпоху барокко, музыка утрачивает отныне свою уникальную черту – жанровую самодостаточность, и превращается снова в придаток более общих культурных явлений. Это одно. Другое: помимо вышесказанного, тристанов аккорд еще является символом неутоленной страсти, может быть, даже обоюдной и оттого только более мучительной. Говоря несколько ранее, что Томас Манн целиком вышел из тристанова аккорда, я имел в виду не просто его вагнерианство, его абсолютную пронизанность Вагнером, безусловно же прошедшимся своими когтями по всем страницам «Волшебной горы», «Доктора Фаустуса», да и вообще по всему его творчеству. Я имел в виду и тот запрет отдаться на волю обуревавшей его гомоэротической чувственности, о которой до недавнего времени можно было лишь догадываться. Повисающие в воздухе томление, страсть благодаря Вагнеру обрели свое гармоническое выражение, и литераторы – именно литераторы, а не музыканты – этим поспешили воспользоваться. Вспомним «Человека без свойств» Музиля, где Кларисса «неделями отказывала в близости Вальтеру, если он играл Вагнера. Тем не менее он играл Вагнера; с нечистой совестью, словно это был мальчишеский порок». Но естественней все же допустить, что зависимость была обратная. Так что, возвращаясь к Кристиану Кугльбауэру и его племяннику Готлибу Кунце, согласимся с биографом последнего: и пусть здесь прозвучит тристанов аккорд.

49

«Поверьте, Малер свое дело знал хорошо» (и далее о Малере). – Малер свое дело действительно знал хорошо, поэтому подобного указания у него в нотах нет, наоборот, он пишет, что необходимо иметь наготове вторую скрипку. Являясь крупнейшим дирижером своего времени (имеется восторженная дневниковая запись Чайковского о концерте Малера в Петербурге), он был окружен множеством учеников, среди них были Бруно Вальтер и Отто Клемперер. Современный дирижер, да еще в провинции, берясь за симфонию Малера, чаще всего нестандартную по своей продолжительности и составу участников, требующую дополнительных административных усилий, как бы попадает в этот малеровский клуб. Со своей стороны косная масса оперных оркестрантов, лишь изредка вылезающих из оркестровой ямы сыграть симфонический концерт, в семидесятые годы еще вполне могла Малера не любить. В оркестрах тогда играла старая гвардия, тe, для кого гениальность Малера – выдумка амбициозных дирижеров, послевоенных политиков и заморских музыкальных мафиози типа Леонарда Бернстайна. Впервые услышавшим музыку Малера только в зрелом возрасте, этим людям трудно было ее по достоинству оценить.

50

«Polnische “Gоtterdammerung”» – «Польские “Сумерки богов”». «Сумерки богов» («Гибель богов») – опера Вагнера, завершающая его грандиозную тетралогию «Кольцо Нибелунга».

51

…tutti… – то есть «все» (ит.). Музыканты, играющие в оркестре на струнных инструментах, подразделяются на концертмейстеров (ведущих) и «тутти» – всех остальных.

52

…«халтура», от греческого «халкос»… – В Толковом словаре Ушакова написано: «Халтура – побочный и преимущ. легкий заработок сверх основного, обычного, первонач. у певчих, у церковного причта (устар.)». Мне, однако, доводилось слышать и другое объяснение (от одного старого музыканта в Иерусалиме): «халтурить» – от «halt die Tur» – «держи дверь». То есть побираться, играя перед дверью и одновременно придерживая ее. В девятнадцатом веке Петербург был наводнен немецкими музыкантами, в том числе и уличными.

53

Побочная музыкальная деятельность (нем.).

54

…«Добро пожаловать в Ротмунд – на родину поггенполя!» – Название «Ротмунд» состоит из двух слов: «рот» и «мунд». «Рот» по-немецки означает «красный», а «мунд» означает «рот». Что касается «поггенполя», то его родина в действительности город Герфорд.

55

…Рунсдорф, Либенау (и дальше) Липперт-Веллерсгейм, Эйзенштейн, Оллендорф… – Все это имена действующих лиц из оперетт («Сильва», «Летучая мышь» и т. д.).

56

«Фрейшюц» – «Der Freischutz» (нем.), опера К.-М. фон Вебера, первая значительная немецкая романтическая опера (1821 г.), по-русски обычно называемая «Волшебный стрелок». Однако существует традиция не переводить название этой оперы ввиду отсутствия в русском языке эквивалента глаголу freischiessen. Называть ее, как это делают нередко в последние десятилетия (в том числе и Музыкальный энциклопедический словарь), «Вольным стрелком» – вряд ли допустимо. Макс вовсе не был «вольным стрелком», то есть ополченцем, партизаном, он – охотник, который стреляет волшебными пулями (Freikugel).

57

…«Лоэнгрин» превращается в «Кило селедок», «Выход княгини» – в «Выход коровы»… – В первом случае (Lohengrin) надо приписать ki, зачеркнуть одно n и переставить в конец g. Получается kilohering, der Hering – это «селедка». Во втором случае в слове Kurfurstin (сиятельная княгиня) надо только переправить r на h, и сразу получится что-то вроде «сиятельной коровы», die Kuh – «корова».

58

…Убит Ратенау… – Вальтер Ратенау, рейхсминистр иностранных дел Германии в период Веймарской республики (партнер Чичерина на Генуэзской конференции), «немец иудейского вероисповедания» – убит антисемитствующим националистом в 1922 г.

59

…Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки. – Цитата из набоковского стихотворения («Какое сделал я дурное дело»), так прокомментированного автором: «строки 1–4: первая строфа этого стихотворения подражает началу стихотворения Бориса Пастернака, первая строка которого заимствована полностью». Насколько я понимаю, однако, действительности это не соответсвует. Ср. у Пастернака: «Что же сделал я за пакость…». Вероятно, у Набокова это обратный перевод с английского – для пущего издевательства.

60

«Увы, вот и конец нашему счастью!» (нем.)

61

…консул выписывает, и выписывает, и выписывает японские визы… – Генеральный консул Японии в Каунасе Семпо Сугихара (1900—1986) спас три с половиной тысячи польских евреев. Вопреки запрету своего правительства Сугихара выдавал японские транзитные визы, по которым беженцы – через Сибирь, через Китай – могли попасть… на Кюрасао. Больше ни одно государство в мире их не принимало.

62

Перед церковью Св. Амалфеи… – Амалфея – в древнегреческой мифологии коза, вскормившая Зевса своим молоком. Ее рог наделен волшебным свойством удовлетворять любым материальным запросам, отсюда и выражение «рог изобилия». В центре Циггорна (от нем. Zieghorn – козий рог) на рыночной площади ей воздвигнут храм. Культ козы Амалфеи – это не что иное, как сакрализация земных благ.

63

«Ку-кук, ку-кук – Eierschliick, Eierschliick»… – «Кукушка, кукушка» – детская прибаутка, которую использует Гумпердинк в своей опере «Гензель и Гретель».

64

…если мне не изменяет память – литературная. – О желтых берлинских трамваях пишет Набоков в романе «Дар» – они и по сей день желтого цвета.

65

…послевоенного балета Эгка… – Вернер Эгк (1901—1983), немецкий композитор и видный деятель культуры.

66

Киршбаум… Хирштраум… – аллюзия набоковского «Баум, Траум и Кэзебир» (из романа «Дар»).

67

Чем-то похож на Фуртвенглера… – Вильгельм Фуртвенглер (1886—1954) – «пожизненный» (офиц.) главный дирижер Берлинской филармонии. Несмотря па неприязнь к нацистам, оставался в Германии. Как мог, защищал музыкантов-евреев в своем оркестре. Говорят, что Геббельс всякий раз, когда Фуртвенглер проявлял политическую строптивость, угрожал назначить на его место молодого Караяна. (О последнем один виолончелист рассказывал: его отец, в годы войны работавший в «Государственной опере на Унтерден-Линден», имел неосторожность на репетиции посмотреть на часы. Стоявший за пультом Караян, заметив это, сказал: «Wenn es ihnen hier nicht passt, konnen Sie sich an der Ostfront wiedersehen». – «Если вам здесь не нравится, отправляйтесь на Восточный фронт».) Существовал порядок, согласно которому если на концерте присутствовал фюрер, то дирижер, выходя на аплодисменты, приветствовал его нацистским приветствием. Чтобы не делать этого, Фуртвенглер всегда выходил кланяться с дирижерской палочкой в правой руке. Тем не менее крест вины за сотрудничество с нацистами он нес до конца своих дней.

68

Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт… – Другой, реальный Карл Элиасберг, первым продирижировавший Седьмой («Ленинградской») симфонией Шостаковича в блокадном Ленинграде, применительно к обстоятельствам изобрел свой, не менее радикальный способ карать провинившихся музыкантов: он просто-напросто лишал их пайка. Patria optimоs suoram novisse debet(Родина должна знать своих героев (лат.).).

69

…записка Пфицнера… – Ганс Пфицнер (1869—1949), немецкий композитор-романтик, автор оперы «Палестрина» и др., в том числе кантаты «О немецкой душе».

70

…Обними меня – и я буду прекрасна… – Перевод стихотворения Ф.Ларкина, сделанный Игорем Померанцевым, привожу по памяти.

71

…которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже. – См. рассказ Х.Л.Борхеса «Другой».

72

…по сходному восприятию шубертовского мажора. – О шубертовском мажоре пишет Т.Манн в «Волшебной горе», финал которой эмоционально немыслим вне звучания «Липы» Шуберта.

73

…сервилизм немца и еврея – как сказал уже недавно упоминавшийся Борхес… – См. Х.Л.Борхес, «Гуаякиль».

74

…«Вицо» – или «Хадассы»? – Международные женские еврейские организации; название первой – аббревиатура от Women's International Zionist Organisation, название другой взято из Библии: Хадасса – «миртовый цветок», первоначальное имя Эсфири.

75

…о происшествии с неким римским легионером по имени Мартин. – Св. Мартин Турский (336—401). Был епископом в Туре, считается покровителем Франции, Майнца и Вюрцбурга. Однажды в молодости, будучи воином, отдал озябшему нищему свой плащ, а ночью во сне увидал в этом же плаще Иисуса Христа, сказавшего: «Мартин одел меня».

76

В Германии нет недостатка ни в миллионных манускриптах: дневниках, нотах и т. п., ни в миллионах, которые будут на них истрачены… – Не так давно журнал «Штерн» за восемь миллионов марок приобрел дневники Гитлера, оказавшиеся фальшивкой. Приблизительно тогда же мне довелось играть симфонию Шуберта, якобы недавно найденную. Это был перепев Большой домажорной симфонии, к тому же не Бог весть какой ловкий. Не знаю только, «нашедший» ее получил ли свои «десять процентов», или тут имела место фальсификация из любви к искусству.

77

…встань и иди… – Иоанн V,8.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6