Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обмененные головы

ModernLib.Net / Историческая проза / Леонид Гиршович / Обмененные головы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Леонид Гиршович
Жанр: Историческая проза

 

 


Я вспомнил об этом, когда еще до истечения моего отпуска получил бумажку с треугольным штемпелем, положившую начало недолгой процедуре моей демобилизации. В итоге и многое другое из того, что он говорил, мне перестало казаться таким уж неправдоподобным. А ведь между тем я должен был решить, что делать дальше, – чем прежде себя никогда не утруждал: сперва это была всецело мамина прерогатива, после – Иринина.

Мне выпало несколько блаженных лет: верить в свою избранность. Даже теперь, когда все вырвано с корнем – и лунка заполнилась кровью, скажу: это было прекрасно, я ни о чем не жалею (Non, rien de rien, non, je ne regrette rien[21] – голосом Эдит Пиаф). Я целыми днями лежал в кровати и рассуждал об этом. Хотелось бы знать, а как это случается у других, нас в Харькове было много таких – званых[22]. И вдруг приходит контролер, проверяет твой билет и переводит тебя из первого класса – где ты уже расположился – в третий. Каково? И ведь живут же дальше, не умирают.

Он говорил – этот тип – про скрипачей в Западной Германии. Все-таки я закончил музыкальное училище и был не из последних. Правильно – мысленно возражал я себе же, – все эмигранты говорят одно и то же: врачи – что здесь лечить не умеют (да были б в России у нас такие препараты, Господи…), учителя в ужас приходят от здешних школ, ученые за голову только хватаются: что у них в науке творится… И все, кого ни послушаешь, твердят – каждый о своем: профессиональный уровень здесь – ка-та-стро-фа. Почему бы советским скрипачам не петь ту же песню: скрипку в левую, смычок в правую – и пять тысяч марок зарплата. Непонятно только, откуда Берлинская филармония взялась. Я наслушался таких разговоров, люди спасаются ими, все верно, но… с демобилизацией-то он оказался прав.

В любом случае мне надо было чем-то себя занять. Так по прошествии стольких лет, робея и волнуясь, я открыл футляр, в котором лежала моя скрипка: что-то еще от меня осталось как от скрипача? Это по Ирининому настоянию мы взяли с собой скрипку. Мне милей было ее продать, а не наоборот – еще и тратиться на нее: носить к фотографу, к оценщику и в конце концов уплатить бешеную таможенную пошлину за вещь, которая никогда больше в жизни не понадобится. Собственно, Ирина держалась того же мнения – что не понадобится. Тем не менее при слове «скрипка», «скрипач» (ах!) с ней происходило то же, что со всеми. Что бы там мама ни говорила, она очень даже ценила во мне «скрипача». И уж никак не могла понять, почему, став писателем, надо зарывать в землю другие свои таланты. Почему «надо Энгру отказываться от своей скрипки» – вот как мы тогда выражались. Как мог, пытался я объяснить, что этюды Крейцера под аккомпанемент маминых воплей мне с детства отбили охоту «творить» смычком по струнам (вспоминаю моего учителя с воздетым перстом: «Крейцер, как говорил твой дед, это наш ежедневный хлеб, смоченный потом и слезами» – взгляд украдкой в сторону матери, всегда сидевшей на уроках).

Быстрей всего возвращалась беглость: пальцы на струнах орудовали уже как маленькие канатоходцы, а смычок по-прежнему оставался соломинкой в лапе орангутана. Практически у меня не было с собою нот. Приходилось играть – не считая гамм, гнущихся под тяжестью штрихов, – по тем нотным листочкам, что так и остались лежать в футляре после моего выпускного экзамена: 3-й Сен-Санса, 3-й Моцарта, ларго из 3-й сонаты Баха (порядковый номер ларго тоже три: после адажио, после фуги). В сумме же счастливое число для всех конфессий[23]; возможно, это и зачлось. Как бы то ни было, вместе с выученной когда-то программой в руках просыпались рефлексы, воскрешение которых на ином музыкальном материале (пускай даже более благоразумном для начала – «диетическом») не пошло бы так гладко. Это как, начав читать давно и основательно позабытую поэму – однако не менее основательно зазубренную в детстве, видишь: память уже забегает вперед, вспоминается вдруг что-то из середины, причем целые куски. Руки тоже – благодаря знакомому репертуару – проникались ощущениями, даже еще не востребованными.

Парой недель позже, когда голова была уже разбинтована, а по всему лбу, от оконечности правой брови к будущей левой залысине, пролегла багровая трасса (врач на мой вопрос сказал, что навсегда), когда я уже, можно сказать, был снова скрипачом, смачно извлекающим из скрипки начальные звуки сен-сансовского концерта, что у меня всегда эффектно получалось и с ходу приносило несколько добавочных очков, – в дверь позвонили.

Все оборвалось. Я опустил скрипку. Как это будет? С чем она пришла? Одна ли? С ним ли? С адвокатом – на предмет раздела воздуха? Либо… Она же сумасшедшая, сейчас стоит под дверью, которую я открою… Я тогда сошла с ума… Я – вернулась назад. Так, со скрипкой, я и открыл дверь.

Эся. Вошла. Как всегда, короткие движения, брови удивленно вскинуты, веки надменно опущены. Она ведь никогда не видела меня прежде со скрипкой. Посмотрела на мой лоб, ничего не сказала, но про себя, по-моему, ахнула. Я усмехаюсь: меченый теперь буду. Пиратское слово, отныне всерьез применимое ко мне. Я повторяю его несколько раз, примеряя то одну, то другую интонацию. Меченый! Меченый… Меченый? Меченый?!

Эся быстро села, на что там у меня можно было сесть, и закрыла лицо руками. Я узнавал тонкие вздрагивающие мамины пальцы – не израильские; у уроженок этой страны руки обычно крупные – при маленькой стопе (а у немок наоборот). Пантомима под названием «Ужас». Наверное, неподдельный, я в Эсе плохо разбирался. Другой вопрос, чем уж она была так потрясена, неужто только рубцом на лбу? Почему она ко мне приехала? Непрошеное сострадание само по себе достаточно неприятно. Я же у нее ничего никогда не просил. Еще неприятней прозвучало сказанное ею, шепотом: тебе тоже крикнули под руку?

Впрочем, выглядело так, словно у нее это вырвалось помимо воли.

Она знала все. И сразу мысль: а Ирина? Если б моя мысль не работала исключительно в одном направлении, тогда б я, может, обратил внимание на словечко «тоже» – в действительности ключ ко всей этой сцене, – знал бы я только, что крылось за ним… Ключ ко всей этой сцене, говоришь? Ко всей головоломке, которую мне еще только предстояло решить!

Ах, вот оно что, оказывается, Ирину она видела на концерте тель-авивского оркестра, но не со мной, прекрасно одетую – второе, кажется, было для нее более предосудительно, – но, главное, Ирина ее в упор не узнала. Да, я подтвердил, она меня бросила, материя довольно скучная, чтоб говорить об этом. Лучше пусть скажет, не видела ли она в оркестре такого скрипача… Но я понял, что не смогу описать его внешность. Волей-неволей пришлось вернуться к «скучной материи». Как будет у нас дальше, разводимся ли мы? Разводимся, и непременно. Не знаю только сроков. Пока что меня демобилизовывают, и я улетаю. Видишь, вот занимаюсь, прихожу в форму (когда я еще только приехал в Израиль, да к тому же с сообщением о маминой смерти, она заставила меня говорить ей «ты»).

Эся была правоверной сионисткой – как была уже правоверной сталинисткой, правоверной антинацисткой и т. п., следуя императиву души: всегда примыкать к какому-нибудь правому делу. Для нее покидающий Израиль – чтобы не подыскивать долго слова – дезертир, уже наказанный самим фактом своего дезертирства; банкрот, достойный презрения и жалости разом. Шрам, горевший у меня на лбу, как бы подтверждал эту точку зрения. Поэтому Эся великодушно воздержалась от комментариев. Впрочем, ее великодушию еще предстоит испытание, когда выяснится, что я уезжаю в Германию.

Страна, которой «эйн слиха», нет прощения, – в этом смысле она была Эренбургом в юбке[24]. Хотя бы потому, что, работая в «Яд вашем», сделала Катастрофу, Холокост, Шоа своей профессией. Сотрудник исследовательского отдела (кажется, не рядовой), Эся являлась сама же и объектом собственных исследований – как пример «типично еврейской судьбы», сперва трагической, потом героической и потом уже счастливой. Неотъемлемое свойство человека такой судьбы, прошедшего нелегкий путь от Варшавы до Иерусалима, – это непримиримость к словам «Германия», «немцы». Здесь Эся била все рекорды: Моргентау предлагал распахать Германию под картошку, Эся бы засеяла ее солью. И ни один моралист в мире не посмел бы ее осудить: это ее отец на той фотографии – многократно увеличенной и занимающей полстены в центральном зале «Яд вашем». С той же фотографией на транспаранте она пикетировала концертный зал, когда Тель-Авивская филармония предприняла попытку сыграть что-то из Вагнера. Среди тысяч израильтян, готовых костьми лечь, но не допустить подобного кощунства, Эся единственная способна была отличить Вагнера от Чайковского – это подтверждается уже одним тем, что израильское радио, не объявляя имени автора, беспрепятственно передавало и Вагнера, и Штрауса, и Кунце – трех «табуизированных» в Израиле композиторов.

И вот Эся слышит, что я, мало сказать, дезертирую из Израиля, я дезертирую к немцам. Смолчать и на этот раз ей стоило усилий, в иных обстоятельствах достойных именоваться подвигом. Этот подвиг она совершила. Спросила только «когда?» – лицо каменное, голос упавший.

Ни когда – я не знал, ни куда – я не знал. Расхлебавшись с армией и получив выдаваемое в каких-то чрезвычайных случаях пособие, я в тот же день пошел и ближайшее бюро путешествий и попросил самое дешевое из того, что у них есть в Германию. Самое дешевое было воспользоватъся освободившимся в последний момент местом. Вот, кстати, и оно: рыжеволосая, в белых кримпленовых брюках старушка румынско-американского пошиба, увешанная – как папуас рядами бус – золотыми цепочками, не могла лететь завтра утром на промышленную выставку в Циггорн в компании точно таких же «гробов повапленных»; к ней внезапно прилетает из Кишинева племянник, с которым она не виделась тридцать пять лет, – единственный оставшийся в живых ее родственник. «Случайным» образом стоимость билета совпала до лиры с имевшейся у меня наличностью. Самолет улетал на рассвете. Еще было время продать обручальное кольцо и пишущую машинку, чтобы не оказаться в этом самом, как его… Циггорне в чем мать родила. Неподалеку от нас, то есть от меня – а завтра здесь и моего уже ничего не будет, – под вывеской «Продаем и покупаем все» барышничал некий уроженец Дербента; по этому поводу бывшая московская инженерия еще острила: продаем и покупаем всех. Дербентец, всем своим янычарским видом давая понять, что он обо мне думает, тем не менее сделал меня на пару сот лир богаче. Земной ему поклон, вору. Еще, помня, чему обязан был приобретением дешевого билета, я поехал к Эсе проститься. Там меня ждали все те же фисташки со щедро разбавленным соком цитрусовых. Но и еще кое-что – признаюсь, сверх всяких расчетов. Сперва, подобно старушке матери, что дарит сыну на прощание отцовскую шпагу, Эся торжественно вручила мне несколько ветхих карманных партитур: «Форель» Шуберта, еще что-то. Единственная память о моем деде, он прислал их ей в Париж, узнав, что она иногда музицирует с друзьями (Эся, как и мама, одним пальцем играла на рояле). Но когда я уже поднялся, чтобы уйти, она вдруг вынесла из спальни сто долларов. И этим как бы купила себе напоследок право высказаться: она все понимает, но почему – Германия? Взяв эту сотню, я бы продешевил. А вот мне хочется в Германию. Эся стала кричать, уже в лестничный пролет: теперь попытка морального самоубийства!

2

Она была совершенно не права. Ничего из того, что она чувствовала по отношению к Германии, я не чувствовал. Как еврей к Германии, как армянин к Турции, как капитан Немо к Англии, так я относился – лучше сказать, я раньше относился, сейчас мне уже все равно – только к одной стране. Забивавшей поголовье собственного населения, словно оно заражено ящуром. При этом мне вменялось в моральную обязанность «свято ненавидеть» фашистов (эвфемизм для обозначения немцев, как эвфемизм для обозначения евреев – сионисты, которых тоже положено ненавидеть). На это работало все советское искусство, вся национал-коммунистическая религия – заручившись поддержкой у русской классики, спокон века не жаловавшей «немца». В моем случае результат был обратным: Гитлер представлялся как «мелкий тиран эпохи сталинизма», а Толстому или Чехову – согласно учебнику всю жизнь бредившим (в своем подсознании) советской властью —я предпочитал «Аэропорт» Артура Хейли.

Подобное произошло с моим дедом Юзефом: два года жизни в Харькове из либерала сделали его таким раскаленным добела антикоммунистом, что он со своей застарелой германофобией, тянущейся еще со времен Вены, вдруг заявил: «Сталин страшней немцев. Один раз я уже как дурак все бросил и бежал из Варшавы. Теперь я остаюсь. Хуже не будет, я не верю». Мама рассказывала мне об этом – об этом же она рассказывала тогда, в одесской мороженице, Эсе, которая, закрыв глаза, качала головой, словно тоже отказывалась верить.

Замечу: ненавидеть Германию мне предписывалось не только именем двадцати миллионов красноармейцев, сложивших свои головы «под березами»; ненавидеть Германию мне предписывалось не только людьми, несущими в себе свой собственный «Яд вашем», – теми, в чье сердце стучит пепел Клааса; но – поразительно – самими же немцами. Они ждут от меня ненависти, они навязывают мне стереотипный образ мышления русского еврея – или, если угодно, и русского и еврея, – который не может не видеть в каждом из них своего потенциального убийцу. И вот одни начинают шаржированно-нежно тебя любить, а себя клеймить позором. Другие, наоборот, по той же причине готовы тебе нанести превентивный удар, а это чревато, если ты от них, скажем, зависишь по службе. Тем не менее я даже предпочитаю последних. В отличие от подозрительных и всегда непрошеных «сочувствующих» с этими потом куда как легко: надо только убедить их, что они априори заблуждались на твой счет. Это нетрудно. Во-первых, так им самим было приятней; а потом – я сумел найти верный тон, «академический». Немецкая культура сложилась намного раньше, чем немецкая государственность. Когда величайшая культура, в том числе величайшая романтическая культура, величайшая музыкальная культура ложится в основу незрелого государства, государство не может совладать с нею, она становится руководством к действию. А поскольку немецкий характер обладает счастливой – и одновременно несчастной – способностью во всем идти до конца, как в злом, так и в добром (русским тоже лестно так о себе думать), произошло то, что произошло.

Унизительно? Наверное. Но не для инвалидов вроде меня. К тому же на первых порах я и не очень-то кривил душой. Кто, как не я, всегда считал коммунизм большим злом, чем нацизм. Те в лагерях убили шесть миллионов чужих и были судимы. Эти убили бессчетное число миллионов своих и еще были судьями. Западная Германия – законная наследница Томаса Манна (знать и любить Томаса Манна считалось в Харькове делом чести). В современной же России правят выращенные Сталиным чудовища.

Мой слушатель таял.

Самолет прилетел в Циггорн в полдень, совершив две промежуточные посадки, в Ларнаке и в Ганновере, – из-за чего полет так затянулся. В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид.

Миновав окошечко с сидящим в нем «дюреровским юношей» – как подумал я, подбадривая себя, – вдруг я оказался один. Все спешили еще к своему багажу, а передо мною, летевшим с одной скрипкой и сумкой («смена белья в узелке»), было написано «Ausgang»[25]. Мы проходили в школе немецкий, правда, этого слова я не помнил. Мой активный запас позволял мне сказать следующее: «Маus, Maus, wo ist dein Haus? Es lebe die grosse ruhmreiche Sowiet Union!»[26] – и в заключение произнести: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten»[27]. Мой пассивный запас был, естественно, мне самому неведом, зато приобретенный в Израиле навык «понимать не понимая» сулил бесконечное число глупейших ситуаций. Обозрев гигантское «Willkommen in der Messestadt Zieghorn![28]» – обращенное ко всем прибывшим, а значит, и ко мне – и на основании этого сделав вывод, что «город месс» Циггорн горд своим традиционным благочестием[29], древним монастырем, возможно, знаменитым алтарем в какой-нибудь церкви Св. Амалфеи, – я шагнул в Германию.


Таможенники не обратили на меня внимания, лишь один напутствовал мой скрипичный футляр доброжелательной репликой, в которой мне послышалось слово «филармония», что-нибудь вроде: схожу сегодня вечером в филармонию, послушаю вас. Если в отношении меня ирония, то к филармонии – автоматическое почтение. Снаружи снова все европейское: непрогретый воздух, вдалеке видна желтеющая природа, люди носят плащи и выдыхают парок. Я не знаю куда, но куда-то я вернулся, сейчас буду искать эту самую филармонию.

Каких-то счастливчиков встречали. Сменяли друг друга, исчезая и появляясь, как пузыри в ливень, энергично обнимающиеся группы людей разных поколений, стоящих по колено в чемоданах, – детей, взрослых, розовощеких старушек, через минуту погружавшихся в автомобили. Другие, тоже не чета мне, брали такси, цепочка которых тут же на одно звено продвигалась вперед. А вот уже моя компания: несколько черноглазых иностранцев, веселых и небритых. Я подошел к ним и спросил, где находится филармония. Филармония? А-а, тиль-тиль, ля-ля… Они стали пиликать на воображаемых скрипках и намеренно противно гундосить, что соответствовало их представлению о классической музыке. Потом стали спрашивать: концерт? концерт? Там «ля-ля-ля» делают? Стали окликать проходящих мимо: не знаете ли, куда ему надо, вот со скрипкой он. На меня, стоявшего вместе с ними, косились, крутили головой и шли дальше. Когда же выяснилось, что я говорю по-русски, а они – югославы и мы понимаем друг друга, тут они уж начали упрашивать меня, чтоб я им что-нибудь сыграл: тили-тили-тили, ну, давай! Этой фарсовой сцене конец положил подъехавший автобус, который курсировал между аэропортом и вокзалом и в любом случае был мне нужен; но и им тоже, поэтому наше дружеское общение продолжалось еще минут двадцать. На прощанье я оставил им мой харьковский адрес.

Почему не израильский – с равным успехом? Ну, с ними ясно, я не хотел их разочаровывать. Братья-славяне, уже «Катюшу» спели, восторг душевного сродства наметился, и вдруг нa тебе – Израиль. Взять и наплевать людям в душу. Но вообще это извечная моя проблема – как отвечать на дружелюбный вопрос: «Was fur ein Landsmann sind Sie»?[30] Я имел наготове сразу несколько ответов и пользовался ими в зависимости от ситуации. Строго говоря, каждый из них мог быть оспорен. Например, «русский» – в России за все золото мира я не мог бы им стать, ни де-юре, ни де-факто. Именуясь русским в Германии, я был самозванцем. Или ответ «еврей» – прозвучал бы как укор, не столько ответ, сколько напоминание об Аушвице. Считаться израильтянином у меня было еще меньше оснований, чем русским. Раз в поезде, по дороге из Берлина в Западную Германию, два щуплых кувейтца, назвавшихся студентами-антропологами, видя, что я читаю по-русски, а паспорт предъявляю израильский, попытались втянуть меня в спор об исторических правах евреев на Палестину, доказывая мне, что я этих прав не имею, поскольку я «русский иудейского вероисповедания». В тот момент я был поглощен чтением одной статьи и поспешил с ними согласиться, сказав, что им, как антропологам, видней. Уже готовых к идеологической схватке со мной не на жизнь, а на смерть кувейтцев это страшно огорчило. Но, повторяю, мне было в этот момент не до их удовольствий, я должен был прочитать статью – хотя бы уже из-за того, кем она была подписана.

«Израильтянин» – на вопрос «кто я?», скорей всего, я бы ответил мужчине с лицом артиста Фуксбергера[31] в его лучшие годы, в темно-синих мешковатых брюках «от Тернера», в пиджаке цветов шотландского пледа – мужчине, которого трудно представить себе за рулем «форда» и чей доход зависит от того, удастся или не удастся ему вовлечь вас в какую-нибудь финансовую операцию, начиная от покупки акций «Даймлер-Бенц» и кончая продажей собственного скелета.

Так же – «израильтянин» – сказал бы я старушке из тех, что совершают регулярное паломничество в Восточный Берлин с двумя набитыми сумками! В сорок пятом они жили восточней Эльбы, им было лет по тридцать пять, что в юмореске Чехова «Женщины с точки зрения пьяницы» приравнивается к «рюмке водки перед завтраком». «Русский» для таких старушек – слово неприличное.

Зато в глазах их ровесников русским быть лучше, чем израильтянином.

На русского приветливо посмотрит сквозь шубертовские очки сторонник ядерного разоружения – и дама из общества защиты животных. (Вы заметили, я не комментирую, я только констатирую.)

Какому-нибудь греку Зорбе, открытому, сердечному, у меня бы просто язык не повернулся сказать, что я еврей. В человеке надо будить лучшие чувства.

Немцам, посвящающим свой досуг проблеме «кто мы, откуда мы, куда мы идем?», людям среднего достатка, взалкавшим истины, всевозможным энтузиастам Библии, идеалистам-самоучкам – короче, всем этим баптистам духа никогда не говори, что ты израильтянин, потому что они зацелуют тебя до смерти. И все будут спрашивать «а что?..» – а что ты знаешь такое, чего другие не знают? а что ты чувствуешь как еврей?

Есть еще посетители концертов – наивные меломаны, принимающие культуру «из вторых рук» за бесценные оригиналы и радующиеся любому личному контакту с артистом. Русский артист – это «О!». Еврей же, который русский артист, – это «О! о! о!». («О!» в анфиладе зеркал.) Их глаза с привычным интересом скользят по афишам вроде той, которую изучал сейчас я. «Циггорнская государственная филармония, – читал я с натугой – крестьянский сын, приехавший в город двести лет назад на заработки. – Симфонический концерт. Мендельсон, “Морская тишь и счастливое плавание”. Корнгольд, концерт для альта. Малер, 4-я симфония. Солистка – Ингеборг Ретцель, дирижирует Кнут Лебкюхле»[32]. Я искал адрес: начало концерта… касса открыта… не то… Театральная площадь, один. Где Театральная площадь, один? Круг поисков сузился.

Я находился в сердцевине большого западногерманского города, совершенно нелепая фигура с допотопным циммермановским футляром[33], как у скрипачей, игравших в том же Циггорне румбы и танго, вдруг прерываемые драматическим тремоло, под которое немая Грета Гарбо что-то кричала в затаивший дыхание зал. Благополучные люди, сухие листья, пронзенная длинной коричневой сосиской булочка в руке, только что выложившей за нее 2.50, как видно (за версту) из прейскуранта; автомобиль, внутри которого двое плюс космос неведомых мне привычек, удовольствий, забот, шуточек, – и все это до последнего опавшего листочка «свое предназначенье исполняет», все к месту, один я без должности. Ну хоть кем-нибудь определите меня в свои праздничные будни, согласен быть той смиренной миссионеркой с «Башней стражи», тем ребенком, переводимым за руку через трамвайные пути, – сто лет не видел трамвая!.. Сто лет не видел брусчатки! Сто лет не видел сухих листьев! Все это живет и ночует здесь. Неужели еще одному существу ценой отречения от чего хотите – все равно уже ничего не осталось – нельзя притулиться тут же, получить крошечное задание и быть внесенным в общий проект? Мне некуда возвращаться, у меня нет ни одной живой души в целом мире. Не извольте гнать. Помни, и ты был рабом в земле Египетской.[34]

О чем я в самом деле думал в эту минуту и на что я рассчитывал? Денег у меня было, как патронов у того ополченца, что маршировал на фронт в первый год войны. Не буду проводить и далее кощунственных сравнений, но, ей-богу, мне было нечего терять… Мне на полном серьезе виделись рельсы в отблеске луны, бродяжничество. Германия в моем представлении была идеальным местом для этого: зимний путь, воспетый Фишером-Дискау[35], лежащая в развалинах страна (в ее американской зоне – непременное условие). «Гамбург – это наша воля быть» – как звучала эта фраза в Харькове! Там, у Борхерта[36], бездомный, проигравший неправедную войну солдат бредет по шпалам. Мистика луны, разрухи, свободы. Суровая романтика поражения…

Но это все же запасной вариант, а пока слова «Гамбург – это наша воля быть» больше касались притчи о страховом агенте, ставшем солистом Гамбургской филармонии, и потому смысл имели пародийный. «Театральная площадь, один?» – спрашивал я у прохожих, и, по поговорке «Язык до Киева доведет», мой – довел меня до циггорнского оперного театра, архитектурного сверстника вокзала и еще нескольких общественных построек, которые курфюрст Циггорнский Максимиллиан, поздней бежавший в Вену, возвел в своей столице, чтобы быть ей не хуже других столиц. (Это характерно: если, например, взять немца и израильтянина, две среднеарифметические психологии, то первый удовлетворен тем, что у него все не хуже, чем у других, тогда как второму для счастья необходимо думать, что у него все лучше, чем у других.) Театр был таким, каким единственно и мог быть выстроенный в ту пору: спереди галерея-лоджия с колоннами, с каждого бока по вместительному крылу, наверху прозрачный горб зрительного зала, неотъемлемая кокарда доброй половины всех оперных театров – лира, да еще под самым фронтоном нам сообщают, что «Maximilianus I rex candidit arti et musis»[37] (в Советском Союзе бы написали «Искусство принадлежит народу»).

Потыкавшись во все двери, я наконец нашел нужную мне. Горбатый вахтер из своей норки, оторвавшись от сандвича – был второй час, впрочем, он всегда будет что-то есть, – задал мне вопрос, на который я ответил. Примерно так Чарли Чаплин имитировал немецкую речь в «Диктаторе» – признак того, что язык вскорости будет освоен, главное, судорожно не хвататься за пару глаголов в инфинитиве, по одному в каждой руке, – в этом случае все, ступор… Встречаются люди с апостольским даром с ходу «говорить» на неведомых наречиях. Я немножко обладал этим даром, не обольщаясь насчет прочего. Сказывалась наследственность: мама, выросшая меж двух имперских культур – о деде и говорить не приходится, – легко переходила с одного языка на другой. Уловив знакомые слова: филармония, оркестр, скрипка – каковая в моих руках подтверждала, что он не ослышался, – вахтер наковырял коротенький телефонный номер и, к ужасу моему, передал мне трубку, предварительно что-то в нее сказав (например: «С вами, господин директор, хочет поговорить дрессированный павиан»).

Телефон – коварная штука даже для кое-как уже овладевших чужим языком, что же говорить обо мне. То, что мой собеседник предложил подождать его пять минут – что чудом было мною понято, – объяснялось просто: он уходил и должен был так или иначе миновать данный «check point»[38]; возможно, такие «не пустые для сердца звуки», как «Советский Союз», «Израиль», в нем пробудили любопытство. Немцев порой любопытство прямо распирает; бывает, они ужасно мучаются (как человек, у которого что-то зачесалось, чего на людях почесать нельзя), ежели приличия не позволяют наброситься на тебя с расспросами, а ты, как назло, не подаешь к этому никакого повода. Впрочем, я-то почти всегда подавал руку помощи – если только уж совсем не было паршиво на душе.

Господин Ниметц, оркестровый инспектор (он представился), размерами превосходил меня вдвое – вширь и ввысь. Иногда это психологически побуждает оказывать покровительство другим, малым сим… Точно, с очень крупными людьми так бывает; правда, бывает и наоборот: начинают топтать. В циггорнском филармоническом оркестре – вообще-то это оперный оркестр, но иногда они дают также симфонические концерты и называются Циггорнской госфилармонией, – так вот, в их оркестре действительно есть вакансии, но это так не делается, а как – сейчас он мне (варвару) объяснит: заявление в письменной форме, отправленное по почте, с просьбой допустить к участию в анонсированном (см. журнал «Das Orchester») конкурсе на замещение такой-то вакантной должности с приложением биографии – написанной от руки, – фотографии и документов, удостоверяющих уровень и трудовой стаж соискателя, после чего кандидатура его будет рассмотрена и возможность участия в конкурсе обсуждена, о чем будет сообщено, также в письменной форме, по указанному им адресу.

Оценив, однако, мой дорожный вид, добрый Ниметц добавил, что тем не менее может организовать мне «информативное» прослушивание. Да-да, организуйте, пожалуйста! Я был готов умоляюще запрыгать вокруг этого огромного дядьки как шестилетний. Ладно, он попробует. Чтобы в полседьмого я был снова здесь, тогда он, может быть, что-нибудь мне скажет.

Ровно в полседьмого, нагуляв себе аппетит, но ничем его не испортив, я явился. Инспектор меня ждет. Ну, где же я, люди собрались. Я поспешил за ним, его шаг равнялся трем моим, эта внезапная гонка странным образом уняла начавшееся было сердцебиение. Я не успел распсиховаться, как уже стоял посреди большого балетного класса «со скрипкой в левой руке и смычком в правой». В глубине торжественно-черным пятном – скоро начинался спектакль – расположились мои будущие сослуживцы, несколько десятков глаз вперились в меня с безжалостным любопытством, радаманты… (Позднее, сам бывая в их числе, я никогда не забывал, кто мы в этот миг для дюжины скрипичных гладиаторов, чья дальнейшая судьба также сейчас будет решена одним лишь движением наших рук: «Господин Стчи… Стча…» – со смехом перевирается иностранная фамилия, пока обладатель ее мается под дверью, – «кто «за», кто «против»?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6