Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Святочные рассказы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Святочные рассказы - Чтение (стр. 9)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Представьте, — говорю, — а мы о ею пору ничего этого понять не могли; благодеянием пользовались, а словно как в потемках.
      — Но, однако, — продолжают мои гости, — ему от этого ничего не помоглося, — вчера с ним новая история вышла.
      И рассказали мне такую новость, что стало мне моего прежнего однофамильца очень жалко.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

      Жена Лапутина, которой они сделали предложение в заштопанном фраке, была еще щекотистее мужа и обожала важность. Сами они оба были не бог весть какой породы, а только отцы их по откупам разбогатели, но искали знакомства с одними знатными. А в ту пору у нас в Москве был главнокомандующим граф Закревский, который сам тоже, говорят, был из поляцких шляхтецов, и его настоящие господа, как князь Сергей Михайлович Голицын, не высоко числили; но прочие обольщались быть в его доме приняты. Моего прежнего однофамильца супруга тоже этой чести жаждали. Однако, бог их знает почему, им это долго не выходило, но, наконец, нашел господин Лапутин сделать графу какую-то приятность, и тот ему сказал:
      — Заезжай, братец, ко мне, я велю тебя принять, скажи мне, чтобы я не забыл: как твоя фамилия?
      Тот отвечал, что его фамилия — Лапутин.
      — Лапутин? — заговорил граф, — Лапутин… Постой, постой, сделай милость, Лапутин… Я что-то помню, Лапутин… Это чья-то фамилия.
      — Точно так, — говорит, — ваше сиятельство, это моя фамилия.
      — Да, да, братец, действительно это твоя фамилия, только я что-то помню… как будто был еще кто-то Лапутин. Может быть, это твой отец был Лапутин?
      Барин отвечает, что его отец был Лапутин.
      — То-то я помню, помню… Лапутин. Очень может быть, что это твой отец. У меня очень хорошая память; приезжай, Лапутин, завтра же приезжай; я тебя велю принять, Лапутин.
      Тот от радости себя не помнит и на другой день едет.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

      Но граф Закревский память свою хотя и хвалил, однако на этот раз оплошал и ничего не сказал, чтобы принять господина Лапутина.
      Тот разлетелся.
      — Такой-то, — говорит, — и желаю видеть графа.
      А швейцар его не пущает:
      — Никого, — говорит, — не велено принимать.
      Барин так-сяк его убеждать, — что «я, — говорит, — не сам, а по графскому зову приехал», — швейцар ко всему пребывает нечувствителен.
      — Мне, — говорит, — никого не велено принимать, а если вы по делу, то идите в канцелярию.
      — Не по делу я, — обижается барин, — а по личному знакомству; граф наверно тебе сказал мою фамилию — Лапутин, а ты, верно, напутал.
      — Никакой фамилии мне вчера граф не говорил.
      — Этого не может быть; ты просто позабыл фамилию — Лапутин.
      — Никогда я ничего не позабываю, а этой фамилии я даже и не могу позабыть, потому что я сам Лапутин.
      Барин так и вскипел.
      — Как, — говорит, — ты сам Лапутин! Кто тебя научил так назваться?
      А швейцар ему отвечает:
      — Никто меня не научал, а это наша природа, и в Москве Лапутиных обширное множество, но только остальные незначительны, а в настоящие люди один я вышел.
      А в это время, пока они спорили, граф с лестницы сходит и говорит:
      — Действительно, это я его и помню, он и есть Лапутин, и он у меня тоже мерзавец. А ты в другой раз приди, мне теперь некогда. До свидания.
      Ну, разумеется, после этого уже какое свидание?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

      Рассказал мне это ma?tre tailleur Lepoutant с сожалительною скромностью и прибавил в виде финала, что на другой же день ему довелось, идучи с работою по бульвару, встретить самого анекдотического Лапутина, которого Василий Коныч имел основание считать своим благодетелем.
      — Сидит, — говорит, — на лавочке очень грустный. Я хотел проюркнуть мимо, но он лишь заметил и говорит:
      — Здравствуй, monsieur Lepoutant! Как живешь-можешь?
      — По божьей и по вашей милости очень хорошо. Вы как, батюшка, изволите себя чувствовать?
      — Как нельзя хуже; со мною прескверная история случилась.
      — Слышал, — говорю, — сударь, и порадовался, что вы его по крайней мере не тронули.
      — Тронуть его, — отвечает, — невозможно, потому что он не свободного трудолюбия, а при графе в мерзавцах служит; но я хочу знать: кто его подкупил, чтобы мне эту подлость сделать?
      А Коныч, по своей простоте, стал барина утешать.
      — Не ищите, — говорит, — сударь, подучения. Лапутиных, точно, много есть, и есть между них люди очень честные, как, например, мой покойный дедушка, — он по всей Москве стелечки продавал…
      А он меня вдруг с этого слова враз через всю спину палкою… Я и убежал, и с тех пор его не видал, а только слышал, что они с супругой за границу во Францию уехали, и он там разорился и умер, а она над ним памятник поставила, да, говорят, по случаю, с такою надписью, как у меня на вывеске: «Лепутан». Так и вышли мы опять однофамильцы.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

      Василий Коныч закончил, а я его спросил: почему он теперь не хочет переменить вывески и выставить опять свою законную, русскую фамилию?
      — Да зачем, — говорит, — сударь, ворошить то, с чего новое счастье стало, — через это можно вред всей окрестности сделать.
      — Окрестности-то какой же вред?
      — А как же-с, — моя французская вывеска, хотя, положим, все знают, что одна лаферма, однако через нее наша местность другой эфект получила, и дома у всех соседей совеем другой против прежнего профит имеют.
      Так Коныч и остался французом для пользы обывателей своего замоскворецкого закоулка, а его знатный однофамилец без всякой пользы сгнил под псевдонимом у Пер-Лашеза.
 
       Впервые опубликовано — «Газета А. Гатцука», 1882.

ЖИДОВСКАЯ КУВЫРКОЛЛЕГИЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

      Дело было на святках после больших еврейских погромов. События эти служили повсеместно темою для живых и иногда очень странных разговоров на одну и ту же тему: как нам быть с евреями? Куда их выпроводить, или кому подарить, или самим их на свой лад переделать? Были охотники и дарить, и выпроваживать, но самые практические из собеседников встречали в обоих этих случаях неудобство и более склонялись к тому, что лучше евреев приспособить к своим домашним надобностям — по преимуществу изнурительным, которые вели бы род их на убыль.
      — Но это вы, господа, задумываете что-то вроде «египетской работы», — молвил некто из собеседников… — Будет ли это современно?
      — На современность нам смотреть нечего, — отвечал другой: — мы живем вне современности, но евреи прескверные строители, а наши инженеры и без того гадко строят. А вот война… военное дело тоже убыточно, и чем нам лить на полях битвы русскую кровь, гораздо бы лучше поливать землю кровью жидовскою.
      С этим согласились многие, но только послышались возражения, что евреи ничего не стоят как воины, что они — трусы и им совсем чужды отвага и храбрость.
      А тут сидел один из заслуженных военных, который заметил, что и храбрость, и отвагу в сердца жидов можно влить.
      Все засмеялись, и кто-то заметил, что это до сих пор еще никому не удавалось.
      Военный возразил:
      — Напротив, удавалось, и притом с самым блестящие результатом.
      — Когда же это и где?
      — А это целая история, о которой я слышал от очень верного человека.
      Мы попросили рассказать, и тот начал.
      — В Киеве, в сороковых годах, жил некто полковник Стадников. Его многие знали в местном высшем круге, образовавшемся из чиновного населения, и в среде настоящего киевского аристократизма, каковым следует, без сомнения, признавать «киевских старожилых мещан». Эти хранили тогда еще воспоминания о своих магдебургских правах и своих предках, выезжавших, в силу тех прав, на днепровскую Иордань верхом на конях и с рушницами, которые они, по команде, то вскидывали на плечо, то опускали «товстым кинцем до чобота!» Захудалые потомки этой настоящей киевской знати именовали Стадникова «Штаниковым»; так, вероятно, на их вкус выходило больше «по-московски» или, просто, так было легче для их мягкого и нежного произношения.
      Стадников пользовался в городе хорошею репутациею и добрым расположением; он был отличный стрелок и, как настоящий охотник, сам не ел дичи, а всегда ее раздаривал. Поэтому известная доля общества была даже заинтересована в его охотничьих успехах. Кроме того, полковник был, что называется, «приятный собеседник». Он уже довольно прожил на своем веку; честно служил и храбро сражался; много видел умного и глупого и при случае умел рассказать занимательную историйку.
      В рассказах Стадников всегда держался короткого, так сказать, лапидарного стиля, в котором прославился король баварский, но наивысшего совершенства, по моему мнению, достиг Степан Александрович Хрулев.
      Стадников, впрочем, и с вида был похож на Хрулева да имел и некоторые другие, сходные с ним, черты. Так, он, например, подобно Хрулеву, мог играть в карты без сна и без отдыха по целой неделе. Соперников по этой выносливости у него во всем Киеве не было ни одного, но были только два, достойные его сил, партнера. Один из них был просто иерей, а другой — протоиерей. Первого из них звали Евфимием, а другого — Василием. Оба они были люди предобрые и пользовались в городе большою известностью, а притом обладали как замечательными силами физическими, так и дарами духовными. Но при всем том полковник далеко превосходил их в выносливости и однажды до того их спутал, что отец протоиереи, перейдя от карточного стола к совершению утреннего служения, не вовремя позабылся и, вместо положенного возгласа: «яко твое царство», — возгласил причетнику: «пасс!»
      Впрочем, в доброй компании, которая состояла из этих трех милых людей, не только делали, что играли: случалось, что они иногда отрывались от карт для других занятий, например, закусывали и кое о чем говорили. Рассказывал, впрочем, по преимуществу, более один Стадников и как некоторые примечали, он, будто бы, как рассказчик, не очень строго держался сухой правды, а немного «расцвечал» свои повествования, или, как по-охотницки говорится, немножко привирал, но ведь без этого и невозможно. Довольно того, что полковник делал это так складно и ладно, что вводную неправду у него было очень трудно отличать от действительной основы. Притом же Стадников был неуступчив и переспорить его было невозможно. Рассказывали, будто полковник победоносно выходил из всевозможных в этом роде затруднений до того, что его никто никогда не останавливал и ему не возражали; да это и было бесполезно. Один раз полковник ошибкой или по увлечению сказал, будто он имел где-то в степях ордынских овец, у которых было по пуду в курдюке, а некто, случившийся здесь, перехватил еще более, что у его овец по пуду слишком… Полковник только посмотрел на смельчака и спросил с состраданием:
      — Да, но что же такое было в хвостах у ваших овец?
      — Разумеется, сало, — отвечал собеседник.
      — Ага, то-то и есть! А у моих был воск!
      Тем и покончил. Разумеется, с таким человеком спорить было невозможно, но слушать его приятно.
      Говорить здесь любили о материях важных, и один раз тут при мне шла замечательная речь о министрах и царедворцах, причем все тогдашние вельможи были подвергаемы очень строгой критике; но вдруг усилием одного из иереев был выдвинут и высокопревознесен Николай Семенович Мордвинов, который «один из всех» не взял денег жидов и настоял на призыве евреев к военной службе, наравне со всеми прочими податными людьми в русском государстве.
      История эта, сколько помню, излагалась тогда таким образом.
      Когда государь Николай Павлович обратил внимание на то, что жиды не несут рекрутской повинности, и захотел обсудить это с своими советниками, то жиды подкупили, будто, всех важных вельмож и согласились советовать государю, что евреев нельзя орать в рекруты на том основании, что «они всю армию перепортят». Но не могли жиды задарить только одного графа Мордвинова, который был хоть и не богат, да честен, и держался насчет жидов таких мыслей, что если они живут на русской земле, то должны одинаково с русскими нести все тягости и служить в военной службе. А что насчет порчи армии, то он этому не верил. Однако евреи все-таки от своего не отказывались и не теряли надежды сделаться как-нибудь с Мордвиновым: подкупить его или погубить клеветою. Нашли они какого-то одного близкого графу бедного родственника и склонили его за немалый дар, чтобы он упросил Мордвинова принять их и выслушать всего только «два слова»; а своего слова он им мог ни одного не сказать. Иначе дали намек, что они все равно, если не так, то иначе графа остепенят.
      Бедный родственник соблазнился, принял жидовские дары и говорит графу Мордвинову:
      — Так и так, вы меня при моей бедности можете осчастливить.
      Граф спрашивает:
      — Что же для этого надо сделать, какую неправду?
      А бедный родственник отвечает:
      — Никакой неправды не надо, а надо только, чтобы вы для меня два жидовские слова выслушали и ни одного своего не сказали. Через это, — говорит, — и вам собственный покой и интерес будет.
      Граф подумал, улыбнулся и, как имел сердце очень доброе, то отвечал:
      — Хорошо, так и быть, я для тебя это сделаю: два жидовские слова выслушаю и ни одного своего не скажу.
      Родственник побежал к жидам, чтобы их обрадовать, а они ему сейчас же обещанный дар выдали настоящими золотыми лобанчиками, по два рубля семи гривен за штуку, только не прямо из рук в руки кучкой дали, а каждый лобанчик по столу, покрытому сукном, перешмыгнули, отчего с каждого золотого на четвертак золотой пыли соскочило и в их пользу осталось. Бедный же родственник ничего этого не понял и сейчас побежал себе домик купить, чтобы ему было где жить с родственниками. А жиды на другое же утро к графу и принесли с собою три сельдяных бочонка.
      Камердинер графский удивился, с какой это стати графу селедки принесли, но делать было нечего, допустил положить те бочонки в зале и пошел доложить графу. А жиды, меж тем, пока граф к ним вышел, эти свои сельдяные бочонки раскрыли и в них срезь с краями полно золота. Все монетки новенькие, как жар горят, и биты одним калибром: по пяти рублей пятнадцати копеек за штуку.
      Мордвинов вошел и стал молча, а жиды показали руками на золото и проговорили только два слова: «Возьмите, — молчите», а сами с этим повернулись и, не ожидая никакого ответа, вышли.
      Мордвинов велел золото убрать, а сам поехал в государственный совет и, как пришел, то точно воды в рот набрал — ничего не говорит… Так он молчал во все время, пока другие говорили и доказывали государю всеми доказательствами, что евреям нельзя служить в военной службе. Государь заметил, что Мордвинов молчит, и спрашивает его:
      — Что вы, граф Николай Семенович, молчите? Для какой причины? Я ваше мнение знать очень желаю.
      А Мордвинов будто отвечал:
      — Простите, ваше величество, я не могу ничего говорить, потому что я жидам продался.
      Государь большие глаза сделал и говорит:
      — Этого быть не может.
      — Нет, точно так, — отвечает Мордвинов: — я три сельдяные бочонка с золотом взял, чтобы ни одного слова правды не сказывать.
      Государь улыбнулся и сказал:
      — Если вам три бочонка золота дали за то, чтобы вы только молчали, сколько же надо было дать тем, которые взялись говорить?.. Но мы это теперь без дальних слов покончим.
      И с этим взял со стола проект, где было написано, чтобы евреев брать в рекруты наравне с прочими, и написал: «быть по сему». Да в прибавку повелел еще за тех, кои, если уклоняться вздумают, то брать за них трех, вместо одного, штрафу.
      Кажется, это построено слишком по австрийскому анекдоту, известному под заглавием: «одно слово министру…». Из этого давно сделана пьеска, которая тоже давно уже разыгрывается на театрах и близко знакома русским по Превосходному исполнению Самойловым трудной мимической роли жида; но в то время, к которому относится мой рассказ, этот слух ходил повсеместно, и все ему вполне верили, и русские восхваляли честность Мордвинова, а евреи жестоко его проклинали.
      Анекдот этот был целиком вспомянут в той задушевной беседе полковника Стадникова с иереями Василием и Евфимием, с которой начинается наш рассказ, и отсюда речь повели далее.
      Не любивший делать в чем бы то ни было уступки, полковник не выдержал и сказал:
      — Да, эта песня всем знакома, и давно вы ее все дудите, а того никто не знает, что все бы это ни к чему еще не повело, если бы в это дело не вмешался еще один человек. — И неуступчивый полковник сейчас же пояснил, что Мордвинов настроил это дело только в теории, а на самом исполнении оно еще могло погибнуть. И в этой своей, гораздо более важной, части оно спасено другим лицом, с которым Мордвинов, по справедливости, должен бы поделиться честью. Но как справедливости нет на земле, то этот достойный человек не только ничем не награжден, но даже остается в полнейшей неизвестности.
      — А кто же это такой? — вопросили оба иерея.
      — Это один простодушный кромчанин незнатного происхождения, по имени Симеон Машкин или Мамашкин, — судя по фамилии, должно быть, сын пылкой, но незаконной любви, которому я дал за всю его патриотическую услугу три гривенника, да и те ему впрок не пошли.
      Отцы иереи вспомнили, как полковник спорил про бараньи курдюки, и сказали:
      — Ну, это вы, вероятно, опять что-нибудь такое, из чего воск выйдет.
      Но полковник отвечал, что это не воск, а история, и притом самая настоящая, самая правдивая история, которой ни за что бы не должно забыть неблагодарное потомство, ибо она свидетельствует о ясном уме и глубокой сообразительности человека из народа.
      — Ну, так подавайте вашу историю и, если она интересна, мы ее охотно послушаем.
      — Да, она очень интересна, — сказал Стадников и, перестав тасовать карты, начал следующее повествование.

ГЛАВА ВТОРАЯ

      Весть, что еврейская просьба об освобождении их от рекрутства не выиграла, стрелою пролетела по пантофлевой почте во все места их оседлости. Тут сразу же и по городам, и по местечкам поднялся ужасный гвалт и вой. Жиды кричали громко, а жидовки еще громче. Все всполошились и заметались как угорелые. Совсем потеряли головы и не знали, что делать. Даже не знали, какому богу молиться, которому жаловаться. До того дошло, что к покойному императору Александру Павловичу руки вверх все поднимали и вопили на небо:
      — Ай, Александер, Александер, посмотри, що з нами твий Миколайчик робит!
      Думали, верно, что Александр Павлович, по огромной своей деликатности, оттуда для них назад в Ильиной колеснице спустится и братнино слово «быть по сему» вычеркнет.
      Долго они с этим, как угорелые, по школам и базарам бегали, но никого с неба не выкликали. Тогда все вдруг это бросили и начали, куда кто мог, детей прятать. Отлично, шельмы, прятали, так что никто не мог разыскать. А которым не удалось спрятать, те их калечили, — плакали, а калечили, чтобы сделать негодными.
      В несколько дней все молодое жидовство, как талый снег, в землю ушло или поверглось в отвратительные лихие болести. Этакой гадости, какую они над собой производили, кажется, никогда и не видала наша сарматская сторона. Одни сплошь до шеи покрывались самыми злокачественными золотушными паршами, каких ни на одной русской собаке до тех пор было не видано; другие сделали себе падучую болезнь; третьи охромели, окривели и осухоручели. Бретонские компрачикосы, надо полагать, даже не знали того, что тут умели делать. В Бердичеве были слухи, будто бы объявился такой доктор, который брал сто рублей за «прецепт», от которого «кишки наружу выходили, а душа в теле сидела». Во многих польских аптеках продавалось какое-то жестокое снадобье под невинным и притом исковерканным названием: «капель с датского корабля». От этих капель человек надолго, чуть ли не на целые полгода, терял владение всеми членами и выдерживал самое тщательное испытание в госпиталях. Все это покупали и употребляли, предпочитая, кажется, самые ужасные увечья служебной неволе. Только умирать не хотели, чтобы не сокращать чрез то род израилев.
      Набор, назначенный вскоре же после решения вопроса, с самого начала пошел ужасно туго, и вскоре же понадобились самые крутые меры побуждения, чтобы закон, с грехом пополам, был исполнен. Приказано было за каждого недоимочного рекрута брать трех штрафных. Тут уже стало не до шуток. Сдатчики набирали кое-каких, преимущественно, разумеется, бедняков, за которых стоять было некому. Между этими попадались и здоровенькие, так как у них, видно, не хватало средств, чтобы купить спасительных капель «с датского корабля». Иной, бывало, свеклой ноженьки вымажет или ободранный козий хвостик себе приткнет, будто кишки из него валятся, но сейчас у него это вытащат и браво — лоб забреют, и служи богу и государю верой и правдой.
      Со всеми возмутительными мерами побуждения кое-какие полукалеки, наконец, были забриты и началась новая мука с их устройством к делу. Вдруг сюрпризом начало обнаруживаться, что евреи воевать не могут. Здесь уже ваш Николай Семенович Мордвинов никакой помощи нам оказать не мог, а военные люди струсили, как бы «не пошел портеж в армии». Жидки же этого, разумеется, весьма хотели и пробовали привесть в действо хитрость несказанную.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

      Набрано было евреев в войска и взрослых, и малолеток, которым минуло будто уже двенадцать лет. Взрослых было немного сравнительно с малолетками, зато с ними возни было во сто раз более, чем с малолетками. Маленьких помещали в батальоны военных кантонистов, где наши отцы духовные, по распоряжению отцов-командиров, в одно мановение ока приводили этих ребятишек к познанию истин православной христианской веры и крестили их во славу имени господа Иисуса, а со взрослыми это было гораздо труднее, и потому их оставляли при всем их ветхозаветном заблуждении и размещали в небольшом количестве в команды.
      Все это была, как я вам сказал, самая препоганая калечь, способная наводить одно уныние на фронт. И жалостно, и смешно было на них смотреть, и поневоле думалось:
      «Из-за чего и спор был? Стоило ли брать в службу таких козерогов, чтобы ими только фронт поганить?»
      Само дело показывало, что надо их убирать куда-нибудь с глаз подальше. В большинстве случаев они и сами этого желали и сразу же, обняв умом свое новое положение, старались попадать в музыкантские школы или в швальни, где нет дела с ружьем. А от ружья пятились хуже, чем черт от поповского кропила, и вдруг обнаружили твердое намерение от настоящего военного ремесла совсем отбиться.
      В этом роде и началась у нас могущественная игра природы, которой вряд ли быть бы выигранною, если бы на помощь государству не пришел острый гений Семена Мамашкина. Задумано это было очень серьезно и, по несчастию, начало практиковаться как раз в той маленькой отдельной части, которою я тогда командовал, имея в своем ведении трех жидовинов.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

      Я тогда был в небольшом чине и стоял с ротою в Белой Церкви. (Свой чин полковника Стадников почитал уже большим. Тогда на чины было поскупее нынешнего.) Белая Церковь, как вам известно, это жидовское царство: все местечко сплошь жидовское. Они тут имеют свою вторую столицу. Первая у них — Бердичев, а вторая, более старая и более загаженная, — Белая Церковь. У них это соответствует своего рода Петербургу и Москве. Так это и в жидовских прибаутках сказывается.
      Жизнь в Белой Церкви, можно сказать, была и хорошая, и прескверная. Виден палац Браницких и их роскошный парк — Александрия. Река тоже прекрасная и чистая, Рось, которая свежит одним своим приятным названием, не говоря уже об ее прозрачных водах. Воды эти текут среди таких берегов, которыми вволю налюбоваться нельзя, а в местечке такая жидовская нечисть, что жить невозможно. Всякий день, бывало, дегтярным мылом с ног до головы моешься, чтобы не покрыться паршами или коростой. Это — одна противность квартирования в жидовских местечках; а другая заключается в том, что как ни вертись, а без жидов тут совсем пропасть бы пришлось, потому что жид сапоги шьет, жид кастрюли лудит, жид булки печет, — все жид, а без него ни «пру», ни «ну». Противное положение!
      Офицеров со мною было три человека, да все, как говорят, с бычками. Один из них, всех постарше, был русский, по фамилии Рослов, из солдат, все богу молился и каждое первое число у себя водосвятие правил. Жидов он за людей не считал. Другой был немец, по фамилии Фингершпилер, очень большой чистюля: снаружи все чистился, а изнутри, по собственному его выражению, «сохранял себя в спирту», т. е. был всегда пьян. В редкие минуты просветления, когда Фингершпилер случался без спиртного сохранения, он был очень скор на руку, но, впрочем, службист. Третий же, в чине прапорщика, только что был произведен из фендриков, в которые его сдали тетки, недовольные какими-то его семейными качествами. И он, и его тетки были русские, но за какое-то наказание или, может быть, для важности — судьба дала им иностранные фамилии и притом пресмешные. Из его собственной фамилии солдаты сделали «Полуферт», а тетки его назывались, кажется: одна — мадам Сижу, а другая — мадам Лежу. Ни в одном из этих господ я не имел настоящего помощника на предстоящий мне трудный подвиг, но прапорщик был мне всех вреднее. Полуферт имел отвратительные свойства. Это был аристократически глупый хлыщ и нестерпимый резонер, а в то же время любил деньги и не страдал разборчивостью в средствах для их приобретения. Он даже занимал деньги у фельдфебеля и не отдавал их ему в срок, но любил делать дамам презенты и сопровождал их стихами своего сочинения. Но что было для меня всего непереноснее в этом человеке — это его ужасная привычка говорить по-французски, тогда как он, несмотря на свою полуфранцузскую фамилию, не знал ни одного слова на этом языке. На день, на два — это смешно, но в долготе дней, на летнем постое, такая штука нервного человека в гроб уложить может. Службою Полуферт занимался мало, а больше всего рисовал родословное дерево с длинными хворостинами, на которых он рассаживал в кружках каких-то перепелок с коронами на макушках. Это все были его предки, через которых он имел твердое намерение доказать свое прямое родство с какою-то княжескою линиею от Бурбонских блюдолизов. Тут же были и m-me Сижу и m-me Лежу.
      Полуферту очень хотелось быть князем, и то с корыстною целью, чтобы жениться в Москве на какой-нибудь богатой купчихе. Пока он искал тридцати тысяч взаймы, чтобы дать кому-то в герольдии за утверждение его в княжестве; но только у нас-то ни у кого таких денег не было, и он твердил себе на ветер:
      — Муа же сюи юн пренс!
      Это «пренс» было для него самое главное в жизни, а между тем, при ханжестве одного офицера и пьянстве другого, этот Полуферт был моим самым надежным помощником в то роковое время, когда мне в роту были присланы три новобранца-жидовина, из которых от каждого можно было прийти в самое безнадежное отчаяние. Попробую их вам представить.

ГЛАВА ПЯТАЯ

      Один из трех первозванных жидов, мною полученных, был рыжий, другой — черный или вороной, а третий — пестрый или пегий. По последнему прошла какая-то прелюбопытная игра причудливой природы: у него на голове были три цвета волос и располагались они, не переходя из тона в тон с какою-нибудь постепенностью, а прямо располагались пестрыми клочками друг возле друга. Вся его башка была как будто холодильный пузырь из шотландкой клеенки — вся пестрая. Особенно чуден был хохол — весь седой, отчего этот жидовин имел некоторым образом вид черта, каких пишут наши благочестивые изографы на древних иконах.
      Словом, из всех трех, что ни портрет — то рожа, но каждый антик в своем роде; так, например, у рыжего физия была прехитрая и презлая, и, к тому же, он заикался. Черный смотрел дураком и на самом деле был не умен или, по крайней мере, все мы так думали до известного случая, когда мудрец Мамашкин и в нем ум отыскал. У этого брюнета были престрашной толщины губы и такой жирный язык, что он во рту не вмещался и все наружу лез. Одно то, чтобы выучить этого франта язык за губы убирать, невесть каких трудов стоило, а к обучению его говорить по-русски мы даже и приступать не смели, потому что этому вся его природа противилась, и он, при самых усиленных стараниях что-нибудь выговорить, мог только плеваться. Но третий, пегий или пестрый, имел безобразие, которое меня даже к нему как-то располагало. Это был человек удивительно плоскорожий, с впалыми глазами и одним только жидовским носом навыкате; но выражение лица имел страдальческое и притом он лучше всех своих товарищей умел говорить по-русски.
      Летами этот пегий был старше товарищей: тем двум было этак лет по двадцати, а пегому, хотя значилось двадцать четыре года, но он уверял, будто ему уже есть лет за тридцать. В эти годы жидов уже нельзя было сдавать в рекруты, но он, вероятно, был сдан на основании присяжного удостоверения двенадцати добросовестных евреев, поклявшихся всемогущим Еговою, что пегому только двадцать четыре года.
      Клятвопреступничество тогда было в большом ходу и даже являлось необходимостью, так как жиды или совсем не вели метрических книг, либо предусмотрительно пожгли их, как только заслышали, «що з ними Миколайчик зробыт». Без книг лета их стали определять по так называемому присяжному разысканию. Соберут, бывало двенадцать прохвостов, приведут их к присяге с незаметным нарушением форм и обрядов, — и те врут, что им закажут. Кому надо назначить сколько лет, столько они и покажут, а власти обязаны были им верить… Смех и грех!
      Так, бывало, и расхаживают такие шайки присяжных разбойников, всегда числом по двенадцати, сколько закон требует для несомненной верности, и при них всегда, как при артели, свой рядчик, который их водит по должностным лицам и осведомляется:
      — Чи нема чого присягать?
      Отвратительнейшее растление, до какого едва ли кто иной доходил, и все это, повторяю, будучи прикрыто именем всемогущего Еговы, принималось русскими властями за доказательство и даже протежировалось…
      Так был сдан и мой пегий воин, которого имя было Лейзер, или по-нашему, — Лазарь.
      И имя это чрезвычайно ему шло, потому что он весь, как я вам говорю, был прежалкий и внушал к себе большое сострадание.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17