Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Святочные рассказы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Святочные рассказы - Чтение (стр. 17)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А я этого не хочу! Не хочу, чтобы мне легче было! Не хочу!
      Я другое вспомнил… Я его не попрошу уйти, а еще позову… Приди — ближе! и зачитал: «Христе, свете истинный, просвещали и освещали всякого человека, грядущего в мир…»
      Между солдатами вдруг внимание… кто-то и повторил:
      — «Всякого человека!»
      — Да, — говорю, — «всякого человека, грядущего в мир», — и такой смысл придаю, что он просвещает того, кто приходит от вражды к миру. И еще сильнее голосом воззвал: — «Да знаменуется на нас, грешных, свет твоего лица!»
      — «Да знаменуется!.. да знаменуется!» — враз, одним дыханием продохнули солдаты… Все содрогнулись… все всхлипывают… все неприступный свет узрели и к нему сунулись…
      — Братцы! — говорю, — будем молчать!
      Враз все поняли.
      — Язык пусть нам отсохнет, — отвечают, — ничего не скажем.
      — Ну, — я говорю, — значит, Христос воскрес! — и поцеловал первого побившего меня казака, а потом стал и с другими целоваться. «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!»
      И вправду обнимали мы друг друга радостно. А казак все плакал и говорил: «Я в Иерусалим пойду бога молить… священника упрошу, чтобы мне питинью наложил».
      — Бог с тобой, — говорю, — еще лучше и в Иерусалим не ходи, а только водки не пей.
      — Нет, — плачет, — я, ваше благородие, и водки не буду пить и пойду к батюшке…
      — Ну, как знаешь.
      Пришла смена, и мы возвратились, и я отрапортовал, что все было благополучно, и солдаты все молчали; но случилось так, однако, что секрет наш вышел наружу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

      На третий день праздника призывает меня к себе командир, запирается в кабинет и говорит:
      — Как это вы, сменившись последний раз с караула, рапортовали, что у вас все было благополучно, когда у вас было ужасное происшествие!
      Я отвечаю:
      — Точно так, господин полковник, происшествие было нехорошее, но бог нас вразумил, и все кончилось благополучно.
      — Нижний чин оскорбил офицера и остается без наказания… и вы это считаете благополучным? Да у вас что же — нет, что ли, ни субординации, ни благородной гордости?
      — Господин полковник, — говорю, — казак был человек непьющий и обезумел, потому что его опоили.
      — Пьянство — не оправдание!
      — Я, — говорю, — не считаю за оправдание, — пьянство — пагуба, но я духу в себе не нашел доносить, чтобы за меня безрассудного человека наказывали. Виноват, господин полковник, я простил.
      — Вы не имели права прощать!
      — Очень знаю, господин полковник, не мог выдержать.
      — Вы после этого не можете более оставаться на службе.
      — Я готов выйти.
      — Да; подавайте в отставку.
      — Слушаю-с.
      — Мне вас жалко, — но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.
      Мне стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на того, кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.
      Полковнику это ужасно не понравилось.
      — Что, — говорит, — вы мне с христианством! — ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на все получить совет от священника. И вам должно быть очень стыдно, что казак, который вас прибил, лучше знал, что надо делать: он явился и открыл свою совесть священнику! Его это одно и спасло, а не ваше прощение. Дмитрий Ерофеич простил его не для вас, а для священника, а солдаты все, которые были с вами в карауле, будут раскассированы. Вот чем ваше христианство для них кончилось. А вы сами пожалуйте к Сакену; он сам с вами поговорит — ему и рассказывайте про христианство: он церковное писание все равно как военный устав знает. А все, извините, о вас того мнения, что вы, извините, получив пощечину, изволили прощать единственно с тем, чтобы это бесчестие вам не помешало на службе остаться… Нельзя! Ваши товарищи с вами служить не желают.
      Это мне, по тогдашней моей молодости, показалось жестоко и обидно.
      — Слушаю-с, — говорю, — господин полковник, я пойду к графу Сакену и доложу все, как дело было, и объясню, чему я подчинился — все доложу по совести. Может быть, он иначе взглянет.
      Командир рукой махнул.
      — Говорите что хотите, но знайте, что вам ничто не поможет. Сакен церковные уставы знает — это правда, но, однако, он все-таки пока еще исполняет военные. Он еще в архиереи не постригся.
      Тогда между военными ходили разные нелепые слухи о Сакене: одни говорили, будто он имеет видения и знает от ангела — когда надо начинать бой; другие рассказывали вещи еще более чудные, а полковой казначей, имевший большой круг знакомства с купцами, уверял, будто Филарет московский говорил графу Протасову: «Если я умру, то Боже вас сохрани, не делайте обер-прокурором Муравьева, а митрополитом московским — киевского ректора (Иннокентия Борисова). Они только хороши кажутся, а хорошо не сделают; а вы ставьте на свое место Сакена, а на мое — самого смирного монаха. Иначе я вам в темном блеске являться стану».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

      Я тогда ни за что не хотел, чтобы Сакен допускал, будто я простил и скрыл полученную мною пощечину из-за того, чтобы мне можно было на службе оставаться. Ужасная глупость! Не все ли это равно? Теперь это кажется смешно, а в тогдашнем диком состоянии я в самом деле полагал немножко свою честь в таких пустяках, как постороннее мнение… Ночей не спал: одну ночь в карауле не спал, а потом три ночи не спал от волнения… Обидно было, что товарищи обо мне нехорошо думают и что Сакен обо мне нехорошо думает! Надо, видите, так, чтобы все о нас хорошо думали!..
      Опять из-за этого всю ночь не спал и на другой день встал рано и являюсь утром в сакенскую приемную. Там был только еще один аудитор, а потом и другие стали собираться. Жужжат между собою потихонечку, а у меня знакомых нет — я молчу и чувствую, что сон меня клонит, — совсем некстати. А глаза так и слипаются. И долго я тут со всеми вместе ожидал Сакена, потому что он в этот день, как нарочно, не выходил: все у себя в спальне перед чудотворной иконой молился. Он ведь был страшно богомолен: непременно каждый день читал утренние и вечерние молитвы и три акафиста, а то иногда зайдется до бесконечности. Случалось, до того уставал на коленях стоять, что даже падал и на ковре ничком лежал, а все молился. Мешать ему или как-нибудь перебить молитву считалось — боже сохрани! На это, кажется, даже при штурме никто бы не отважился, потому что помешать ему — все равно что дитя разбудить, когда оно не выспалось. Начнет кукситься и капризничать, и тогда его ничем не успокоишь. Адъютанты у него это знали, — иные и сами тоже были богомолы — другие притворялись. Он не разбирал и всех таких любил и поощрял.
      Как только, бывало, он покажется, штабные сейчас различали, если он намолился, и тогда в хорошем расположении, и все бумаги несли, потому что, намолившись, он добр и тогда все подпишет.
      На мою долю как раз такое счастие и досталось: как Сакен вышел ко всем в приемную, так один опытный говорит мне:
      — Вы хорошо попали; нынче его обо всем можно просить; он теперь намолившись.
      Я полюбопытствовал:
      — Почему это заметно?
      Опытный отвечает:
      — Разве не видите — у него колени белеются, и над бровями светлые пятнышки… как будто свет сияет… Значит, будет ласковый.
      Я сияния над бровями не отличил, а панталоны у него на коленях действительно были побелевши.
      Со всеми он переговорил и всех отпустил, а меня оставил на самый послед и велел за собою в кабинет идти.
      «Ну, — думаю, — тут будет развязка». И сон прошел.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

      В кабинете у него большая икона в дорогой ризе, на особом возвышении, и трисоставная лампада в три огня горит.
      Сакен прежде всего подошел к иконе, перекрестился и поклонился в землю, а потом обернулся ко мне и говорит:
      — Ваш полковой командир за вас заступается. Он вас даже хвалит — говорит, что вы были хороший офицер, но я не могу, чтобы вас оставить на службе!
      Я отвечаю, что я об этом и не прошу.
      — Не просите! Почему же не просите?
      — Я знаю, что это нельзя, и не прошу о невозможном.
      — Вы горды!
      — Никак нет.
      — Почему же вы так говорите — «о невозможном?» Французский дух! гордость! У бога все возможно! Гордость!
      — Во мне нет гордости.
      — Вздор!.. Я вижу. Все французская болезнь!.. своеволие!.. Хотите все по-своему сделать!.. Но вас я действительно оставить не могу. Надо мною тоже выше начальство есть… Эта ваша вольнодумная выходка может дойти до государя… Что это вам пришла за фантазия!..
      — Казак, — говорю, — по дурному примеру напился пьян до безумия и ударил меня без всякого сознания.
      — А вы ему это простили?
      — Да, я не мог не простить!..
      — На каком же основании?
      — Так, по влиянию сердца.
      — Гм!.. сердце!.. На службе прежде всего долг службы, а не сердце… Вы по крайней мере раскаиваетесь?
      — Я не мог иначе.
      — Значит, даже и не каетесь?
      — Нет.
      — И не жалеете?
      — О нем я жалею, а о себе нет.
      — И еще бы во второй раз, пожалуй, простили?
      — Во второй раз, я думаю, даже легче будет.
      — Вон как!.. вон как у нас!.. солдат его по одной щеке ударил, а он еще другую готов подставить.
      Я подумал: «Цыц! не смей этим шутить!» — и молча посмотрел на него с таковым выражением.
      Он как бы смутился, но опять по-генеральски напетушился и задает:
      — А где же у вас гордость?
      — Я сейчас имел честь вам доложить, что у меня нет гордости.
      — Вы дворянин?
      — Я из дворян.
      — И что же, этой… noblesse oblige … дворянской гордости у вас тоже нет?
      — Тоже нет.
      — Дворянин без всякой гордости? Я молчал, а сам думал:
      «Ну да, ну да: дворянин, и без всякой гордости, — ну что же ты со мной поделаешь?»
      А он не отстает — говорит:
      — Что же вы молчите? Я вас спрашиваю об этой — о благородной гордости?
      Я опять промолчал, но он еще повторяет:
      — Я вас спрашиваю о благородной гордости, которая возвышает человека. Сирах велел «пещись об имени своем»…
      Тогда я, чувствуя себя уже как бы отставным и потому человеком свободным, ответил, что я ни про какую благородную гордость ничего в Евангелии не встречал, а читал про одну только гордость сатаны, которая противна богу.
      Сакен вдруг отступил и говорит:
      — Перекреститесь!.. Слышите: я вам приказываю, сейчас перекреститесь!
      Я перекрестился.
      — Еще раз!
      Я опять перекрестился.
      — И еще… до трех раз!
      Я и в третий раз перекрестился.
      Тогда он подошел ко мне и сам меня перекрестил и прошептал:
      — Не надо про сатану! Вы ведь православный?
      — Православный.
      — За вас восприемники у купели отреклись от сатаны… и от гордыни и от всех дел его и на него плюнули. Он бунтовщик и отец лжи. Плюньте сейчас.
      Я плюнул.
      — И еще!
      Я еще плюнул.
      — Хорошенько!.. До трех раз на него плюньте!
      Я плюнул, и Сакен сам плюнул и ногою растер. Всего сатану мы оплевали.
      — Вот так!.. А теперь… скажите, того… Что же вы будете с собой делать в отставке?
      — Не знаю еще.
      — У вас есть состояние?
      — Нет.
      — Нехорошо! Родственники со связями есть?
      — Тоже нет.
      — Скверно! На кого же вы надеетесь?
      — Не на князей и не на сынов человеческих: воробей не пропадает у бога, и я не пропаду.
      — Ого-го, как вы, однако, начитаны!.. Хотите в монахи?
      — Никак нет — не хочу.
      — Отчего? Я могу написать Иннокентию.
      — Я не чувствую призвания в монахи.
      — Чего же вы хотите?
      — Я хочу только того, чтобы вы не думали, что я умолчал о полученном мною ударе из-за того, чтобы остаться на службе: я это сделал просто…
      — Спасти свою душу! Понимаю вас, понимаю! я вам потому и говорю: идите в монахи.
      — Нет, я в монахи не могу, и спасать свою душу не думал, а просто я пожалел другого человека, чтобы его не били насмерть палками.
      — Наказание бывает человеку в пользу. «Любяй наказует». Вы не дочитали… А впрочем, мне вас все-таки жалко. Вы пострадали!.. Хотите в комиссариатскую комиссию?
      — Нет, благодарю покорно.
      — Это отчего?
      — Я не знаю, право, как вам об этом правдивее доложить… я туда неспособен.
      — Ну, в провианты?
      — Тоже не гожусь.
      — Ну, в цейхвартеры! — там, случается, бывают люди и честные.
      Так он меня этим своим разговором отяготил, что я просто будто замагнитизировался и спать хочу до самой невозможности.
      А Сакен стоит передо мною — и мерно, в такт головою покачивает и, загиная одною рукою пальцы другой руки, вычисляет:
      — В Писании начитан; благородной гордости не имеет; по лицу бит; в комиссариат не хочет; в провиантские не хочет и в монахи не хочет! Но я, кажется, понял вас, почему вы не хотите в монахи: вы влюблены?
      А мне только спать хочется.
      — Никах нет, — говорю, — я ни в кого не влюблен.
      — Жениться не намерены?
      — Нет.
      — Отчего?
      — У меня слабый характер.
      — Это видно! Это сразу видно! Но что же вы застенчивы, — вы боитесь женщин… да?
      — Некоторых боюсь.
      — И хорошо делаете! Женщины суетны и… есть очень злые, но ведь не все женщины злы и не все обманывают.
      — Я сам боюсь быть обманщиком.
      — То есть… Как?.. Для чего?
      — Я не надеюсь сделать женщину счастливой.
      — Почему? Боитесь несходства характеров?
      — Да, — говорю, — женщина может не одобрять то, что я считаю за хорошее, и наоборот.
      — А вы ей докажите.
      — Доказать все можно, но от этого выходят только споры и человек делается хуже, а не лучше.
      — А вы и споров не любите?
      — Терпеть не могу.
      — Так ступайте же, мой милый, в монахи! Что же вам такое?! Ведь вам в монахах отлично будет с вашим настроением.
      — Не думаю.
      — Почему? Почему не думаете-то? Почему?
      — Призвания нет.
      — А вот вы и ошибаетесь — прощать обиды, безбрачная жизнь… это и есть монастырское призвание. А дальше что же еще остается трудное? — мяса не есть. Этого, что ли, вы боитесь? Но ведь это не так строго…
      — Я мяса совсем никогда не ем.
      — А зато у них прекрасные рыбы.
      — Я и рыбы не ем.
      — Как, и рыб не едите? Отчего?
      — Мне неприятно.
      — Отчего же это может быть неприятно — рыб есть?
      — Должно быть, врожденное — моя мать не ела тел убитых животных и рыб тоже не ела.
      — Как странно! Значит, вы так и едите одно грибное да зелень?
      — Да, и молоко и яйца. Мало ли еще что можно есть!
      — Ну так вы и сами себя не знаете: вы природный монах, вам даже схиму дадут. Очень рад! очень рад! Я вам сейчас дам письмо к Иннокентию!
      — Да я, ваше сиятельство, не пойду в монахи!
      — Нет, пойдете, — таких, которые и рыб не едят, очень мало! вы схимник! Я сейчас напишу.
      — Не извольте писать: я в монастырь жить не пойду. — Я желаю есть свой трудовой хлеб в поте своего лица.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

      Сакен наморщился.
      — Это, — говорит, — вы Библии начитались, — а вы Библии-то не читайте. Это англичанам идет: они недоверки и кривотолки. Библия опасна — это мирская книга. Человек с аскетическим основанием должен ее избегать.
      «Фу ты господи! — думаю. — Что же это за мучитель такой!»
      И говорю ему:
      — Ваше сиятельство! я уже вам доложил: во мне нет никаких аскетических оснований.
      — Ничего, идите и без оснований! Основания после придут; всего дороже, что у вас это врожденное: не только мяса, а и рыбы не едите. Чего вам еще!
      Умолкаю! Решительно умолкаю и думаю только о том: когда же он меня от себя выпустит, чтобы я мог спать…
      А он возлагает мне руки на плечи, смотрит долго в глаза и говорит:
      — Милый друг! вы уже призваны, но только вам это еще непонятно!..
      — Да, — отвечаю, — непонятно!
      Чувствую, что мне теперь все равно, — что я вот-вот сейчас тут же, стоя, усну, — и потому инстинктивно ответил:
      — Непонятно.
      — Ну так помолимся, — говорит, — вместе поусерднее вот перед этим ликом. Этот образ был со мною во Франции, в Персии и на Дунае… Много раз я перед ним упадал в недоумении и когда вставал — мне было все ясно. Становитесь на ковре на колени и земной поклон… Я начинаю.
      Я стал на колени и поклонился, а он зачитал умиленным голосом: «Совет превечный открывая Тебе»…
      А дальше я уже ничего не слыхал, а только почудилось мне, что я как дошел лбом до ковра — так и пошел свайкой спускаться вниз куда-то все глубже к самому центру земли.
      Чувствую что-то не то, что нужно: мне бы нужно куда-то легким пером вверх, а я иду свайкой вниз, туда, где, по словам Гете, «первообразы кипят, — клокочут зиждящие силы». А потом и не помню уже ничего.
      Возвращаюсь опять от центра к поверхности не скоро и ничего не узнаю: трисоставная лампада горит, в окнах темно, впереди меня на том же ковре какой-то генерал, клубочком свернувшись, спит.
      Что это такое за место? — заспал и запамятовал.
      Потихонечку поднимаюсь, сажусь и думаю: «Где я? Что это, генерал в самом деле или так кажется…» Потрогал его… ничего — парной, теплый, и смотрю — и он просыпается и шевелится… И тоже сел на ковре и на меня смотрит… Потом говорит:
      — Что вижу?.. Фигура!
      Я отвечаю:
      — Точно так.
      Он перекрестился и мне велел:
      — Перекрестись! Я перекрестился.
      — Это мы с вами вместе были?
      — Да-с.
      — Каково!
      Я промолчал.
      — Какое блаженство!
      Не понимаю, в чем дело, но, к счастью, он продолжает:
      — Видели, какая святыня!
      — Где?
      — В раю!
      — В раю? Нет, — говорю, — я в раю не был и ничего не видал.
      — Как не видал! Ведь мы вместе летали… Туда… вверх!
      Я отвечаю, что я летать летал, но только не вверх, а вниз.
      — Как вниз!
      — Точно так.
      — Вниз?
      — Точно так.
      — Внизу ад!
      — Не видал.
      — И ада не видал?
      — Не видал.
      — Так какой же дурак тебя сюда пустил?
      — Граф Остен-Сакен.
      — Это я граф Остен-Сакен.
      — Теперь, — говорю, — вижу.
      — А до сих пор и этого не видал?
      — Прошу прощения, — говорю, — мне кажется, будто я спал.
      — Ты спал!
      — Точно так.
      — Ну так пошел вон!
      — Слушаю, — говорю, — но только здесь темно — я не знаю, как выйти.
      Сакен поднялся, сам открыл мне дверь и сам сказал:
      — Zum Teufel!
      Так мы с ним и простились, хотя несколько сухо, но его ко мне милости этим не кончились.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

      Я был совершенно спокоен, потому что знал, что мне всего дороже — это моя воля, возможность жить по одному завету, а не по нескольким, не спорить, не подделываться и никому ничего не доказывать, если ему не явлено свыше, — и я знал, где и как можно найти такую волю. Я не хотел решительно никаких служб, ни тех, где нужна благородная гордость, ни тех, где можно обходиться и без всякой гордости. Ни на какой службе человек сам собой быть не может, он должен вперед не обещаться, а потом исполнять, как обещался, а я вижу, что я порченый, что я ничего обещать не могу, да я не смею и не должен, потому что суббота для человека, а не человек для субботы… Сердце сжалится, и я не могу обещания выдержать: увижу страдание и не выстою… я изменю субботе! На службе надо иметь клятвенную твердость и уметь самого себя заговаривать, а у меня этого дарования нет. Мне надо что-нибудь самое простое… Перебирал я, перебирал, — что есть самое простое, где не надо себя заговаривать, и решил, что лучше пахать землю.
      Но меня, однако, ждала еще награда и по службе.
      Перед самым моим выездом полковник объявляет мне:
      — Вы не без пользы для себя с Дмитрием Ерофеичем повидались. Он тогда был с утра прекрасно намолившись и еще с вами, кажется, молился?
      — Как же, — отвечаю, — мы молились.
      — Вместе в блаженные селения парили?..
      — То есть… как это вам доложить…
      — Да, вы—большой политик! Знаете, вы и достигли, — вы ему очень понравились; он вам велел сказать, что особым путем вам пенсию выпросит.
      — Я, — говорю, — пенсии не выслужил.
      — Ну, уж это теперь расчислять поздно, — уж от него пошло представление, а ему не откажут.
      Вышла мне пенсия по тридцати шести рублей в год, и я ее до сих пор по этому случаю получаю. Солдаты со мною тоже хорошо простились.
      — Ничего, — говорили, — мы, ваше благородие, вами довольны и не плачемся. Нам все равно, где служить. А вам бы, ваше благородие, мы желали, чтобы к нам в попы достигнуть и благословлять на поле сражения.
      Тоже доброжелатели!
      А я вместо всего ихнего доброжелания вот эту господку купил… Невелика господка, да д?бра… Може, и Катря еще на ней буде с мужем господуроваты… Бидна Катруся! Я ее с матерью под тополями Подолинского сада нашел… Мать хотела ее на чужие руки кинуть, а сама к какой-нибудь пани в мамки идти. А я вызверывся да говорю ей:
      — Чи ты с самаго роду так дурна, чи ты сумасшедшая! Що тоби такэ поднялось, щоб свою дытыну покинуты, а паньских своим молоком годувати! Нехай их яка пани породыла, та сама и годует: так от бога показано, — а ты ходы впрост до менэ та пильнуй свою дытыну.
      Она встала — подобрала Катрю в тряпочки и пишла — каже:
      — Пиду, куды минэ доля моя ведэ!
      Так вот и живем, и поле орем, и сием, а чого нэма, о том не скучаем — бо все люди просты: мать сирота, дочка мала, а я битый офицер, да еще и без усякой благородной гордости. Тпфу, яка пропаща фигура!
 
      По моим сведениям, Фигура умер в конце пятидесятых или в самом начале шестидесятых годов. О нем я не встречал в литературе никаких упоминаний.
 
       Впервые опубликовано — журнал «Труд», 1889.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17