Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Потомок Микеланджело

ModernLib.Net / Историческая проза / Левандовский Анатолий Петрович / Потомок Микеланджело - Чтение (Весь текст)
Автор: Левандовский Анатолий Петрович
Жанры: Историческая проза,
История

 

 


Анатолий Петрович Левандовский

Потомок Микеланджело

Это был человек выдающегося таланта, потомок Микеланджело, итальянский поэт, как Ариосто; он писал по-французски лучше меня, рисовал, как Давид, играл на пианино, как Паэзиелло…

Наполеон

ПРОЛОГ

1

У Шербура побережье не лучше и не хуже, чем во всех соседних районах Нормандии: та же беспросветная серость неба и моря, сливающихся на горизонте под мутной завесой дождя, те же щербатые камни и глыбы вдоль безжизненного берега. Глыб здесь особенно много; против рейда даже несколько голых, обрывистых островков, иные из которых то исчезают в океане, то появляются вновь, иные же постоянно маячат унылыми каменными горбами. На одном из них — на острове Пеле[1] — расположен форт «Насьональ», место заключения «особо важных государственных преступников».

2

В конце века их было всего шестеро: Блондо, Буонарроти, Жермен, Казен, Моруа и Вадье. Пятеро были осуждены по заговору Равных, лишь чудом избежав гильотины, скосившей головы Бабефу и Дарте. Шестой, Вадье, оказался среди них случайно. Замешанный во многих «комплотах» против термидорианцев и Директории, он к заговору Бабефа прямого отношения не имел, и сильные мира, коль скоро он оказался в их руках, просто приплюсовали его к остальным, сводя старые счеты.

Все они были осуждены бессрочно и уже хлебнули лиха вдоволь. Вскоре по окончании Вандомского процесса, 1 мессидора V года Республики[2], всех шестерых, словно диких зверей, посадили в железные клетки и так в течение двух недель волокли по размытым дорогам Нормандии, а за ними, пешком, следовали их близкие. Всех разместили в крепости, в каменных мешках, совершенно не приспособленных для жилья. Поскольку правительство Директории отпускало на содержание «преступников» жалкие гроши, из которых еще урывала и местная администрация, пища была скудной и отвратительной; все болели животами, а у слабого Казена началась цинга. Но болезни скрывали, ибо боялись тюремной больницы, которую не зря окрестили «морилкой». Конвойные были более милосердны, чем тюремное начальство: они частенько делились с поднадзорными своим солдатским куском. И, несмотря на строгий запрет, помогали сноситься с волей.

Сноситься с волей…

Не это ли было самым важным? Ибо иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу. А так нет-нет да и вновь оживала надежда…

3

О, как ожила она при вести о перевороте 18 фрюктидора![3]

Вскоре после событий одному из друзей Буонарроти удалось переслать объемистое письмо, которое узники перечитывали сотни раз, пока не зачитали до дыр.

Наконец-то гибель Бабефа отрыгнулась этим тиранам, этим так называемым «директорам»! Директор Баррас, всегда трепетавший перед призраком роялизма, проведал о шашнях изменника Пишегрю, спевшегося с теми, кто мечтал о восстановлении монархии. Баррас тайно обратился за помощью к Бонапарту, только что одержавшему блистательные победы в Италии. И Бонапарт тут же прислал генерала Ожеро с несколькими тысячами солдат… Недаром же Бонапарт всегда был честным республиканцем и врагом роялизма! Молодцы Ожеро окружили Тюильрийский дворец, Пишегрю был арестован, Карно бежал за рубеж… Как было приятно читать эти строки! Ведь Карно нес главную ответственность за смерть Бабефа! Казалось, с его бегством прояснялось будущее узников форта «Насьональ»… «Я надеюсь, — писал парижский друг, — что скоро вы вернетесь в лоно матери-родины… У нас только одно желание — поскорее узнать счастливую новость о вашей свободе…»

Изгнанники поздравляли друг друга со скорым освобождением; кто теперь мог в нем сомневаться!..

Но проходили дни, недели, месяцы. И становилось ясно: надежды преждевременны. Ничто в этом скверном мире не изменилось. Демократизм Барраса и его сообщников был иллюзорным. Это стало очевидно во время выборов VI года, когда Директория, напуганная успехами демократов, объявила войну всем левым группам, трактуя их как «анархистов» и «ставленников роялистской фракции, сменившей маску». «Бойтесь их, — вещали директора в своих афишах, — это люди, покрытые кровью и запятнанные грабежами, проповедующие всеобщее счастье, чтобы нажиться на всеобщем разорении, говорящие о равенстве, чтобы установить свой деспотизм…» От слов перешли к делу: по закону от 22 флореаля прогрессивные депутаты были лишены полномочий, а на все государственные должности вновь вылезли махровые реакционеры.

Узники форта «Насьональ» приуныли.

Нет, солнце свободы еще не желало им светить.

4

Они старались жить по тем принципам совершенного равенства, которые когда-то им проповедовал Гракх Бабеф и на которых была построена организация Равных. Сколько раз они обсуждали эти принципы, стремились их уточнить. Но все это в прошлом, в далеком прошлом. А теперь… Теперь их маленький коллектив не был вполне единым. Слишком разные люди — разная закваска, разные темпераменты и амбиции.

Старый Вадье, гордый своим революционным прошлым, держался совершенно обособленно. Якобинец до мозга костей, при Революционном правительстве II года председатель Комитета общей безопасности, он не разделял в полной мере взглядов Равных и мечтал о возрождении времени якобинской диктатуры и конституции 1793 года.

Блондо и Казен также не вполне вписывались в коммуну форта «Насьональ». Не являясь лицами близкими к Бабефу, они считали, что не заслуживают столь же суровой участи, как Жермен или Буонарроти и что попали сюда лишь «за компанию». Это создавало у обоих чувство своеобразной ущербности, усугублявшееся скверным характером Блондо. Положение старался исправить Жюст Моруа, лучший пропагандист идей Равных, отличавшийся ясным умом и благородным сердцем; он пытался всех сблизить и примирить, что удавалось далеко не всегда.

Жермен был пионером движения. Раньше всех познакомившийся с основателем заговора, его товарищ по аррасскому заключению и первый «рыцарь ордена Равенства», он косвенно участвовал в создании Великого плана Бабефа, или, во всяком случае, был активным свидетелем рождения этого плана. Уже одно это ставило его на определенный пьедестал. Сам он отнюдь не был человеком тщеславным, но те же Блондо, Казен, да и, пожалуй, Вадье, необоснованно подозревали его в этом, что не содействовало полной искренности в их отношениях.

Что же касается Филиппа Буонарроти, то, хотел он этого или нет, на него все смотрели как на главного, и одного его слова подчас было достаточно, чтобы приглушить начинающийся конфликт. Второй апостол Равенства после Бабефа, при Революционном правительстве — близкий соратник Робеспьера, постоянный комиссар якобинского Конвента, человек разносторонних дарований и огненного творческого темперамента, итальянец по рождению, француз по гражданству и революционер по призванию, он весь был овеян легендами. И именно на эту тему не раз заговаривал Жермен, с которым Буонарроти беседовал чаще, чем с остальными.

5

— Ты и впрямь происходишь от Микеланджело?

— А почему ты спрашиваешь об этом?

— Да так, любопытно все же. В разное время об этом многие говорили.

Филипп задумался.

— Как тебе сказать… Не по прямой линии, конечно. Помню, когда-то отец показывал мне некий полуистлевший документ… Но какое это может иметь значение?

— Большое. Тогда станет ясно, откуда идут твои таланты. Не делай удивленного лица. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Все знают, что рисуешь ты не хуже Давида, а твои стихи и песни скрашивали многие вечера нашей неволи.

— Положим, рисую я много хуже Давида, стихи же и песни мои никогда не выйдут за пределы нашего круга… Правда, один талант у меня все же есть… — Филипп улыбнулся. — Я имею в виду талант, который привел всех нас в тюрьму, а затем и к этим серым берегам. Впрочем, друг Жермен, он в равной мере присущ и тебе, да и всем остальным.

— Талант революционера?

— Ты верно меня понял.

— Ну, нам-то здесь за тобой не угнаться. Но ведь у великого Микеланджело и в этом не было недостатка. Прикинь, сколько раз грозила ему тюрьма за ослушание сильных мира, как ему приходилось скрываться от цепких лап Медичи и папских агентов… А помнишь, сам Юлий II грозил сбросить его с лесов Сикстинской капеллы и даже в сердцах хватил посохом по плечу?..

— Как не помнить… Ведь недаром его называли «Неистовым».

— То-то и оно.

— Однако мы говорим о разных вещах, о вещах несовместимых. Революционер в искусстве и революционер в политике — далеко не одно и то же.

— Согласен, не одно. И все же несовместимости здесь нет. Напротив, часто одно дополняет другое. Разумеется, если революционер — творец. И ты первый тому доказательство…

…Беседу прервал колокол, извещавший, что настало время расходиться по камерам.

6

Но и потом, ворочаясь на жесткой подстилке и слушая вой ветра, он долго не мог заснуть, продолжая думать о сказанном. Случайный разговор с товарищем невольно обратил мысли в прошлое, заставил многое вспомнить и вновь пережить. И странно: думал он не о главном и не о близком. В памяти не всплыли ни их встречи на квартирах у Рейса и у Клере, ни арест на улице Трюандери, ни Вандомский процесс, ни кровавая смерть Бабефа. Не вспомнил он и о торном пути сюда, в форт «Насьональ». Нет, в эту ночь думал он о другом, совсем о другом. И это другое, бесконечно далекое во времени, становилось близким, почти ощутимым и зримым — более явным, чем нынешние тусклые дни, так похожие один на другой, наполненные шумом прибоя и грызущими сожалениями о былых ошибках.

7

Он вернулся во Флоренцию на двадцать первом году жизни, после пяти лет, проведенных в Пизанском университете. К этому времени он имел звание доктора права и твердо установившуюся репутацию вольнодумца. Он успел побывать в Риме, который поразил его живописными руинами античности и блеском гения ренессансных мастеров. Именно там, подолгу рассматривая купол собора святого Петра и росписи Сикстинской капеллы, он был навсегда покорен гением Микеланджело. Именно тогда, созерцая снова и снова «Страшный суд», он впервые подумал, как близок ему по духу великий художник Возрождения. В день же возвращения во Флоренцию, глядя с высоты пьяццы Мишельаньоло на красу панорамы города своего детства, на величавую Мария дель Фьоре, кампанилу Джотто, многогранную кровлю Баптистерия и зубчатую башню дворца Синьории, и потом, спускаясь к Понто-Веккио и галерее Уфицци и как бы заново осмысливая виденное столько раз, он вновь вернулся умом и сердцем к гению Микеланджело и уже не расставался с ним в течение многих суток, бродя по улицам города, заходя в знакомые и незнакомые церкви и палаццо. Совершенно особенное настроение охватило его тогда, и было оно под стать религиозному экстазу, держалось долго и стойко и никогда уже потом не возвращалось с подобной силой. Тем более остро переживал он все это снова сейчас, тюремной ночью, — словно какой-то мучительный вопрос, некую сложную загадку вдруг бросила ему судьба, и, не разгадав ее, он не мог успокоиться, и сон отлетал от него все дальше и дальше.

8

Мы погоняем ночь, как скакуна,

И тщимся днем вкусить отдохновенье.

Надежда на покой обречена —

Ее сулит нам только сновиденье…[4]

Эти строки Микеланджело все время вертелись в голове Филиппа той ночью, лишившей его сна. Эти и многие, многие другие.

Сносить достойно горечь пораженья

Ценней, чем подло выиграть сраженье.

Не об их ли судьбе — судьбе соратников Бабефа — идет здесь речь? После того, как они проиграли сраженье?..

Или еще:

Я счастлив, душу породнив с огнем.

Он негасим во мне и жжет так сладко…

Как это было понятно ему, Филиппу, чью душу беспрестанно сжигал огонь революции!

Но был ли революционером сам великий Микеланджело? Революционером в жизни? Он, которого прозвали «Неистовым»? И который так хорошо понимал чудовищную несправедливость общества своего времени?

Достигнув в подлости больших высот,

Наш мир живет в греховном ослепленье:

Им правит ложь, а истина — в забвенье,

И рухнул светлых чаяний оплот.

Бесспорно, Микеланджело верил в воздаяние за зло. И его «Страшный суд» — самая потрясающая картина возмездия, когда-либо существовавшая.

Но сам он не был и не считал себя борцом.

Мне дорог сон. Но лучше б камнем стать.

В годину тяжких бедствий и позора,

Чтоб отрешиться и не знать укора…

Нет, он не разменивал искусство на политику, даже если это была политика с большой буквы. Не сражался ни буквально, ни фигурально за свободу и справедливость.

Впрочем, у него на это не было ни времени, ни сил.

Ведь он был гением.

И постоянно сам ставил перед собой творческие задачи. Подчас непосильные. И этим жил. Только этим. Временами, как при росписи Сикстинской капеллы, он доходил до полного самоотречения.

Мой подбородок сросся с животом.

Лежу я на лесах под потолком,

От краски брызжущей почти незрячий;

Как гарпия, на жердочке висячей —

Макушка вниз, а борода торчком.

Бока сдавили брюхо с потрохами.

Пошевелить ногами не могу —

Противовесом зад на шатком ложе,

И несподручно мне водить кистями.

Я согнут, как сирийский лук, в дугу;

С натуги вздулись волдыри на коже…

В «Страшном суде» есть любопытная деталь.

Святой Варфоломей держит в руке содранную с себя кожу. Но если присмотреться, то видишь: у этой кожи лицо Микеланджело. Изуродованное, страдальческое. Его единственный автопортрет. Горький юмор!..

И при этом он понимал, что заказчик никогда не оценит по достоинству его титанический труд:

…Не ко двору я здесь — молва права…

Тлетворен дух для фресок в Ватикане…

Но это не волновало художника. Ибо он знал, знал наверняка, что работает не для папы Юлия II, а для вечности.

Он не знал, что такое компромисс.

И поэтому так страдал в последние годы жизни, когда силы оказались на исходе. Страдал настолько, что, казалось, готов был отречься от самого главного, от того, чем жил:

Служение искусству — ерунда.

Век спину гнуть, о тягостное бремя!

Брюзжанье вкупе с немощью — беда,

И ноги протянуть приспело время».

Он сознавал свою отрешенность от общества, в котором жил, свое равнодушие к другим и сам упрекал себя в этом:

Чтоб к людям относиться с состраданьем,

Терпимым быть и болью жить чужой,

Пора бы мне умерить норов свой

И большим одарять других вниманьем.

Но он так и не смог «умерить свой норов». Поэтому-то он и был «Неистовым».

9

И все же…

Все же Филипп не мог не почувствовать в глубине души справедливости слов Жермена.

Микеланджело не был революционером.

Но он был творцом.

Великим творцом.

И поэтому, желал он того или нет, дело рук его, его неповторимые шедевры работали на б у д у щ е е, а будущее вело к революции, к свободе, справедливости, братству.

Какие, если не подобные эмоции вызывали в людях его «Давид», «Брут», «Победа», его многочисленные «рабы»?

Сам он признавал это:

В искусстве не достичь заветной цели,

Коль высший смысл земного бытия

Умом пытливым мы не одолеем.

И он, как творец, одолевал этот «великий смысл» и понимал с полной ясностью:

Коль в изваянье жизнь забьет ключом,

Бессмертны станут мастер и творенье.

Да, он понимал, в чем его бессмертие: в правде жизни — жизни в самом широком смысле, в отыскании верного пути в будущее.

И Микеланджело-гений нашел его. Хотя сам, как человек, как член общества, не пошел этим путем, а в последние годы жизни даже решился на прямое его отрицание.

10

Быть может, думал Филипп, самый разительный пример этого внутреннего противоречия дает эпопея с гробницей Юлия II. Именно эпопея. Ибо охватила она целые десятилетия и прошла через весь зрелый период творчества Микеланджело.

Юлий II получил папский престол, будучи стариком. И, вероятно, именно поэтому с первых же дней своего понтификата задумался о будущей усыпальнице. По примеру египетских фараонов он решил создать себе гробницу на века, надгробный памятник, какого не знала история. И поручил этот труд знаменитейшему скульптору и архитектору своего времени — Микеланджело Буонарроти.

«Неистовый» тотчас же принялся за дело.

Он представил Юлию II проект грандиозного многофигурного мавзолея в несколько ярусов, который предполагалось установить в соборе святого Петра.

Папа утвердил проект.

Весной 1505 года Микеланджело отправился в Каррару, чтобы отыскать и подготовить нужные глыбы мрамора. Более восьми месяцев руководил он выпилкой блоков, обмерял их, сортировал, переправлял в Рим. Все это он делал на свои средства, надеясь, что папа оплатит его труд и труд каменотесов.

Но произошло нечто странное.

Папа не только ничего не оплатил, но даже отказался разговаривать со скульптором, который трижды тщетно пытался получить у него аудиенцию.

Возмущенный Микеланджело покинул Рим.

Позднее он примирился с папой, по заказу Юлия II расписал потолок Сикстинской капеллы, но с гробницей дело не сдвинулось с мертвой точки.

Эту несообразность пытались объяснить завистью близкого к папе архитектора Браманте, якобы не желавшего уступить пальму первенства Микеланджело. Но время показало, что Браманте вовсе не претендовал на строительство гробницы Юлия II!

Говорили также, будто папа из суеверия раздумал возводить усыпальницу при жизни.

Но и после его смерти продолжалась та же морока. Наследники Юлия II четырежды (вплоть до 1542 года!) перезаключали договор со скульптором, но гробница так и не была закончена.

Всю площадь перед собором Петра годами занимали необработанные глыбы мрамора, вызывая удивление прохожих. За это время Микеланджело создал ряд своих величайших произведений — написал «Страшный суд», изваял статуи капеллы Медичи, приступил к работе над Лауренсианой. А гробница Юлия II продолжала его мучить, приводя к подлинной творческой трагедии, быть может, самой серьезной в его жизни. За все это время он сделал всего лишь несколько фигур (из сорока запланированных!).

В этих-то фигурах, по глубокому убеждению Филиппа, и заключалась вся суть дела.

11

Из всех задуманных им больших фигур второго яруса гробницы он довел до конца только одну — статую Моисея. Но эта одна стоила многих.

«Моисей» Микеланджело всегда потрясал Филиппа. В былые времена он часами смотрел на шедевр своего гениального предка, смотрел и не мог наглядеться. И сейчас, едва он начинал думать о «Моисее», как снова оказывался в этой церкви и снова видел его во всем первозданном величии.

…Мощная, мускулистая фигура. Сильные, жилистые руки в напряженной позе; правая лежит на скрижалях. Длинная, густая борода, каскадами спадающая на грудь. Резкие черты лица. Пронизывающий взгляд. И… два рога, коротких массивных рога над грозным челом…

Рога Моисея!

Вот она, вековая загадка, не дающая покоя художникам, искусствоведам, философам…

Что это? Символ? Но чего?

Давались разные объяснения: символ святости или, быть может, начинающиеся лучи.

Микеланджело унес загадку в могилу. А статую Моисея поставили в храм, но не в ватиканский собор святого Петра, а на отшибе, в церковь Сан-Пьетро ин Винколи.

Для себя Филипп Буонарроти загадку разгадал, разгадал давно, чуть ли не впервые увидев скульптуру. И его версия ему, да и всем, кому он открывал ее, казалась несомненной.

«Моисей» Микеланджело представлялся Филиппу воплощением высшей, эпической мудрости, силы духа, глубины постижения тайн природы и общества. Он словно вознесся над добром и злом, познав и преодолев их, поняв их органический синтез как основу бытия. Но в ходе этого познания он должен был стать отверженным от абсолютного добра, и рога являются как бы символом этой отверженности.

Вот в чем суть.

Жизнь, с ее непрерывными социальными потрясениями, — постоянный сплав добра и зла. Революция — это и насилие, и кровь, и жестокость, но все это органически слито с благом раскрепощенного народа, созданием равенства и братства людей.

— Для того чтобы победило добро, нужно, чтобы зло достигло своего апогея, — утверждал Сен-Жюст, резюмируя суть кровавого террора якобинцев II года.

Великий Микеланджело, человек неукротимого духа, разительных внутренних контрастов и противоречий, «Неистовый», стихийно чувствовал нечто подобное и воплотил в своем «Моисее».

«Моисей» — это образ народного вождя, пророка великих потрясений и революций, провозвестника общества будущего.

Понимал ли это папа Юлий II?

Во всяком случае, он что-то почувствовал и сразу же охладел к ранее одобренному проекту. А затем и вообще приостановил его реализацию. И этим же путем пошли его наследники.

Тем более что не только «Моисей» должен был вызывать сомнения церковной (да и светской) элиты.

12

В «пирамиде», запланированной великим скульптором, немалую роль играли персонажи, взятые из античной мифологии (например, статуи «Неба» и «Кибелы»), что должно было насторожить ортодоксальных католиков, нетерпимых к любой языческой «ереси».

Но более всего их насторожили «рабы» Микеланджело.

По генеральному плану гробницы в нижнем ее ярусе помещались фигуры людей в разнообразных позах, обнаженных и связанных по рукам и ногам. Они-то и вошли в историю искусства под именем «рабов».

Их смысл объясняли по-разному, но ни одно из этих объяснений не казалось Филиппу убедительным. Так, говорили, будто «рабы» воплощали провинции, присоединенные Юлием II (?). Некоторые видели в них «свободные искусства», поощряемые престарелым папой (но почему связанные?). Наконец, третьи, не желая вдаваться в полемику, заявляли, будто скульптор вкладывал в «рабов» какой-то сложный и только ему понятный философский смысл.

Филиппу все это представлялось детским лепетом.

Ну разве не видно с первого взгляда, что «рабы» — это весь народ, на плечах которого покоится пирамида? Народ, скованный, согбенный, страдающий и великий в своей силе и долготерпении?

Микеланджело сделал много заготовок для фигур «рабов». Но завершил только две. Именно эти два «раба» должны были сопровождать центральную статую Моисея в последнем, сильно упрощенном, варианте гробницы.

Но они не выполнили этой роли. Оконченная гробница, помещенная в церкви Сан-Пьетро ин Винколи, вместо «рабов» получила две женские фигуры из Ветхого завета — статуи Рахили и Лии, причем обе они были выполнены не великим мастером, а его учениками.

Куда же девались «рабы»?

Оба «раба» не устроили заказчиков. Обоим пришлось покинуть свою родину. Они укатили из Рима и из Италии. И стали украшением одного из залов Луврского музея…

Сам по себе этот факт казался Филиппу Буонарроти весьма знаменательным.

«Рабы» были помещены рядом в таком порядке: «Восставший раб» и «Умирающий раб». Смысл экспозиции ясен: попытка восстания ведет к смерти.

Но у Филиппа сложилось совершенно иное мнение на этот предмет. Он сразу же не согласился с названием «Умирающий раб». Почему «умирающий»? Где гримаса смерти? Ни поза, ни лицо не говорят о ее присутствии. Красивое лицо чуть тронуто улыбкой пробуждения. Юноша хочет потянуться, чтобы сбросить остаток сковавшего его сна…

Да конечно же это не «Умирающий раб», а «Пробуждающийся раб». И порядок экспозиции должен быть изменен на обратный: за пробуждением следует восстание!..

Вот она, основная идея замечательного мастера. Вот почему «рабы» его не попали на предназначенное им место.

Но они остались в веках. И есть нечто символичное в том, что они перекочевали именно во Францию. Ибо здесь, именно здесь, они стали и символом и знаменем Великой революции, приведшей к падению старого мира, революции, начатой Робеспьером, продолженной Бабефом и ждущей своего завершения от Филиппа Буонарроти и его соратников. Божественный Микеланджело, сам об этом не ведая, бросил призыв, который два с половиной столетия спустя услышал и понял его далекий потомок!..

Это было отрадно.

Теперь можно было и уснуть, чтобы забыться на тот час, что остался до побудки.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

<p>1</p>

1 вендемьера VIII года Республики (или 19 февраля 18 00 года по старому календарю) бывший королевский дворец Тюильри, вычищенный и вымытый, с утра поджидал новых хозяев.

В начале двенадцатого гражданин Первый Консул в сопровождении эскорта появился у главных ворот. Легко спрыгнув с коня, прошел во двор замка. Небрежно кивнул вытянувшимся в струнку гвардейцам и посмотрел наверх. Из верхних окон павильона Флоры за ним наблюдали. Мужчины кланялись, дамы грациозно помахивали газовыми платочками.

Спрятав улыбку, Бонапарт обернулся к Бурьенну.

— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.

А вечером, ласково шлепнув Жозефину, сказал со смехом:

— Пойдем, маленькая креолка. Сегодня мы будем спать в постели наших господ.

Не в этих ли двух репликах заключалась вся нехитрая философия переворота 18 брюмера?..

<p>2</p>

Это хорошо понимал он сам, недавний республиканец, приятель Робеспьера-младшего, спаситель Конвента от роялистского мятежа.

Но этого еще не понимали другие. Те, кто не хотел понимать. Он же делал все для того, чтобы иллюзии держались как можно дольше. Во всяком случае, до той поры, пока он окончательно не утвердится у власти.

Опытный актер, он долго играл комедию.

И после переворота.

И во время переворота.

И — в еще большей степени — накануне переворота.

Впрочем, накануне переворота он не представлял с полной ясностью, как все пойдет дальше.

<p>3</p>

Фрегат «Мюирон» медленно продвигался вдоль Африканского побережья. Днем большей частью стояли; если нельзя было укрыться в подходящей бухте, медленно курсировали у самого берега: издали небольшой корабль можно было принять за рыболовецкую шхуну. Плыли в основном по ночам или под покровом тумана.

— Ползем, словно черепаха, — брюзжал Бонапарт.

Капитан пожал плечами.

— Я же выполняю ваше приказание, генерал. Или, быть может, вы хотите попасть в руки англичан?

Бонапарт наградил наглеца уничтожающим взглядом. Неуместная ирония! Нет, в руки англичан он бы попасть не хотел. Избави бог! Он хорошо знал, что флот Сиднея Смита блокировал все гавани и контролировал каждую милю открытой воды. Нет, уж лучше, как черепаха…

Вряд ли когда раньше у него бывало такое мерзкое состояние. Не потому, чтобы мучила совесть. Совесть его не мучила никогда — он просто не знал, что это такое. Но сегодня, так привыкший к взлетам и падениям, он чувствовал себя загнанным в угол. Он боялся. Боялся, что на этот раз фортуна окончательно отвернулась от него, что ему не сносить головы. Еще бы! Он же — с любой точки зрения — прямой дезертир. Он бросил армию в Египте, оставил ее издыхающей на руках Клебера, но самого Клебера даже ни о чем не поставил в известность, не предупредил лично, а так, тайно бежал, оставив ему письменный приказ. Он знал, что кампания в Египте безнадежно проиграна, что и Клебер — один из лучших военачальников Французской Республики, — и все другие, кто остался, погибнут — иного быть не могло. Но что ему было до Клебера и остальных, когда речь шла о спасении собственной жизни — она ведь была дороже и Клебера, и армии, и Египта, и всего на свете. Теперь неустанно грызла одна забота: только бы проскользнуть, только добраться до Франции, а там… Там, конечно, тоже не ждало ничего особенно хорошего. Он знал, что семейная жизнь его под угрозой — Жозефина ему изменяла… И с кем же? Если верить доносчикам, с этим слизняком Баррасом, которого он давно не уважает. А самого его, быть может, ждет военный трибунал…

Но все это будет потом. До этого еще нужно дожить. Ибо сейчас главное — проскользнуть…

Ему повезло.

Англичане оказались менее бдительными, чем можно было ожидать.

После сорока семи дней изнурительного плавания 17 вандемьера ( 9 октября 17 99 года) фрегат «Мюирон» пристал к берегу Франции близ города Фрежюса.

На всем пути от Фрежюса до Парижа население встречало его хорошо. Еще не забыли о победах в Италии.

— Смотрите, сколько народу приветствует вас, — льстиво заметил один из спутников генерала.

— Их было бы еще больше, если бы меня повезли на эшафот, — пробурчал Бонапарт.

Он не верил в действенность народного благоволения. И не верил в то, что народ может сыграть какую-то роль в большой политике. «Быдло, — думал генерал. — Стадо баранов, которое пойдет, куда его повернут». Он не хотел себе признаться, что его огорчило совсем другое: крики «Да здравствует Республика!» резко преобладали над одинокими возгласами «Да здравствует Бонапарт!».

Прибыв в Париж, даже не переодевшись и не перекусив, он помчался в Люксембургский дворец. Он знал: все будет зависеть от того, как примет его Директория.

<p>4</p>

Осенью 1799 года правительство Французской Республики находилось в состоянии жесточайшей депрессии.

Это был не первый кризис Директории. Строго говоря, весь период ее правления состоял из сплошных кризисов, и казалось странным, что до сих пор они еще не завершились полным крахом. Но теперь как будто все шло именно к этому.

Валютный хаос достиг апогея. И чего только не предпринимало правительство, пытаясь его ослабить: увеличивало эмиссии ассигнатов, заменяло их «территориальными мандатами», прибегало к принудительным займам. Но все попытки «перестраивания» и «обновления», о которых вещалось на всю страну, лишь ухудшали дело, и в конце концов бумага, на которой печатались ассигнаты, стала обходиться дороже стоимости самих ассигнатов, а нищие отказывались принимать ими милостыню. В этих условиях нечего было и мечтать о политической стабильности и устойчивости правительства. Словно колышимое ветром, оно стало подобно «качелям», подаваясь каждый раз в сторону, противоположную той, откуда следовало давление. Брали верх роялисты — и Директория «левела», поднимали голос демократы — и она делала резкий мах вправо; так и моталась она от вандемьера к жерминалю, от жерминаля к фрюктидору, от фрюктидора к флореалю и далее в том же порядке.

Но на качелях далеко не уедешь.

Постепенно Директория полностью дискредитировала себя в глазах всех подданных, стала предметом общего презрения и насмешек. Народ ненавидел ее давно; теперь в ней разочаровывались и те, во имя блага которых она возникла, — крупные собственники, новые финансовые и промышленные воротилы, богачи страны. А потерять кредит у богачей значило неуклонно приближаться к падению.

Единственная область, где Директории почти постоянно «везло», была сфера внешней политики и войны, причем первая целиком зависела от второй, вторая же, вместе с проверенными военачальниками, досталась в наследство от Робеспьера: Гош и Дезе, Журдан и Жубер, Клебер и Моро, Пишегрю и Массена, Бернадотт и Бонапарт — все знаменитые генералы времен Директории получили свои эполеты и ореол непобедимости еще в эпоху Революционного правительства II года. Правда, Гоша и Жубера настигла ранняя смерть, Клебера погубил Египет, а Пишегрю стал изменником, но остальные — а с ними и многие другие — составляли славную когорту полководцев Республики, единственную надежду и опору «качающегося» правительства.

Поэтому-то Бонапарту, несмотря на его дерзкую и постыдную акцию, все же не следовало слишком сильно бояться Директории. Это он понял при первом же свидании с нею.

<p>5</p>

Конечно, без трений не обошлось.

Получив сообщение, что «герой» Египта без армии высадился на юге Франции, граждане директора всполошились. Было созвано экстренное совещание. Директор Сиейс, как всегда важный и непроницаемый, выступил первым.

— Вам известно уже, что генерал Бонапарт возвратился в страну, покинув армию. Без нашей санкции и даже не поставив нас в известность. Что вы скажете по этому поводу?

— А что можно сказать? — пожал плечами Мулен. — Он самовольно оставил ответственный пост и должен рассматриваться как дезертир.

— Ну что ж, — подхватил Буле, — я завтра же разоблачу его с трибуны Совета пятисот, и он будет объявлен вне закона.

Сиейс внимательно посмотрел на говорившего.

— Вы понимаете, что это пахнет расстрелом?

Буле саркастически усмехнулся.

— Будет ли он расстрелян, гильотинирован или повешен, меня не интересует.

Остальные директора молчали.

— Вы слишком суровы, граждане, — сказал наконец Баррас. — Конечно, он должен быть наказан, но не так строго; он еще пригодится Республике.

Позиция Барраса совпала с мнением Сиейса. Поэтому Совету пятисот о событии было доложено в следующих выражениях:

«Директория имеет удовольствие сообщить, что генерал Бертье, высадившийся 17-го сего месяца во Фрежюсе вместе с главнокомандующим генералом Бонапартом и другими, удостоверяет, что они оставили египетскую армию во вполне удовлетворительном состоянии».

Услышав это, депутаты в недоумении переглядывались: они ровным счетом ничего не поняли. Генерал Бертье? Но почему Бертье и при нем главнокомандующий, а не главнокомандующий и п р и н е м Бертье? Иными словами, кто ответствен за этот поступок — Бертье или Бонапарт? И почему нужно было оставлять армию? Только потому, что она «во вполне удовлетворительном состоянии»?..

Дополнительных разъяснений дано не было. К этому времени граждане директора уже полностью отказались от намерения «наказать» генерала. Он был прощен и встречен со всеми признаками внимания и благоволения.

В свою очередь (после короткой, но бурной сцены) Бонапарт решил простить неверность супруги. Сейчас было не время заниматься семейными дрязгами.

<p>6</p>

Впоследствии, находясь в зените славы, Наполеон Бонапарт утверждал, будто покинул Египет, увидев «родину на краю гибели», будто с самого начала ставил целью «спасение Франции» и при этом понимал, что может ее «спасти», лишь «приняв на себя верховную власть».

Все это была бесстыднейшая ложь.

Из Египта он бежал, спасая собственную жизнь. Во Францию прибыл не как герой, а как жалкий трус, ожидавший суда и казни. Когда понял, что суда и казни не будет, несколько приободрился и стал принюхиваться. Учуяв, какая кругом неразбериха, сообразил: может чего-то добиться, возвыситься, даже стать одним из директоров.

И только разглядев и охватив умом все и прочно связав себя с Сиейсом, решился на государственный переворот.

Сиейс был главной пружиной переворота 18 брюмера, Бонапарт же — лишь «его шпагой».

Правда, затем «шпага» очень быстро уничтожила «пружину».

И все равно возникает мысль: может статься, не будь Сиейса, не было бы и Наполеона I.

<p>7</p>

Эмманюэль-Жозеф Сиейс показал себя в истории политиком особого склада.

До революции — лицо духовное, аббат, он прославился в дни, предшествующие созыву Генеральных штатов, своей популярной брошюрой «Что такое третье сословие?».

Тогда возникла его репутация выдающегося революционера.

В начале революции, в Генеральных штатах, Сиейс был признанным идеологом третьего сословия. От него многого ждали. И… ничего не дождались. Хитрый аббат ограничился двумя-тремя «историческими» фразами и на этом словно выдохся.

Ход революции быстро разочаровал Сиейса. Он видел, как на арене борьбы сменяли друг друга партии и группировки, двигаясь справа налево, и как каждый раз вожди очередной поверженной группы незамедлительно отправлялись на гильотину. Это не воодушевляло Сиейса: на гильотину ему не хотелось. Он предпочел осесть в «болоте» Конвента и ничем себя не проявлять — так было спокойнее. Когда позднее кто-то его спросил: «А вы что делали в это время?» — он невозмутимо ответил: «Я жил». Впрочем, этот лукавый ответ был полуправдой. Сиейс не просто «жил». Он пытливо всматривался в происходящее и старался без ущерба для собственной персоны потихоньку продвигать дело в нужном направлении. Он настойчиво выслуживался перед Робеспьером, одновременно копая ему могилу. При Директории, после выбытия ее наиболее деятельных членов, Карно и Ребеля, он без затруднений стал лидером; даже Баррас, всегда претендовавший на первенство, не противился его диктату. Но для Сиейса, так долго ожидавшего, роль одного из пяти членов «качающегося» правительства уже не казалась заманчивой. Он хотел большего. Много большего. И в первую очередь, как и те слои, которые он представлял, социальной и политической устойчивости. Ему, в его необъятном честолюбии, виделось: он революцию начал, он же ее и закончит. Тем более что окончания революции и установления «твердой» власти с нетерпением ожидали все, кто держал в своих руках судьбы страны.

Но что это будет за власть? Предложит ли Сиейс корону представителю Бурбонов Людовику XVIII или, на худой конец, герцогу Орлеанскому? Легитимисты и орлеанисты надеялись напрасно. Не об их ставленниках думал хитроумный директор.

Эмманюэль-Жозеф Сиейс считал себя великим знатоком законов (и это мнение он сумел внушить многим окружающим). Сейчас он был занят изобретением такой конституции, при которой он стал бы главным лицом в стране, неким подобием монарха, а все остальные сановники и учреждения превратились бы в его подручных. Чтобы провести в жизнь подобную конституцию, полагал он, недостает только одного: грубой силы. Разумеется, под «грубой силой» он подразумевал не народ — нет, народ он вовсе не собирался приводить в движение, народа он боялся больше всего на свете. «Грубую силу» в его глазах олицетворяла «шпага». Ему нужен был военный, этакий беззаветно преданный, храбрый и недалекий военачальник, обладающий проверенным везеньем и готовый подставить ему спину, чтобы он легче смог взобраться на свой вожделенный трон.

Сначала Сиейс остановил свой взгляд на Жубере; преждевременная смерть талантливого полководца разрушила этот вариант. Сиейс размышлял. Журдан и Моро не подходили — оба республиканцы с сильным якобинским душком. С Моро, впрочем, он даже попытался поговорить, но его намеки и посулы не были приняты.

— Обратитесь к Бонапарту, — пресек разговор Моро. — Он лучше справится с подобным делом.

И тут вдруг появился Бонапарт.

Бонапарт… Весьма удачливый военный. Звезд с неба не хватает, трусоват и подловат, но… быть может, именно это и к лучшему: такой пойдет на все услуги. Если, разумеется, его как следует заинтересовать. И крепко взять в руки.

Но прежде всего следовало познакомиться с ним.

Знакомство состоялось на обеде у директора Гойе. Оно разочаровало обоих будущих союзников. Сиейс, как всегда, самонадеянный и чопорный, цедивший сквозь зубы и ждущий от всех признания своего превосходства, не понравился Бонапарту. «Экая ворона в павлиньих перьях, — подумал он. — Надо сбить с него спесь». И генерал вел себя довольно заносчиво, не скрывая неприязни к директору.

Сиейс был возмущен.

— Смотрите-ка, — сказал он хозяину дома, — как распоясался этот маленький наглец… А ведь я как-никак спас его от расстрела!..

<p>8</p>

Обед у Гойе был 3 брюмера (25 октября). Но неделю спустя положение радикально изменилось. К этому времени Бонапарт поставил крест на Баррасе, соблазнителе Жозефины, на которого думал было ориентироваться. Виноват был сам Баррас. Помня о своих похождениях и опасаясь, что «маленькому олуху» все известно, он, задумав избавиться от супруга-рогоносца, решил отправить его в Италию, в действующую армию. Это никак не входило в планы Бонапарта. «Ну ладно, — подумал он. — Теперь-то, голубчик, ты выдал себя с головой. Ты еще пожалеешь об этом». Однако внешне генерал ничем не показал, что понял игру своего соперника. Он по-прежнему проявлял видимое дружелюбие к Баррасу, намекал, что всегда будет служить ему опорой, появлялся у него на приемах, с непроницаемым видом присутствовал при конфиденциальных встречах.

Но выбор уже был сделан. Именно теперь Бонапарт протянул руку Сиейсу. Тем более что обстановка в стране и в столице требовала незамедлительных действий.

<p>9</p>

А обстановка все более накалялась.

Переворот 18 фрюктидора приободрил бабувистов и якобинцев, стимулируя единый натиск демократических группировок страны, противостоять которому Директории становилось все труднее. Она попыталась, правда, декретом от 22 флореаля аннулировать парламентскую победу левых, но в ходе избирательной кампании 1799 года те еще более усилили свои позиции.

Вандомский процесс, убивший двух вождей Равных и выбросивший из активной жизни еще пятерых, навечно сослав их на остров Пеле под Шербуром, оказался бессильным уничтожить движение в целом. Четверо членов Повстанческого комитета Бабефа — Антонель, Лепельтье, Дебон и Марешаль остались на свободе. Бок о бок с ними действовали многие бывшие агенты Тайной директории и члены Комитета монтаньяров. В Законодательный корпус, в особенности в Совет пятисот, просочилось немало якобинцев, а их лидер, прославленный герой побед II года генерал Журдан, был даже избран председателем Совета. Большие неприятности правителям доставил клуб Манежа, обновленный Якобинский клуб, собиравший своих членов, в число которых входили депутаты и даже министры, в том самом Тюильрийском манеже, где в 1789 году начинало свои дебюты Учредительное собрание. Признанными вожаками Клуба были Феликс Лепельтье, ближайший друг Бабефа, и видный бабувист Друэ. Немудрено, что на собраниях Клуба требовали возврата к демократической конституции 1793 года, введения против богачей экономических мер, некогда принятых Революционным правительством II года, а также облегчения участи узников форта «Насьональ». И хотя стараниями нового министра полиции, политического оборотня Жозефа Фуше, к моменту возвращения Бонапарта во Францию Клуб был закрыт, якобинцы не стали менее голосистыми, а филиалы Клуба с завидной быстротой распространялись в провинции, проникнув в Версаль, Мец, Лион, Гренобль и другие города. Отвечая на акцию Фуше, Лепельтье даже попытался поднять предместья столицы, а Журдан еще раньше внес в Совет пятисот проект декрета, провозглашавшего, как в 1792 году: «Отечество в опасности».

И вот что уловил Бонапарт с полной ясностью в эти дни.

Подавляющая часть левых в своем стремлении свалить ненавистную Директорию, безусловно, рассчитывала на него, Наполеона Бонапарта. Его имя с энтузиазмом произносилось и в Совете пятисот, и на сборищах демократов, и на улице. Еще бы! В глазах большинства он был героем Тулона, спасителем Конвента от роялистского мятежа, освободителем Италии. Правда, кое-кто напоминал, что этот маленький генерал с одинаковым рвением давил и якобинцев, что он лично закрыл демократический Клуб Пантеона, а Италию освободил только ради грабежа и порабощения; но на таких обычно шикали: об этом вспоминать было не время, сейчас полководец революции, став во главе свободных людей, поможет утвердиться равенству и принципам II года.

Да, всем своим нутром он чувствовал, что в это искренне верили. Вожди демократии искали с ним встреч и косвенно, а иной раз и прямо задавали вопрос:

— С кем ты — с Сиейсом или с нами? Выступишь ли в роли душителя или освободителя?..

Ответ они вроде бы знали заранее, но желали услышать подтверждение из его собственных уст.

Он же, хотя и твердо решился на союз с Сиейсом, из тактических соображений не спешил разочаровывать своих прежних единомышленников и отвечал уклончиво, но так, что в нем по-прежнему можно было видеть защитника свободы и демократии.

Своего старого товарища по баталиям, якобинца-генерала Моро, он облобызал и подарил ему саблю, привезенную из Египта. С другим же товарищем, более требовательным и настойчивым, с генералом Журданом, согласился даже на доверительную беседу, которая особенно ярко характеризует его беспринципность и недюжинный актерский талант.

<p>10</p>

Он принял Журдана в своем особняке на улице Шантерен, недавно купленном у великого трагика Жозефа Тальма.

Простоватый Журдан с изумлением взирал на окружавшую его роскошь: драгоценные вазы, статуи, ковры. Ему не верилось, что он в жилище «маленького капрала», скромного военачальника, хорошо памятного ему по суровой эпохе Робеспьера…

Хозяин дома встретил его на пороге гостиной. Радушный, улыбающийся, он расставил руки, и если бы Журдан пожелал, они бы обнялись и расцеловались.

Но Журдан не пожелал. Так же как и не пожелал перейти на «ты», что попытался было сделать Бонапарт.

Они уселись в мягкие кресла стиля Louis XVI и некоторое время молчали.

Первым не выдержал Бонапарт.

— Так что же вы думаете, генерал, о положении Республики?

Журдан прищурился.

— Я думаю, что, если люди, которые губят страну, не будут удалены и не будет изменен весь строй, на спасение отечества надеяться невозможно.

Наполеон, подскочив, изобразил всем своим видом радостное изумление.

— Приятно, очень приятно видеть у вас такие чувства. А я-то, по правде говоря, думал, что вы без ума от нашей скверной конституции.

— Нет, генерал, — спокойно ответил Журдан, — я убежден, что все наши учреждения нужно изменить, но без ущерба для представительного правления и великих принципов свободы и равенства.

— Вот, вот, — подхватил Бонапарт, — свободы и равенства, разумеется. Все для народа, и только для народа. Но этого может добиться лишь достаточно твердая власть.

«Ага, — подумал Журдан, — вот ты и проговорился… Значит, твердая власть…» Вслух же он сказал:

— Я и мои друзья готовы к вам присоединиться, но при условии, что вы откроете нам ваши планы.

Бонапарт посерьезнел и помрачнел. Он тут же ушел от вопроса.

— Планы… А какие, собственно, планы? Скажу лишь, что меня смущают ваши друзья. Вы им иной раз поддаетесь. Вы напугали Совет, предложив объявить «Отечество в опасности», и вотируете с людьми, которые позорят вашу партию. Поэтому я не могу давать вам никаких обещаний, хотя и верю в ваши добрые намерения.

Он помолчал. Потом, чтобы сгладить впечатление, продолжал более миролюбивым тоном:

— Но вы не сомневайтесь. Я, как и вы, враг нынешнего правительства. Все, что я сделаю, будет сделано в интересах Республики…

Они поболтали еще некоторое время на общие темы. Журдан отказался от кофе и ушел.

— Так вот, — говорил он вечером в кругу друзей, — не обольщайтесь: наши принципы ему чужды. Но он не враг нам. А так как он собирается свалить Директорию, то это всем нам на руку. Поэтому будем хранить нейтралитет.

И действительно, в дни событий они сохраняли нейтралитет.

Который и погубил их.

Характерная деталь.

Журдан просил у Бонапарта встречи 10 брюмера утром. Произошла же встреча (по вине Бонапарта) только через пять дней — 16 брюмера, за сутки до переворота.

Переворот же был окончательно продуман и распланирован во время встречи Бонапарта с Сиейсом в ночь с 10 на 11 брюмера.

<p>11</p>

Посредничество взял на себя бывший министр иностранных дел Шарль-Морис Талейран, хорошо знавший (и очень не любивший — но какую это могло играть роль?) директора Сиейса.

Талейран был не только хитрейшим и очень коварным политиком. Он обладал даром смотреть вперед, многое предчувствовать и предвидеть. Именно он, предугадав будущий жребий Наполеона, сумел войти к нему в доверие и уговорил объединиться с Сиейсом.

Что же касается Сиейса, то он быстро погасил антипатию, возникшую было по отношению к «маленькому наглецу»; без «шпаги» ему было не обойтись, а лучшего кандидата подыскать не удавалось, да теперь было и некогда. Кроме того, он доверился проницательности Талейрана, зная, что тот мастерски разбирается в людях и крайне редко ошибался в своем выборе.

<p>12</p>

Особняк Люсьена Бонапарта, младшего брата генерала, на рю-Вер. Часы только что пробили полночь.

Уже переговорено о многом.

Уже вдоволь поскулили о «несчастьях родины», «загнанности достойных людей» и «издевательствах над свободой».

Уже договорились о том, что «спасти родину» могут только они и что сделать это нужно незамедлительно.

Осталось составить план «спасения».

Впрочем, план уже был составлен Сиейсом и просто доложен остальным.

Люсьен горячился и постоянно делал свои уточнения. Люсьен был горд тем, что недавно его избрали председателем Совета пятисот и что поэтому сейчас многое в его руках.

Сиейс с трудом переносил замечания этого мальчишки. Но взял себя в руки, ни разу не повысил голоса и остался таким же бесстрастным, каким его знали всегда.

Наполеон в основном молчал и слушал. Он держался подчеркнуто скромно, вежливо и так, словно это его почти не касалось.

Почти.

Про себя же он думал, смотря на раскрасневшегося Сиейса:

«Мели, пустомеля… Я подсказал тебе этот план, я его осуществлю, и я же тебя оставлю в дураках. А пока мели, наслаждайся своим выспренним красноречием и дутым величием».

В своем самомнении Наполеон, как всегда, несколько преувеличивал. План Сиейсу он не подсказывал, до этой ночи о плане он, в сущности, ничего не знал. Единственное, что он сделал, и это было немало, наполняя бывшего аббата уверенностью, что все пройдет хорошо, — он вроде бы полностью обеспечил поддержку генералитета и армии: одних воодушевил и привязал, других нейтрализовал. Оставались немногие, наиболее заядлые: Моро, Журдан, Бернадотт. Впрочем, Моро благороден, он никогда не нанесет удара в спину, с Журданом все будет решено в ближайшие дни, а Бернадотт… Это твердый орешек. Но и он вряд ли пойдет на прямые враждебные действия. Важно другое. Министр полиции Фуше всячески ищет благосклонности со стороны его, Бонапарта. Значит, и за полицию можно быть спокойным…

Между тем Сиейс продолжал.

В общих чертах план сводился к следующему.

Сгнившая на корню Директория, а вместе с ней и ее конституция III года Республики не оправдали себя и должны быть упразднены. Их заменит твердая, устойчивая власть, отвечающая интересам французского народа (понимай: крупных собственников).

Такой властью будет Консульская комиссия в составе трех человек: Сиейса, Бонапарта и Роже-Дюко (последний персонаж носил чисто декоративный характер).

Консульская комиссия выработает и утвердит новую конституцию.

Переворот должен пройти по этапам, в течение двух дней.

В первый день, под предлогом раскрытия якобинского заговора, оба Совета будут переведены в Сен-Клу, а Париж наводнится верными воинскими частями. Генералу Бонапарту будут даны временные полномочия, и он добьется отставки Директории.

Второй день будет потрачен на приведение к присяге обоих Советов и утверждение ими декрета о Консульской комиссии, после чего Законодательный корпус будет распущен. Это представлялось совсем несложным, ибо с отставкой Директории депутатам вроде бы и не за что было бороться.

Вот и все.

На бумаге это выглядело безупречно.

Некоторые сомнения вызывал день переворота.

Завтра — послезавтра? Слишком рано, еще не все готово. Через месяц? Слишком поздно, может быть все упущено.

Решили, что недели будет достаточно.

<p>13</p>

Однако заговорщики не все знали.

Среди якобинцев и бабувистов имелась группа «непримиримых», члены которой оказались более дальновидными, чем большинство демократов. Многие из «непримиримых» давно знали Бонапарта, имели возможность не раз убедиться в его карьеризме и двоедушии и поэтому не верили ни одному его слову. К ним принадлежал один из двух братьев Арена, земляков Бонапарта, некогда вместе с ним боровшихся против вождя корсиканских сепаратистов Паоли. Член Совета пятисот, этот отважный корсиканец, хорошо зная истинную цену обещаниям честолюбивого генерала, торжественно клялся уничтожить Бонапарта, если тот попытается овладеть верховной властью. К этой же группе принадлежал и итальянец Саличетти, близкий друг Филиппа Буонарроти, также знавший Бонапарта и по Корсике, и позднее, при Революционном правительстве и при Директории.

Именно Саличетти предпринял попытку парализовать действия Сиейса и его «шпаги» буквально накануне переворота, в те дни, когда Бонапарт вел успешные переговоры с Моро и Журданом.

14 брюмера Саличетти испросил тайную аудиенцию у директора Барраса и на следующий день получил ее. Баррас принял просителя в своих личных апартаментах в Люксембургском дворце.

<p>14</p>

Оба политика, прежде чем начать разговор, долго и пытливо разглядывали друг друга.

Они были знакомы давно. Еще с эпохи, когда Директория только задумывала свою итальянскую авантюру и решила использовать в ней Буонарроти, Саличетти и Бонапарта. Тогда — на какой-то момент — все трое объединились и оказались под началом Барраса и его коллег. Потом «трио» быстро распалось: Буонарроти, избранный в Тайную директорию Бабефа, не поехал в Италию, Саличетти же, отправившийся с генералом, вскоре понял истинную подоплеку «освободительной» войны Бонапарта и его хозяев. С тех пор прошло три года, и многое изменилось. Саличетти следил за игрой Барраса. Он знал, что неустойчивый директор как огня боялся «призрака роялизма», был организатором подавления вандемьерского мятежа, кокетничал с бабувистами и проявил инициативу во фрюктидоре. Конечно, знал итальянец и другое. Ему была хорошо известна моральная нечистоплотность Барраса, его патологическая развращенность, склонность к казнокрадству. Но какое все это могло иметь значение в данном случае, когда речь шла о спасении Республики? «Непримиримые» надеялись, что если Баррас будет достаточно деятельным и сумеет воодушевить других директоров — Гойе и Мулена, то группе Сиейса — Бонапарта можно будет противопоставить внушительную силу в самом правительстве, и это значительно облегчит борьбу в Советах.

— Так что вы мне хотели сказать, мой друг? — наконец просюсюкал Баррас.

— Республика под угрозой, гражданин, она на краю гибели.

— Это я слышу ежедневно, а то и по нескольку раз в день. «Республика под угрозой», «Республика под угрозой»… А когда она не была под угрозой? И что же конкретно ей сейчас угрожает?

— Не что, а кто — так будет точнее. Ей угрожают прожженные политиканы, авантюристы и негодяи, враги свободы, безопасности и счастья народа, безжалостные душители его прав и благополучия.

— Слова, слова, слова.

— Если бы так… К сожалению, не слова, а дела. Грязные дела. Взгляните попристальнее на деятельность вашего коллеги Сиейса…

Баррас улыбнулся.

— Ну этого-то я знаю как облупленного. Он слишком надут, спесив и слишком труслив, чтобы действовать. Он лопнет как мыльный пузырь.

— Сомневаюсь. Но не он здесь главный.

— А кто же?

— Уж будто не знаете… Кто же еще, как не ваш бывший подопечный, этот корсиканский бандит!

Баррас скривился.

— Ого, как вы заговорили! Если не запамятовал, вы были когда-то с ним близки?

— Именно поэтому я и постиг в полной мере его презренное нутро.

Баррас лениво поигрывал брелоком от часов.

— Что вы имеете против генерала Бонапарта?

Саличетти точно прорвало. Его итальянский темперамент выбрасывал слова сплошным потоком, опережая мысль.

— О, это мошенник, совершенный негодяй. Грязный заговорщик, безбожник, для которого нет ничего святого, интриган и злодей, он словно собрал в себе все самое дурное и презренное, что есть в мире. Добавлю, что он корсиканец, а следовательно, беспредельно злобен и мстителен…

— У-у, сколько наговорили… Аж страшно стало… — Баррас с интересом слушал. — Но продолжайте, пожалуйста.

— Не иронизируйте. Если мы не уберем его, он расправится с нами. Слава богу, у нас пока еще есть выбор.

— Кто это «мы»? Кого вы имеете в виду?

— Всех патриотов и честных людей, гражданин. Включая вас и себя.

— Слишком много чести. Но, мне думается, вы сильно преувеличиваете.

— Ни в коей мере. Скорее преуменьшаю.

— Что же вы можете предложить?

— Принять решительные меры. И прежде всего арестовать и выслать всех заговорщиков.

Баррас посмотрел на часы.

— Я благодарен вам, почтенный Саличетти, за ваше посещение. Но вы чересчур уж пылки. Нельзя так, с бухты-барахты. Надо все обдумать и взвесить. Обещаю, что на досуге займусь этим.

— Как бы не было поздно.

— Думаю, не будет. А сейчас, простите, дела, неотложные дела…

Саличетти ушел с впечатлением, что зря старался. И он был прав. Баррас в душе смеялся над ним. Заговор… Он-то знал об этом больше, чем его посетитель. Вчера у него побывал сам Бонапарт и намекнул, что если он, Баррас, будет сидеть тихо, то, возможно, его назначат президентом… Президентом! Шутка ли? Так что все эти «исключительные» и «непримиримые» напрасно хлопочут — вскоре им крышка, а он получит высшую должность в Республике!..

<p>15</p>

Все шло как по писаному: ни одного промаха, ни единой осечки.

17 брюмера вечером членов Законодательного корпуса известили, что завтра, в связи с «чрезвычайными обстоятельствами», заседание начнется не в полдень, как обычно, а в семь часов утра. И вот сегодня, заспанные и недовольные, поеживаясь от холода в сумраке туманного ноябрьского утра, они собрались в Тюильри, ожидая, что им скажут. Первым на трибуну поднялся никому не известный депутат и с трагической ноткой в голосе сообщил об «ужасном заговоре», только что раскрытом полицией. Все недоумевали; так как разъяснений не последовало, то каждый думал свое: левые — о заговоре монархистов, правые — о заговоре якобинцев. Не давая депутатам опомниться, правый Ренье, ссылаясь на статью конституции о «чрезвычайном положении», потребовал перевести заседания обоих Советов в Сен-Клу и вручить временные военные полномочия генералу Бонапарту, обязав его «навести порядок в столице». Депутаты послушно утвердили оба предложения, которые и претворились в декрет.

К этому времени особняк на улице Шантерен превратился в военный лагерь. Комнаты были заполнены генералами и старшими офицерами в расшитых золотом парадных мундирах, вдоль улицы тянулись шеренги солдат. Карете, которая около восьми свернула из соседнего переулка, едва удалось пробиться к дому. Из кареты вышли уполномоченные Совета старейшин и потребовали, чтобы их провели к генералу Бонапарту. Генерал уже ожидал их и вышел к ним навстречу. Посланцы протянули ему только что утвержденный декрет. Выйдя на середину гостиной, Бонапарт громким голосом прочитал декрет. Среди бурных криков одобрения он спокойно сказал:

— Как верный сын республики я принимаю поручение, данное мне народными представителями.

Крики восторга и аплодисменты усилились.

Вскочив на коня, Бонапарт, сопровождаемый свитой из верных ему военачальников, направился в Тюильри, в Совет старейшин.

Там тоже все прошло гладко.

Твердым шагом поднявшись на трибуну, он прочитал заранее составленную короткую речь, в которой превозносил свои патриотические заслуги и верность законам Республики.

— Вы издали декрет, призванный спасти родину; наши руки сумеют его исполнить. Мы желаем видеть республику, основанную на свободе, равенстве и священных принципах народного суверенитета…

Старейшины с изумлением смотрели друг на друга. Что это за спектакль? Зачем он? Впрочем, кажется, к ним относятся с уважением и конституционных норм не собираются нарушать…

Никто не возразил против призыва прервать заседание и возобновить его завтра в Сен-Клу.

А Бонапарт уже снова на коне. Он в превосходном настроении. Он упоен тем, как все ладно получилось. В сопровождении все той же свиты он направляется в Тюильрийский парк, чтобы сделать смотр войскам. И тут — совершенно неожиданно — подворачивается удобный случай впервые обратиться к целой Франции и к потомству.

Парк заполняли не только войска. Кругом теснились любопытные. С великим трудом солдаты удерживали граждан, стремившихся пролезть в каждую щель, взобраться на забор или на дерево, чтобы лучше видеть и слышать: еще бы! увидеть такое доводилось нечасто!..

Бонапарт неспешно гарцевал вдоль застывших рядов. Вдруг он обратил внимание на человека, пытающегося прорваться к нему и делающего руками какие-то знаки. Он сразу узнал его и, узнав, почувствовал злобную радость. То был некий Ботто, любимый секретарь директора Барраса, посланный разузнать, что же происходит; почтенный директор волновался, он не мог понять, почему его не зовут, почему никто ничего не сообщает, и как обстоит дело с его президентской должностью?

Бонапарт направил коня прямо на тщедушную фигурку посланца и чуть не сбил его с ног. Тот, прислонясь к забору, умоляюще поднял руки:

— Гражданин генерал!

— Что нужно?

— Директор Баррас хотел бы узнать…

Бонапарт не стал слушать дальше. Громким голосом, так, чтобы его слышали все, он возвестил:

— Отправляйтесь же немедленно к своим хозяевам и скажите им, скажите от моего имени: «Презренные демагоги! Что вы сделали с Францией, которую я вам оставил в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир и нашел войну. Я вам оставил победы и нашел поражения. Я вам оставил миллионы из Италии и нашел нищету и хищнические законы. Что вы сделали со ста тысячами французов, которых я знал, моими товарищами по славе? Они мертвы!»…

…Он вещал и вещал, словно Цицерон на римском форуме, он гордо становился в позу поборника справедливости, словно забыв о многотысячной армии, оставленной им умирать в Египте, о разоренных и разграбленных городах Италии и об этом постыдном договоре, который он заключил с реакцией, чтобы добить все революционные завоевания прошлых лет. Нет, он не думал сейчас об этом, всего этого словно и не было, был только он, один он, великий и непонятый на искрящемся пьедестале своей будущей невообразимой славы…

Зрители молчали, словно завороженные.

И вдруг он услышал за спиной тихие размеренные аплодисменты. Он оглянулся. За ним, тоже верхом, следовали его компаньоны по заговору, Сиейс и Роже-Дюко. Аплодировал, конечно, Сиейс.

— Браво, генерал, — тихо сказал Сиейс. — Но не слишком ли вы увлеклись?

А про себя подумал: «Да, шпага моя может оказаться длиннее, чем мне бы хотелось. С ним нужно держать ухо востро».

Бонапарт уловил издевку. Но не обратил на нее ни малейшего внимания. Он видел: день заканчивается блестяще. Только что стало известно, что Гойе и Мулен почти без сопротивления подали в отставку.

Не сопротивлялся и Баррас, наконец-то понявший, что его, признанного хитреца, обошел еще больший хитрец. Таким образом, главное вроде бы уже позади. Завтра будет несравненно легче: остались пустые формальности.

Если бы он знал сейчас, что ему предстояло пережить завтра!..

<p>16</p>

Ровно в полдень 19 брюмера трое руководителей заговора прибыли в Сен-Клу и расположились со всеми удобствами в нижнем этаже замка. Рядом, в Оранжерее, заседал Совет пятисот. Старейшины собрались во втором этаже, в зале Марса. Они должны были проштамповать декрет о Консульской комиссии, но до сих пор почему-то этого еще не сделали.

— Странно, — сказал наконец Сиейс, — пора бы уже.

— Надо послать курьера, — откликнулся Роже-Дюко.

— Посылал. Но ничего утешительного он не сообщил. Оказывается, вместо того чтобы заниматься порученным делом, в Совете пятисот взялись присягать конституции III года.

— Конституции третьего года? Но ведь это абсурд!

— Хуже. Это признание незаконности наших акций.

— Надо отправить нового курьера.

Бонапарт нетерпеливо вскочил с кресла.

— К черту курьера. Пойду сам. Сейчас я призову их к порядку.

— Послушайте, генерал, — заметил Сиейс, — уж коль скоро вы решили действовать, начинайте с Совета старейшин, они более сговорчивы. И возьмите с собой охрану.

— К черту охрану.

Быстрым, уверенным шагом поднялся он на второй этаж. Он все еще помнил, как легко одержал победу вчера. Ему казалось: достаточно появиться на трибуне и произнести две-три энергичные фразы, и они спасуют.

Но получилось иначе.

Когда он оказался на трибуне и глянул вокруг, его охватил трепет: он видел повсюду чужие, враждебные глаза. И хотя эти люди еще молчали, но молчание было настороженным, недобрым.

Он начал говорить и сразу же почувствовал, что зря понадеялся на свою способность к импровизации. Легко импровизировать, когда тебя окружает дружелюбие, а тут… Он сразу же сбился и стал мямлить. Он не мог ясно и сильно выразить свою мысль. Вместо того чтобы быть короткой, его речь стала затягиваться и терять остроту. Он что-то плел о заговоре, угрожавшем свободе, о своей преданности Республике и революции, о том, что не собирается стать Цезарем или Кромвелем…

Вот тут-то и начался шум.

— Ишь ты, Цезарь! Видали мы таких!

— Кончай быстрее! Говори ясно, чего хочешь!

— О каком заговоре ты болтаешь?

— Назови имена! — кричали в первом ряду. И тут же стал вторить весь зал: — Имена! Назови имена!..

Его вдруг сковал ужас. Он вспомнил, что вот так же «Назови имена!» — кричали Робеспьеру после его неудачной речи 8 термидора… И это стало началом конца Неподкупного…

Он еще пытался барахтаться. Он назвал имена Барраса, Гойе и Мулена.

В ответ раздался дружный хохот.

И тогда, под крики и ругань, он спустился с трибуны. Спустился и выбежал из зала.

— Ну что? — спросил Сиейс. И тут же понял, что можно было не спрашивать.

Бонапарт был бледен до синевы. Его руки тряслись. Но поражения своего он признать не хотел.

— Я пойду в Совет пятисот. Я прижму этих мятежников к ногтю…

— Там будет хуже, много хуже, — сказал Сиейс.

Бонапарт криво усмехнулся.

— А может, вы сами сходите к ним?

— Это не моя забота, — пожал плечами Сиейс. — Я человек сугубо штатский.

— Как видно, братец, пора тебе складывать свои полномочия, — сказал грубый Ожеро, втайне ненавидевший Бонапарта.

— Сиди смирно, — огрызнулся тот. — Снявши голову, по волосам не плачут.

— О чьей голове ты толкуешь? — ехидно спросил Ожеро.

Бонапарт ему не ответил. Он решил действовать закусив удила. Наперекор страху. Наперекор всему. Ибо очевидно: сейчас решается его судьба.

<p>17</p>

Совет пятисот почти на треть состоял из бывших якобинцев. И то, что председателем Совета все еще оставался Люсьен Бонапарт, мало чему помогло: никакой председатель не мог обуздать мятежное собрание.

За время, прошедшее со вчерашнего дня, депутаты опомнились. Они поняли, что за всеми пышными фразами скрывался обман — их попросту пытались одурачить. Но они ведь не стадо баранов. Они не станут подыгрывать этому корсиканцу. Ну нет, шалишь, давай полный назад. Конечно, Директория не сладость. Но уж лучше Директория, чем самовластный тиран.

И тут вскочил депутат Арена.

— Граждане, я предлагаю провести присягу конституции…

Это был ход, и все сразу так и поняли, наградив выступавшего аплодисментами.

Конституция III года Республики конечно же была дрянной конституцией. И недаром в свое время ею так возмущался Бабеф, да и другие демократы. Но в данный момент речь шла не о достоинствах или недостатках конституции. Присягая ей на верность, депутаты тем самым отметали все, что произошло вчера: упразднение Директории, чрезвычайные полномочия Бонапарта, создание Консульской комиссии.

Люсьен попытался урезонить собрание.

— Граждане депутаты, будем последовательны. Вы же сами оплевывали эту презренную конституцию. Вы сами не далее как вчера проголосовали ряд важных мер, которые сегодня по непонятной причине хотите отринуть!

— Врешь! — закричал кто-то из задних рядов. — Вчера был оболванен Совет старейшин! К нам же никто даже не обратился!..

— А ты давай, слезай с трибуны, подхалим, мы не желаем видеть тебя нашим председателем, отправляйся к своему брату-лицедею!..

Боясь, что его стащат с трибуны, Люсьен спустился сам. За дверью он столкнулся с Наполеоном и его эскортом из четырех гвардейцев, возглавляемых генералом Лефевром.

— Не ходи туда, брат! — успел крикнуть Люсьен.

Но брат был словно лунатик. Ничего не видя и не слыша, он отстранил Люсьена и вошел в зал.

<p>18</p>

Позднее он старался не вспоминать об этом. Ибо не хотел снова испытывать ощущение, когда мурашки бегут по коже, а сердце сжимает стальной обруч. Нет, это было несравнимо ни с ужасами Египта, ни с кошмаром России, ни даже с Лейпцигом или Ватерлоо. Более страшного испытать ему не доводилось, хотя, казалось бы, все происходило не на безбрежных полях сражений, а на крохотном пятачке одного зала; но ведь здесь речь шла о жизни или смерти, е г о жизни или смерти, и смерть уже заглянула ему в глаза. И, быть может, этот невероятный, леденящий душу страх, этот смертельный шок, что довел его до обморока, стал своеобразной закалкой на будущее: после этого уже можно было не бояться ничего.

Едва он переступил порог, раздались крики:

— Прочь, презренный обманщик!..

— В Кайену его!..

— Вне закона, вне закона!..

— Долой диктатора!..

Он еще шел вперед, шел по инерции, не соображая, что делает. И тогда они повскакивали со своих мест и начали его окружать. Сначала только кричали, потом стали толкать, хватать, бить, чуть не оторвали ворот мундира, тащили за руки. Как во сне он увидел искаженное яростью лицо Арены, который вдруг выхватил кинжал…

— Бей его!..

— Долой диктатора, долой тирана!..

Так ведь, точно так кричали Робеспьеру в день 9 термидора. И так же били и хватали за воротник. И так же кто-то, кажется Тальен, потрясал кинжалом… Это конец…

Лефевр опомнился вовремя.

— А ну, братцы, прикроем генерала!

Солдаты, до этого с раскрытыми ртами взиравшие на «театр», оцепили Бонапарта и стали теснить орущих людей. Арена запоздал с ударом: его кинжал рассек сукно мундира одного из гвардейцев. Подхватив под руки терявшего сознание генерала, дюжие гренадеры выволокли его из зала.

<p>19</p>

Он полулежал в кресле и что-то бормотал. Можно было разобрать лишь отдельные слова: «Моя звезда…», «Мне предсказали…», «Они не хотят верить…»

Сиейс, встретившись взглядом с Роже-Дюко, указал пальцем на лоб. Про себя он подумал: «И с кем же я связался… Вот уж истина: никогда не предскажешь заранее. Уж лучше было все-таки попытаться уговорить Моро…»

Рядом ныл Люсьен.

— Они не пожелали выслушать меня, это шайка бандитов.

Бонапарт остановил свой блуждающий взгляд на Сиейсе.

— Плохо наше дело, генерал…

«Да, он определенно сходит с ума, — подумал Сиейс — Он уже величает меня генералом».

И вдруг в наступившей тишине раздался чей-то голос:

— Прикажи, и я очищу зал.

Бонапарт оглянулся. И увидел Мюрата. И подумал: «Глуп как пробка и разряжен как петух. Но храбрости не занимать».

— Прикажи…

В глазах Мюрата спокойствие и уверенность.

Стало легко. Бесконечно легко. Просыпаясь от шока, он вдруг вспомнил, что у него есть нечто, чего не было у Робеспьера, чего нет и не будет у них всех, у этих горлопанов из Законодательного корпуса: армия. Уж она-то, если крепко за нее держаться, не выдаст и не продаст. И если Ожеро ненадежен, то Мюрат предан.

И он сказал чуть слышно:

— Приказываю.

<p>20</p>

Иоахим Мюрат в блестящем мундире, со шкурой барса, развевающейся за спиной, был великолепен. Твердой поступью вошел он в зал. За ним сплошной стеной двигались гренадеры с примкнутыми к ружьям штыками.

Мюрат не стал долго рассуждать. Он произнес только одну фразу, и она стала бы исторической и попала в учебники и хрестоматии, если бы он не подпортил ее словцом, которое не скажешь в приличном обществе и не напишешь на бумаге:

— А ну-ка, ребята, вы…… отсюда всю эту сволочь!

Он сказал это с чувством собственного достоинства, ни тихо, ни громко, но его все услышали и поняли.

Не дожидаясь, пока их приколют штыками, депутаты, подбирая полы своих сюртуков, нестройной оравой кинулись к окнам. Один за другим прыгали они вниз, благо было не очень высоко.

Мюрату вся эта процедура показалась слишком медленной. И тогда он произнес вторую фразу:

— Поживее, граждане. А не то вам помогут.

Естественно, помощи депутаты не пожелали и с руганью и проклятиями постарались ускорить свои гимнастические упражнения.

Так закончился этот день. Ибо все последующее уже было несложно и не заслужило подробного описания. По приказу пришедшего в себя Бонапарта солдаты поймали кое-кого из улепетывающих депутатов, и те — под диктовку Сиейса — утвердили декрет о создании Консульской комиссии в составе Сиейса, Роже-Дюко и Бонапарта.

Итак, сегодня он убедился, убедился окончательно: не ум, не красноречие, не храбрость решают исход самого рискованного и сложного замысла.

Его решает реальная сила. И тот, кто располагает ею, сам становится силой.

<p>21</p>

Только шесть недель потребовалось Бонапарту, чтобы все расставить по своим местам. В декрете о Консульской комиссии имена Консулов были помещены в строгом порядке: «Сиейс, Роже-Дюко, Бонапарт»; и здесь конечно же была видна рука Сиейса — он заблаговременно позаботился о том, чтобы оказаться первым в списке, а соответственно, и в правительстве.

Но Бонапарт это сразу же переиграл.

На ближайшем заседании Комиссии Роже-Дюко, задетый высокомерием Сиейса, предложил председательствовать генералу, и тот сразу же согласился, заметив при этом, что так будет справедливее, поскольку соответствует алфавиту.

Это был первый удар. Затем последовал второй, гораздо более болезненный.

Сиейс особенно гордился своими теоретическими познаниями в области государственного права, но долго не мог найти им практического применения. Теперь, получив, наконец, возможность развернуться, он гордо представил свой проект конституции. Это была сложная и запутанная система власти, во главе которой находился «великий электор» — своего рода монарх; должность эту тщеславный законодатель, разумеется, создал специально для самого себя.

Бонапарт едко высмеял проект Сиейса и объявил его неприемлемым. Особенно всласть поиздевался он над «великим электором».

— Ваш «электор» — не что иное, как боров, поставленный на откорм, — при общем смехе сказал он на заседании Конституционной комиссии. Не обращая больше никакого внимания на оскорбленного коллегу, генерал взял составление конституции в свои руки. Через несколько дней он представил проект, который и был утвержден под именем «Конституции VIII года Республики».

Эта очень своеобразная конституция не знала аналогий в истории.

Внешне она казалась донельзя демократичной.

Когда в Комиссии возник вопрос об избирательном цензе, Бонапарт громогласно заявил:

— Никакого ценза. Всеми правами в равной мере должен пользоваться весь французский народ.

И добавил чуть тише:

— Конечно, в разумной мере. И учтите: подобные документы следует писать коротко и неясно. Это импонирует обывателю и дает широкие возможности законодателю…

…Коротко и неясно… Таков был основной принцип новой конституции. И люди, задумывающиеся над судьбой родины, поняли это быстро и однозначно.

<p>22</p>

В крохотной квартирке бывшего аристократа, а ныне санкюлота, графа Анри де Сен-Симона (он же — гражданин Бонноме) сидели двое: хозяин квартиры и его друг журналист Ригоме Базен.

Базен перебрался в Париж недавно. До этого он жил и работал в Мансе. Оба друга были поглощены идеями будущего — они мечтали о создании общества, основанного на сознательном труде, общества свободных производителей.

Но сегодня в их беседе социальные идеи отступили перед вопросами политическими, волновавшими в эти дни всю страну.

— Ты читал последний номер «Газетт де Франс»? — спросил Базен.

— Я вообще не читаю эту газету, — ответил Бонноме.

— И зря. Иногда можно кое-что обнаружить и в ней. В последнем номере приведен разговор двух простолюдинок после оглашения новой конституции. «Скажи-ка, — спрашивает одна другую, — что дает нам конституция? Я внимательно слушала ее содержание и ничего не поняла». — «А я поняла все». — «Что же она дает нам, по-твоему?» — «Бонапарта…»

Оба друга рассмеялись.

— Вот увидишь, — сказал Сен-Симон, — он вскоре прикроет большинство нынешних газет.

— Не сомневаюсь в этом. А что касается конституции…

— Что касается конституции, — подхватил Сен-Симон, — то это мираж, ширма для захвата власти узурпатором. Подумай сам: она якобы провозглашает всеобщее избирательное право и плебисциты по важным государственным вопросам. Но плебисциты будут проводиться под полицейским надзором, а «всеобщее избирательное право» сводится к тому, что «народ» выдвигает только кандидатов, из числа которых Первый Консул сам выберет депутатов и функционеров по своему вкусу!

Базену захотелось подразнить разбушевавшегося друга.

— Но ты не можешь отрицать, что конституция Бонапарта построена по классической схеме Монтескье! Она ведь четко делит власть на законодательную и исполнительную!

Сен-Симон взревел:

— По схеме Монтескье, говоришь ты?! На законодательную и исполнительную? Нечего сказать, здорово ты все понял! Законодательная власть вручена трем учреждениям, не связанным друг с другом, — Государственному совету, Трибунату и Законодательному корпусу. Но первый лишь предлагает законопроекты, второй — обсуждает их, не имея права принимать, третий — принимает, не имея права обсуждать, а решается все Сенатом, целиком зависящим от Первого Консула! Вот тебе и Монтескье!

— Браво, браво! — улыбнулся Базен.

— И заметь, — не унимался Сен-Симон, — исполнительная власть, преподносящаяся народу как «коллегиальная», по существу, является чисто диктаторской: двое «коллег» Бонапарта оказываются на поверку просто реквизитом!

— А как он ловко разделался с Сиейсом!

— Да, ловкости ему не занимать. Случай беспрецедентный — в конституции члены исполнительной власти названы поименно: Первый Консул — Бонапарт, Второй — Камбасерес, Третий — Лебрен. А Сиейса, который ему больше не нужен, он так же легко и просто сбросил со счетов, как раньше сбросил Барраса, как сбрасывал и будет сбрасывать всех, в ком потерял надобность.

— Ты прекрасно все понял и изложил, — сказал Базен. — Напиши-ка статейку на эту тему.

— Писать для мусорной корзины? — сморщился Сен-Симон. — К тому же меня занимают вовсе не эти проблемы.

— Меня тоже. Но без них не обойтись. Пока не будет уничтожено антинародное правительство, социальные проблемы останутся пустым звуком. Это хорошо понимал Бабеф.

— Я отнюдь не бабувист.

— И я не считаю себя его последователем в полной мере. Но бороться необходимо. Разными способами и методами, но ведущими к одной цели.

Базен помолчал, огляделся по сторонам, словно желая убедиться, что в комнате, кроме них, никого нет, и продолжал тихим голосом:

— Организуется тайное общество с целью свержения диктатуры Бонапарта. В него входят многие революционеры, хорошо известные тебе. Мы действуем под видом филантропов…

— Филадельфы, — хитро подмигнул Сен-Симон.

— Откуда тебе известно? — насторожился Базен.

— Догадываюсь… С некоторых пор ты подписываешь черновики статей псевдонимом «Филадельф»… Нет, дорогой друг, я не хочу связывать себя с тайной организацией. Мне никак нельзя садиться в тюрьму. Сейчас я начинаю готовить большой теоретический труд. Пока не вышли последние деньги, уеду отсюда куда-нибудь подальше, хотя бы в Швейцарию, и буду работать.

— Одно другому не мешает.

— Кому как. Я же предпочитаю заниматься чем-то одним, и именно тем, что считаю делом жизни. А Бонапарт… Да бог с ним. Чем выше он заберется, тем больнее ударится, упав, поверь мне…

<p>23</p>

Но до падения было еще далеко. Пока что он шел от победы к победе. Стремясь упрочить свое положение, он старался всех успокоить, задобрить, привлечь. Подвергнутые было остракизму члены Совета пятисот, противодействовавшие событиям 19 брюмера, помилованы и прощены. Особое благоволение проявлено к промышленникам и финансистам. И акции на парижской бирже стали быстро подниматься в знак признательности, которой новое правительство удостоилось от Богатства.

Отныне особняк на улице Шантерен уже не устраивал Бонапарта. Он переезжал в бывший королевский дворец, желая «спать в постели своих прежних господ». И теперь наконец он мог бросить очередную «историческую» фразу, услужливо записанную его секретарем:

— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.

Глава вторая

<p>1</p>

Шестеро узников форта «Насьональ» жили своей обычной бессобытийной жизнью, столь же серой, как море у острова Пеле.

Вести из Парижа доходили сильно запаздывая, и после обнадежившего, но оказавшегося безрезультатным фрюктидора долго не было ничего, что могло бы воодушевить и подбодрить. Буонарроти строчил петиции, требуя пересмотра и аннуляции приговора Вандомского процесса: ведь их осудили, по существу, только за пропаганду конституции 1793 года (наличие заговора Бабеф мастерски скрыл в защитной речи); а разве подобная пропаганда в демократической республике — преступление?

— Ну и хитер же ты, — удивлялись товарищи.

— Бабеф называл это «макиавеллизмом правого дела», — улыбнулся Филипп.

Но «хитрости» не помогали. На все прошения правительство и министерство отвечали категорическим отказом.

<p>2</p>

Впрочем, бесплодность этих усилий все же не была полной. Они будоражили умы, заставляли возвращаться к тому главному, за что погибли их товарищи, за что ныне страдали они.

Однажды, после обсуждения очередной петиции, Вадье сказал:

— А ведь и правда конституция 1793 года была великим актом. И недаром она стоила головы Бабефу и Дарте. Она давала всем право на труд, на обеспечение, на равное образование. И еще многое.

Буонарроти в раздумье покачал головой.

— Так-то оно так, да не совсем. Ты забываешь, что конституция сохраняла частную собственность как основу общества. И конечно же по большому счету вовсе не за пропаганду конституции 1793 года расправились с Бабефом господа судьи. То был лишь удобный предлог.

Вадье вздыбился, словно пришпоренный конь.

— Вот это здорово! А за что же, спрашивается?

— Не горячись. Я думаю, все меня понимают. — Филипп обвел глазами присутствующих. — Бабеф погиб за проповедь социального равенства. За отрицание всякой собственности. Но признать это значило бы воздать должное нашим идеям. А этого-то как раз и не желали сильные мира.

— Но ведь вы же все вели борьбу за восстановление этой демократической конституции! — не унимался Вадье.

— Вели. И будем вести. Ибо она — величайшее достижение революции. Но для Бабефа и для всех нас это лишь промежуточный этап на пути к полному и совершенному равенству.

— К полному равенству… Совершенному равенству… А что это, собственно, такое?

— Нам всем понятно, а тебе, если желаешь, могу объяснить. Впрочем, это лучше меня сделает Жермен. Ведь он — единственный среди нас соавтор идеи Равных… А ну-ка, друг Жермен, расскажи, как все было. И с самого начала…

…Рассказ Жермена был полезен не только старому Вадье. Он заставил встрепенуться и остальных. Изгнанники как бы снова переживали давно ушедшее и все же вечное…

<p>3</p>

Жермен начал издалека — от первой встречи с Гракхом Бабефом. Впрочем, слово «встреча» может показаться странным, когда речь идет о заключенных, находящихся в разных тюрьмах города. А между тем это было именно так. Жермен и Бабеф встретились и сблизились в переписке, которую трибуну Гракху удавалось наладить с внешним миром всякий раз, едва он попадал в тюрьму. Благодаря переписке они узнали друг друга, поняли, что живут одинаковыми интересами и надеждами. И Жермен сразу же почувствовал значительность Бабефа и с самого начала оказался в роли его ученика. Жермен спрашивал, Бабеф объяснял; Жермен сомневался, Бабеф аргументировал; Жермен спорил, Бабеф доказывал. Именно так зарождался и набирал силу Великий план.

Бабеф высоко ценил конституцию 1793 года, провозгласившую главные демократические свободы. Но конституция не посягнула на богатства плутократов — она и словом не обмолвилась о равенстве имущественном, с о ц и а л ь н о м. А без равенства социального грош цена равенству политическому, равенству перед законом: от него до всеобщего благоденствия так же далеко, как от неба до земли! Да, Гракх Бабеф давно разобрался в этом, как и в том, что, вопреки надеждам «уравнителей», обществу ничего не дал бы «черный передел» — новый, справедливый раздел всей земельной собственности. В отличие от большинства самых смелых мыслителей своего времени Бабеф утверждал: в основе подлинного равенства должно лежать не разделение собственности, а обобществление ее.

Отринув частную собственность, люди будущего тем самым откажутся от эксплуатации себе подобных. В их обществе не будет больше тунеядцев и рабов, богатеев, пухнущих от избытка, и бедняков, пухнущих от голода. Земля будет общей, нераздельной, и все, что стоит на ней — мастерские, фабрики, склады, — также станет общим достоянием всех людей, людей-тружеников. Ибо весь труд, только труд, дает человеку и человечеству право на жизнь. Целенаправленно трудясь, создавая своими руками все необходимое для существования, каждый сочтет священной обязанностью заботиться обо всех, а все не оставят без внимания каждого. Владеть предприятиями, средствами связи, конторами будет не тот или иной хозяин, не «я» и не «ты», хозяевами окажемся «мы». Это местоимение получит новый смысл. Именно мы, люди труда, сможем четко и рационально руководить всем производством и распределением, согласно справедливой оценке затраченного труда и справедливому учету потребностей тружеников.

Только такое общество может быть и будет обществом совершенного равенства, дающим членам его всеобщее счастье.

За это боролся Гракх Бабеф. За это он и погиб.

<p>4</p>

Жермен давно окончил, но все сидели молча, словно завороженные. Каких только мыслей не пробудил в них этот рассказ! Один лишь Вадье отнесся с сомнением к услышанному: он улыбался и недоверчиво покачивал головой. И наконец проворчал:

— Но этого же никогда не будет. Этого просто не может быть…

— Мы думаем иначе, — за всех ответил Буонарроти. — То, что не удалось вчера, удастся завтра. Чего не сможем сделать мы, доделают другие. Но это будет, будет обязательно!..

<p>5</p>

Пришла Тереза, и Буонарроти без конца целовал ее обветренные, растрескавшиеся руки.

Но Тереза оставалась мрачной. Она почти не разговаривала, и Филиппу так и не удалось расшевелить ее.

С Терезой ему становилось все труднее.

Теперь он часто вспоминал о том, как уговаривал ее не тащиться сюда, не брать на себя этот непомерно тяжелый крест, слишком тяжелый для ее слабых плеч. И в том не было ничего зазорного: ведь они же не венчаны и над ней не тяготеет долг преданной супруги.

Но тогда она была непреклонной.

Собственно, непреклонной она оставалась и сейчас; но он видел, как ей тяжело, как убывают ее силы, иссякает терпение, портится характер.

О, Тереза любила его, любила горячо и преданно, он знал это — иначе он никогда не принял бы ее жертвы. Но могла ли любовь, пусть самая искренняя, вознаградить за столь тяжкие лишения, изнурительный труд, унижения и издевательства, которые ей доводилось терпеть в этой крепости, ей, красивой, гордой и слабой?..

«Прекрасная Мариетта» — так называли Терезу Поджи там, в Вандоме, и еще раньше, в Париже (она скрывала тогда свое подлинное имя). «Прекрасная Мариетта» — Филипп не без тщеславия признавался себе — была самой красивой из женщин, с которыми ему приходилось встречаться. И во время процесса, несмотря на заплаканные глаза, она привлекала всеобщее внимание в зале суда, к ней постоянно подсаживались лощеные франты, досужие ловеласы, безуспешно пытались втянуть в разговор, прельстить заманчивыми обещаниями…

Когда-то на Корсике и он, Буонарроти, был очарован ее необычайной красотой и лишь потом разглядел все остальное, очарован настолько, что оставил ради нее семью, покинул боготворившую его Элизабет и детей. И никогда не жалел об этом. Никогда, до сего дня…

Бедная Тереза! Ну разве виновата она в своей слабости, в том, что слишком горда и замкнута, что не может найти общего языка с окружающими? В этом смысле Филипп смотрел с известной долей зависти на жену Вадье, прибывшую сюда с малолетней дочерью. Гражданка Вадье — женщина еще молодая, слишком, быть может, молодая для ее пожилого супруга — была всегда весела, бодра, общительна; и она стала душой маленькой женской общины форта «Насьональ». И только с Терезой не могла подружиться.

Своей молчаливостью, неприветливостью, обособленностью Тереза еще больше увеличивала ту неприглядность и замкнутость жизни, от которой безмерно страдала. Власти разрешили женам сопровождать осужденных лишь при условии, что они сами станут узницами. Они жили тут же, на острове Пеле, могли видеться с мужьями, но не могли и шагу ступить на «большую землю». Для Терезы это представлялось особенно невыносимым. Филипп возбудил ходатайство, чтобы жене хоть изредка разрешали покинуть опостылевший остров, но эта просьба, как и все его прочие петиции, осталась безрезультатной.

С болью в сердце видел Буонарроти быстрое увядание своей «Мариетты». Она ведь была еще совсем не старой, а чудные волосы ее уже поредели, в них появились седые пряди; с каждой неделей он находил новые морщинки на ее поблекшем лице. А руки все более грубели от той неблагодарной работы, к которой были совершенно не приспособлены: от непрерывной стирки, штопки, тасканья тяжестей. Он видел все это и искренне переживал за любимую. Но при этом не мог не вспоминать о брошенной им Элизабет…

Элизабет Конти отнюдь не была красавицей. И брак с ней совсем еще юного Филиппа не был браком по любви: он оказался обычной сделкой, характерной для высшего света. Отец Филиппа — аристократ и важный сановник при дворе великого герцога Тосканского — искал для своего сына — и нашел — вполне подходящую партию: род Конти был столь же знатен, как и род Буонарроти. Филипп не противился воле отца ему было все равно; он вел тогда довольно рассеянный образ жизни, увлекался искусством и смотрел на женитьбу как на неизбежный атрибут общепринятого существования… Зато потом, когда ушел в революцию, из аристократа и богача превратился в нищего изгоя, вполне оценил свою супругу: она безропотно приняла лишения бродячей жизни, была верной помощницей во всех его делах и никогда не жаловалась… И даже потом, когда он оставил ее, продолжала о нем заботиться — совсем недавно возбудила встречное ходатайство перед Директорией о его освобождении…

Обо всем этом думалось невольно, хотя Филипп и не искал подобных мыслей.

Как мог, он старался утешить Терезу. Но теперь это удавалось все реже и реже.

<p>6</p>

Когда стало известно о высадке Бонапарта на юге Франции, почти всех изгнанников охватила бурная радость.

Теперь их освобождение, очевидно, было не за горами. Революционный генерал, друг и коллега Робеспьера-младшего, спаситель Республики от роялистского мятежа конечно же наведет порядок и расправится с этой презренной Директорией. Он не допустит, чтобы его соратники и единомышленники томились здесь, в этой проклятой крепости. Он наверняка восстановит демократическую конституцию и оправдает все надежды патриотов.

Пылкий Жермен в тот же день декламировал стихи, сочиненные им на данный случай; стихи были довольно корявыми, но вызвали аплодисменты. Не аплодировали лишь двое: Блондо и Буонарроти.

Блондо, человек болезненный и желчный, почти всегда был мрачно настроен, а Бонапарта, по его собственному признанию товарищам, ненавидел лютой ненавистью.

— Но почему же? — удивлялись они.

— А потому, что это явный карьерист и злодей. Вы толкуете о роялистском мятеже. А помните, как он закрывал наш Клуб Пантеона? Тогда он угрожал нам смертью.

— Нашел что вспоминать, — махнул рукой Казен. — Тогда он действовал как подневольный. И никаких угроз с его стороны я не помню. А сейчас…

— А сейчас, — подхватил Блондо, — он будет рваться к единоличной власти и, полагаю, добьется ее. Но если он уничтожит Республику, я заколю его собственной рукой!

Расходившегося Блондо пытались унять. Жермен же подошел к Буонарроти.

— Я вижу и тебе мои стихи не понравились. Оно, впрочем, и понятно: ты ведь в отличие от меня, доморощенного стихоплета, настоящий поэт.

Буонарроти поморщился.

— Не в этом дело. Просто я не могу разделить вашего энтузиазма. Блондо чересчур горяч. Но во многом он прав.

— Ты изумляешь меня.

— Я знаю «революционного генерала» с ранней юности.

— Ты никогда не говорил об этом.

— Не было случая. А сейчас, пожалуй, расскажу. Так вот, живя на Корсике, я близко познакомился со всем честным семейством, а оно было не маленьким. Целый клан. Обедневшая семья из местного дворянства. Особенно сблизился с одним из его братьев, с Жозефом. Он работал в газете, которую я тогда издавал, и, постоянно нуждаясь в деньгах, брал безвозвратные ссуды. Что же касается Наполеона, то и с ним я тогда был накоротке, случалось, ночевал в одной комнате, на одной постели и делился последним куском хлеба. Тогда он мне нравился.

— Вот видишь! Но что же тебя привлекало?

— Мне казалось, будто у нас общие идеалы: свобода, равенство, братство — те великие принципы, которые выдвинула революция. И оба мы в одно и то же время — это нас особенно сблизило — поняли, что правитель острова Паоли, произнося трескучие патриотические фразы, готовится изменить, отдать остров англичанам. И мы начали неравную борьбу с Паоли.

— Стало быть, Бонапарт и тогда выступал как революционер и патриот.

— Да, мне так казалось, и поэтому он был мне приятен. Хотя друзьями мы не стали. Но потом…

— Что же ты замолчал?

— Все рассказывать долго, тем более что началось с едва заметных ощущений. Скажу только, что и под Тулоном, и позднее я стал улавливать в этом человеке усиливающиеся нотки честолюбия, и это мне претило. Особенно я хорошо понял его в период Директории, когда пути наши опять пересеклись. Ты слышал, что сказал только что Блондо?

— Конечно.

— Так вот, он знает, что говорит. При закрытии Клуба Пантеона «революционный генерал» действительно угрожал нам расстрелом. В тот день я имел с ним беседу с глазу на глаз. Сначала он пытался меня привлечь и превратить в провокатора на службе Директории, затем, когда не преуспел в этом, начал грозить. Я рассмеялся и показал ему спину. Думаю, этого он мне не забыл и не простил.

— Допустим. Но сейчас-то на него возлагают надежды все свободолюбивые силы страны.

— И напрасно. Их ждет горькое разочарование.

— Уверен в обратном.

— Ну что ж, время покажет.

<p>7</p>

И время показало.

Весть о событиях 18 — 19 брюмера в первый момент повергла большинство изгнанников в полное недоумение.

Но Жермен и тут не сдался.

— Все правильно, — сказал он. — Эти люди свергли презренную Директорию и образовали Консульство, на манер античной Римской республики. Недаром их поддержали лучшие люди Парижа и страны. Консульство — коллегиальная демократическая власть. Теперь ждите перемен и для нас.

— Как бы эта «коллегиальная власть» не обернулась личной диктатурой, — пробормотал себе под нос Бадье. — Так иной раз случалось и в Древнем Риме.

Филипп Буонарроти только ухмыльнулся.

Зато Блондо дал полную волю своему холерическому темпераменту.

— Презренный демагог! — кричал он. — Я так и знал, что он всех обведет вокруг пальца. И все это дурачье верит ему. Но и вы хороши! Тоже мне — подлинные революционеры и патриоты! Ваши погибшие соратники, Бабеф и Дарте, сейчас переворачиваются в своих могилах!

— Да уймись ты, наконец, и перестань нас оскорблять, — пытался остановить его Жермен.

Но остановить Блондо было невозможно.

В эти дни чрезмерно ревностная администрация форта поспешила привести всех к присяге на верность Консульскому правительству. Никому из узников и в голову не пришло противиться этому. Никому, кроме Блондо.

— Отказываюсь, — прорычал он.

— Почему же? — удивился пристав, разносивший подписной лист. — Ведь новый режим — это всеобщее благо. Лучше не спорьте и подпишитесь под текстом присяги, как подписались ваши товарищи.

Блондо рванул протянутый ему лист и написал: «Клянусь до самой смерти быть верным партии Робеспьера и убить Бонапарта».

— Боже мой, — изумился чиновник, — что вы такое написали! Как вы несправедливы к человеку, который несет Франции мир и покой! И вы восхваляете Робеспьера, он же бич человечества!

— Я заколю узурпатора! — вопил Блондо. — И лучше не касайтесь своими грязными руками памяти Робеспьера: вот кто принес бы нам подлинный мир!

Комендант форта, когда ему доложили о случившемся, приказал, чтобы Блондо немедленно изолировали и поместили в больницу: он решил, что заключенный сошел с ума.

— Ну вот, видишь, к чему привели эти дурацкие неистовства! — заметил Жермен.

— Ты прав, — в раздумье ответил Буонарроти. — Абсолютно незачем было посвящать наших врагов в свои сокровенные замыслы. Он лишь ухудшил наше положение. Надо немедленно ослабить эту акцию. Давай-ка займемся составлением очередного обращения к правительству — сейчас самое время для этого.

<p>8</p>

В новой петиции Буонарроти превзошел себя: она была подлинным шедевром «макиавеллизма правого дела».

Основная идея этого произведения искусства заключалась в том, чтобы показать Консулам: так называемые «заговорщики» и новое правительство — порождение одних и тех же условий, плод многолетней несправедливости предшествующих властей. По существу, и те и другие боролись с единым злом: с антинародной конституцией 1795 года, с растленной Директорией и ее клевретами. Что представлял собой так называемый «заговор Бабефа»? Что, если не попытку ниспровергнуть конституцию 1795 года и порожденный ею тлетворный режим? И ту же самую цель ставили перед собой заговорщики брюмера во главе с Бонапартом. Разница лишь в том, что первые не преуспели, а вторые добились победы. Но разве эта победа не есть о б щ а я победа — победа п р а в о г о д е л а? Почему же удачливые заговорщики ныне пребывают у власти, а их старшие братья, не сумевшие, вследствие предательства, довести дело до конца, томятся в неволе? Прямой долг Консулов, вытекающий из логики событий последних лет, ликвидировать создавшуюся несправедливость, выправить положение и дать почетную свободу тем, кто были их предшественниками!

Все получалось на редкость последовательно и убедительно.

В своем силлогизме Буонарроти делал всего лишь одно «упущение». Он «забыл» сказать о том, что обе названные им группы заговорщиков боролись с Директорией, имея в виду взаимно исключающие цели: бабувисты — благо всего народа, брюмерианцы — авторитарную власть группы ставленников богатейших людей страны. Но какое это могло иметь значение в плане «макиавеллизма правого дела»? Тем более что на первых порах Бонапарт и его соратники сами твердили о «всенародном» характере их переворота!

Товарищи единодушно одобрили хитроумный труд Филиппа.

Новая петиция обязательно должна была иметь успех — в этом никто не сомневался.

И она возымела успех. Правда, не сразу.

<p>9</p>

Жозефа Фуше потомки окрестят «флюгером».

Этот невзрачный рыжеватый человек со студенистым лицом и тусклым взглядом бесцветных, глубоко спрятанных под тяжелыми веками глаз обладал удивительным нюхом и вовремя пристраивался к той стороне или партии, которая побеждала или должна была победить. Потом, когда наступал критический момент, он с легкостью покидал своих «попутчиков» и приставал к новой партии, сулившей успех, нимало не заботясь о том, что приходилось коренным образом менять убеждения — их у Фуше попросту не было. Умеренный конституционалист в начале революции, крайний террорист во время якобинского террора, он, из соображений карьеры, даже присватывался к сестре Робеспьера. Но Неподкупный, мгновенно раскусив его, не принял этих авансов, и тогда напуганный Фуше вместе с Сиейсом стал душой термидорианского заговора, свалившего робеспьеристов. После термидора он стал верным слугой правых термидорианцев, а при Директории попытался спровоцировать Бабефа, но вождь заговора Равных так же быстро понял и отверг его, как в свое время Робеспьер.

Накануне брюмерианского переворота Фуше, как и Талейран, предугадал близкий взлет Наполеона и предложил ему свои услуги, каковые и были приняты. Правда, в самый день 19 брюмера, когда положение стало неясным, Фуше вдруг куда-то исчез, и Бонапарт это заметил, но решил не ставить каждое лыко в строку своему министру полиции, тем более что после победы заговора тот удвоил свое усердие.

Петиция узников Пеле попала прежде всего в бюро Фуше. Он внимательно изучил ее и по здравому размышлению решил умыть руки, переслав документ в министерство внутренних дел — благо главой этого министерства стал Люсьен Бонапарт — младший брат Первого Консула.

<p>10</p>

В то время Люсьен еще не закоснел в ореоле своего благоприобретенного величия. Это был человек легкомысленный, тщеславный, но вовсе не злой. Прочитав петицию и увидев подпись Буонарроти, он мигом вспомнил старое: Корсику, их нужду, помощь, которую оказывал Буонарроти его семье, и прежде всего старшему брату Жозефу. Вспомнил и отправился в Тюильри.

Наполеон принял его без энтузиазма. Диктатор был не в настроении, и, кроме того, суетливый Люсьен всегда его раздражал.

— Вот, прочти это, — сказал Люсьен, протягивая брату бумагу. — Обрати внимание: письмо адресовано Консулам, а твой любезный Фуше переслал его мне.

— И правильно сделал, — зевая, ответил Наполеон.

Он не стал читать послание, взглянув лишь на адрес и на подпись. Возвращая документ Люсьену, добавил:

— Письмо адресовано не мне, а всем трем Консулам. Но такими делами должно заниматься твое министерство.

— Что значит, мое министерство? Я же не волен отменить приговор Верховного суда.

— И я не волен. Закон есть закон.

— Но ведь речь идет о Буонарроти!

— Ну и что из этого? Хотя бы о самом господе боге. Не следует забывать, что этот Буонарроти — человек опасный: он уравнитель.

— Это в прошлом.

— Горбатого могила исправит. Однако оставим этот разговор. Если хочешь, попробуй провести бумагу через Законодательную комиссию. Интересно, что тебе ответят эти твердолобые.

Воцарилось молчание. С некоторых пор между братьями пробежала черная кошка. Люсьен был обижен на старшего брата, считая, что тот недооценил его помощь в день 19 брюмера. Наполеону же казалось, что новый министр слишком заносится и забывает о дистанции.

— Кстати, — сказал он вдруг официальным тоном, — прошу, когда будешь разговаривать со мной при посторонних, обращайся на «вы».

— Слушаюсь, — ответил Люсьен с явной издевкой в голосе.

— Не строй из себя шута.

Люсьен не выдержал:

— Уж не прикажешь ли называть тебя «вашим величеством»?

Наполеон смерил его холодным взглядом. И без гнева, но еще более сухо ответил:

— Всему свое время. А пока прошу обращаться ко мне на «вы».

После ухода брата он задумался. Буонарроти… Заговорщик, горд и себе на уме. Но чертовски талантлив. Такой может пригодиться, если его переломить. Надо еще подумать об этом деле.

<p>11</p>

Люсьен решил последовать совету Наполеона.

3 нивоза VIII года[5] он поставил вопрос об изгнанниках перед Законодательной комиссией.

Он выступил с пространной речью, в которой подчеркнул, что заключенные на острове Пеле — это последние жертвы антинародного режима Директории, что весь их процесс был надуман и несправедлив. Теперь уполномоченные нового, народного правительства должны пересмотреть приговор Верховного суда, как несоответствующий тяжести преступления и вынесенный под сильным давлением извне.

Но красноречие брата диктатора пропало даром.

В Законодательной комиссии сидели тертые калачи, старые судейские крючки, всеми силами державшиеся за незыблемость «закона», в особенности если речь шла о покушении на частную собственность.

О заговоре Равных помнили слишком хорошо.

Ответ членов комиссии был единодушен:

— Верховный суд вынес свое решение без права апелляции и пересмотра. А посему приговор Буонарроти и его соратникам носит о к о н ч а т е л ь н ы й характер и должен остаться в силе вне зависимости от срока давности и изменений в правительственных учреждениях.

Эта формула претворилась в декрет.

Три недели спустя он был отослан администраций форта «Насьональ».

<p>12</p>

Люсьен не сразу признал себя побежденным.

В плювиозе он связался с министерством полиции. Он написал Фуше, предлагая встретиться, чтобы обсудить данную проблему.

Фуше не уклонился от встречи.

— По существу, — заметил Люсьен, — это вопрос вашей компетенции. Ведь именно ваше министерство отвечает за порядок в стране. Полиция обязана следить, чтобы интересы подданных государства не ущемляли без нужды.

Министр полиции чуть улыбнулся.

— Вы правы. Именно поэтому мы и держим преступников в тюрьмах.

— Но преступник преступнику рознь. Ведь на острове Пеле заключены люди, преступление которых не столь уж велико. Кроме того, если не ошибаюсь, их взгляды были вам когда-то близки.

Подобный ход оказался опрометчивым. Фуше не любил, чтобы ему напоминали о его прошлых взглядах. Он сразу замкнулся.

— Полагаю, нет необходимости поручать моим заботам этих несчастных. Я всегда приказывал, чтобы с ними обращались гуманно.

«Ушел», — подумал Люсьен.

Он не стал продолжать разговор и больше к нему не возвращался.

Но помощь совершенно неожиданно пришла с другой стороны.

<p>13</p>

В начале вантоза Первый Консул вызвал к себе министра полиции. Поговорив о разных делах, он вдруг, как бы между прочим, заметил:

— Тут на имя Консулов пришло прошение из Шербура.

— Я знаю, гражданин Первый Консул, — ответил Фуше.

— Вы ознакомились с этим документом?

— Разумеется.

— И ваше мнение?

Фуше помедлил самую малость.

— Мне жаль этих людей. И по-видимому, вина их не соответствует тяжести наказания: они всего лишь ошибались в характере и пределах понятия «свобода».

«И понятия „собственность“, — про себя добавил Наполеон. Но вместо этого сказал совсем другое:

— Что же мы можем для них сделать?

«Ага, ты хочешь что-то сделать для них, — молнией пронеслось в мозгу Фуше. — И прощупывание твоего братца было наверняка подсказано тобой».

— Конечно, приговор несправедлив, — сказал он. — Но изменить его трудно… Пожалуй, даже невозможно.

Ему показалось, что во взгляде диктатора мелькнула тень недовольства.

— Однако мы можем его… ослабить, смягчить, — продолжал Фуше. — Их приговорили к изгнанию. Но почему оно должно быть столь суровым? В нашей власти изменить место ссылки и режим.

— Это разумно, — задумчиво произнес Бонапарт.

— Их можно сослать на свободное поселение, скажем, на остров Корсику…

Наполеон скривился. «Пустить козла в огород», — подумал он.

Фуше снова уловил его мысль.

— Или на остров Олерон.

— Пожалуй, — резюмировал диктатор.

— Тогда отдайте распоряжение.

— Считайте, что оно уже отдано. Составьте бумагу, а Консулы ее подпишут.

…23 вантоза[6] состоялось решение Консулов о перемене места ссылки для заключенных Шербурской крепости. Они переводились на свободное поселение на остров Олерон.

Но от принятия решения до проведения его в жизнь прошел срок не малый — почти два месяца. Бюрократическая машина Консульства действовала не быстрее, чем расхлябанный административный аппарат покойной Директории.

<p>14</p>

Все началось с того, что в конце вантоза правительственный комиссар Шербура известил узников форта «Насьональ» о переменах, которые в ближайшее время должны произойти в их судьбе. Это таинственное сообщение (никаких объяснений и уточнений не давалось) взбудоражило Буонарроти и его товарищей.

Неужели на этот раз подействовала их петиция? Чего же можно ожидать? Пересмотра приговора? Амнистии? Или, напротив, правительство готовит им новые, еще более суровые испытания?

Положение чуть-чуть прояснилось, когда 2 жерминаля[7] Филиппу и его супруге (а равно и другим заключенным) были торжественно вручены письменные характеристики за подписью коменданта крепости, в которых удостоверялось их образцовое поведение в период жизни на острове Пеле.

Это обнадеживало. Иначе к чему было давать примерные аттестации?

Через несколько дней стало известно, что правительство постановило перевести пятерых бабувистов из департамента Ла-Манш в департамент Нижней Шаранты. Но куда именно? И на каких правах? И только во второй половине жерминаля, когда изгнанникам зачитали письмо министра внутренних дел от 15-го того же месяца[8], обрисовались общие контуры того, что их ожидало.

Министр писал: «Я извещаю вас, что сделал все возможное для облегчения вашего переезда на остров Олерон. С этой целью я списался с министром полиции и префектом департамента Ла-Манш, чтобы каждый из них принял зависящие от него меры, делающие ваше путешествие и пребывание на новом месте возможно более приемлемыми. Я уполномочил префекта выделить средства, необходимые для приобретения вам одежды и пропитания на все время пути. Я также предписал выдать каждому в момент отбытия сумму в 300 франков. Желал бы, чтобы все эти меры облегчили вашу участь. Приветствую вас. Люсьен Бонапарт».

Письмо вызвало всеобщее разочарование.

Вот вам и пересмотр! Вот вам и амнистия!

Как говорится, из огня да в полымя: с одного острова на другой, из прежней неволи в новую…

«Остров Олерон… Олерон…» — почему-то название это не давало Филиппу покоя. Нет, он никогда раньше не бывал на Олероне. Но откуда это воспоминание? Словно бы речь шла о чем-то хорошо знакомом?..

Конечно, ничего особенно приятного этот остров не сулил.

И все же тень надежды не переставала маячить где-то на горизонте. Новый остров побольше. И климат там помягче. И путешествие впереди. Не в железных клетках, а в экипажах. И приоденут — нынешняя одежонка, как ее ни штопали и ни латали заботливые женские руки, стала жалким тряпьем. И денежки дадут — как-никак 300 франков — это сумма…

Но тут опять ждало разочарование.

Новой одежды не дали — получите там, на месте (ведомство другого департамента!). Что же касается денег, то оказалось, заботливый министр «ошибся»: 300 франков (точнее — 285) полагалось не на каждого, а на всех; из них 135 шли на кормежку в пути и 154 — на личные расходы, из расчета 3 франка на человека в день…

Вот вам и «сумма»!

И еще предупредили: это только до места следования. А там будет видно — как решат власти.

…Они покинули остров Пеле 21 жерминаля[9]. Путешествие шло в три этапа и продолжалось не десять дней, как было запланировано, а более чем в два раза дольше. Виною тому было не только весеннее половодье, но и бюрократические сложности. Сначала их доставили в Ренн, центр департамента Иль-и-Вилен. Там состоялась довольно длительная и нудная церемония передачи изгнанников из рук в руки новым департаментским властям. Та же процедура повторилась при пересечении границы департамента Нижней Шаранты. И наконец через три недели после выезда из Шербура пятеро бабувистов, окруженные жандармами, прибыли на остров Олерон.

<p>15</p>

Остров Олерон во времена Конвента назывался «островом Свободы». Он расположен близ устья Шаранты, в департаменте Нижняя Шаранта, в одиннадцати километрах от берега. Длина острова двадцать восемь километров, ширина — от четырех до десяти километров, общая площадь — семнадцать тысяч гектаров. Остров вытянут с юго-востока на северо-запад. На севере — маяк, на юге — гавань с цитаделью; два небольших города и несколько деревень. Общая численность населения — 17190 человек; все это протестанты, живущие здесь со времени отмены Нантского эдикта. Климат неровный, но почва добрая и хорошо обработанная, дающая хлеб, виноград и другие фрукты. Кроме сельского хозяйства жители занимаются добычей морской соли, солением рыбы и виноделием.

Эти данные Буонарроти мог бы прочитать в любом справочнике того времени, если бы таковым располагал. А в более позднем путеводителе можно было обнаружить еще такую фразу: «С 1799 года служит местом ссылки».

Впрочем, утверждение это содержит небольшую хронологическую неточность: остров Олерон (и соседний остров Ре) стал местом ссылки не с 1799, а со следующего, 1800 года, причем первыми ссыльными как раз оказались Филипп Буонарроти и его четверо соратников.

<p>16</p>

Еще до отбытия на Олерон Буонарроти написал префекту департамента Нижней Шаранты, прося объяснить, на каком положении им предстоит находиться в новом месте ссылки. Ответ пришел в то время, когда изгнанники оказались уже на Олероне. Заместитель префекта заверял новых колонистов, что они будут пользоваться полной свободой под общим наблюдением местной полиции, могут передвигаться по острову в любом направлении, жить в любом месте, но ни под каким видом не должны покидать пределов Олерона. Им было также обещано довольно сносное материальное существование: по распоряжению верховной власти им определялось денежное содержание в размере среднего жалованья младшего офицера флота. Здесь, правда, делалась «небольшая» оговорка, смысл которой ссыльные раскусили не сразу: «при условии, если морские власти пожелают это жалованье платить» (!). Разумеется, власти не пожелали. И поэтому, хотя в первые дни — по сравнению с фортом «Насьональ» и утомительной дорогой — новый остров всем показался раем, вскоре стало ясно, что в этом «раю» их ожидают не амброзия и нектар, а нищенское существование или голодная смерть, если не желаешь побираться.

Однако у Филиппа все кое-как устроилось.

Тереза имела небольшие сбережения, позволившие обосноваться в коммуне Сен-Пьер д'Олерон, близ города, в доме трудолюбивого фермера, семья которого вскоре сделалась для Буонарроти родной. Что же касается работы, то она быстро нашлась. Филипп стал учить детей местных жителей языкам, математике и музыке. Сначала это были частные уроки, затем он создал свою школу в городке Сен-Пьер и вскоре заслужил не только признательность родителей, но и благодарность местного муниципалитета. Тереза во всем ему помогала. Она постепенно оправилась от последствий шербурской неволи, стала более общительной и сговорчивой.

Конечно, не все изгнанники устроились так же хорошо, как Буонарроти. Их разбросало по всему острову, и большинству пришлось взяться за физический труд. Однако их положение тоже постепенно упрочилось, и к благотворительности префекта обращаться не пришлось.

Но не таким человеком был Филипп Буонарроти, чтобы довольствоваться узкой скорлупой семейного благополучия и частной жизнью, оторванной от большого мира. Прошло время, и ему стало тесно на острове. Обрывки сведений, доставляемые с континента, говорили, что Бонапарт, укрепляясь у власти, уничтожает одну за другой все иллюзии, которыми тешились накануне переворота. Власть бывшего революционного генерала приобретала все более диктаторский характер, хотя многие еще не хотели этого понимать. Но Буонарроти понял это давно и теперь все более укреплялся в своем убеждении. И он всеми силами начал рваться с этого острова, надеясь встретиться с единомышленниками, окунуться в борьбу и сделать все возможное, чтобы помешать тирану раздавить остатки революции и свободы.

Временами Филиппа охватывало столь жестокое томление, что он не мог ему противостоять. И тогда он замыкался, уходил в лес или начинал что-то лихорадочно записывать. В один из подобных моментов он и написал еще одно послание — на этот раз самому Первому Консулу, — страстное, негодующее, требовательное, весьма далекое от прежних петиций.

С возмущением напоминает Буонарроти: роялистам, врагам Республики, прощаются все их преступления, в то время как к истинным патриотам, защитникам свободы и равенства, правосудие остается «холодным, как мрамор». Им вновь и вновь твердят, что «приговор окончателен и пересмотру не подлежит». Но ведь режим, который впервые произнес эту кощунственную формулу, уничтожен, сметен с лица земли! Так в силу какого софизма формула, им созданная, сохраняет свою силу? «Довольно балансировать! — гневно восклицает Буонарроти. — Мы не желаем ни снисхождения, ни прощения — мы требуем правосудия и справедливости!..»

На это послание он ответа не получил. Но в один прекрасный день у дверей его жилища неожиданно возник Саличетти.

<p>17</p>

Кристоф Саличетти… Старый друг, соратник в борьбе с Паоли на Корсике, потом, при Робеспьере, соратник в борьбе с контрреволюцией на юге, потом, при Директории, соратник в подготовке несостоявшейся для Филиппа экспедиции в Италию…

Он любил Саличетти. Любил за его бурный темперамент, за общность взглядов, симпатий и антипатий, за страстность в борьбе. Хотя… Он знал и слабости своего друга, слишком уж большую его приверженность «макиавеллизму правого дела», настолько большую, что порой она переходила дозволенные пределы, и истину становилось невозможно отличить от заблуждения…

Они крепко обнялись и расцеловались.

— А ты герой, — сказал Кристоф, — право же, герой. Выглядишь превосходно, бодр и подтянут, как всегда. Рад за тебя, старина…

— Нашел чему радоваться, — пожал плечами Буонарроти. — Скажи лучше, что привело тебя в эти неприветливые края?

Кристоф сделал удивленное лицо.

— Как — что? Что же, если не желание увидеть тебя?

— Это я понимаю. Но давай серьезно. Это официальная поездка?

— Полуофициальная. Кстати, — он оглянулся по сторонам, — никто не должен знать, что я был здесь.

— Инкогнито?

— Да вроде этого.

— Не беспокойся, о твоем посещении я не доложу ни мэру, ни жандармам. Но ты так и не ответил на мой вопрос.

— О деле потом. Я вижу, идет Тереза. Она все такая же красавица.

Тереза вскрикнула от неожиданности. Саличетти приложил палец к губам. Они вошли в дом.

На столе появился кувшин домашнего вина и нехитрая снедь. До позднего вечера предавались воспоминаниям, шутили, смеялись, каламбурили, как в годы прошлого. Потом Тереза постелила мужчинам и ушла к себе.

— Ты надолго? — спросил Буонарроти.

— Отбываю завтра рано утром. Спешу на Корсику, вершить государственные дела. — Последние слова Саличетти произнес с насмешкой. Но Буонарроти не принял этого тона.

— Ты что же, доверенное лицо Бонапарта?

Саличетти попытался уклониться от ответа.

— Ты бы знал, как я боролся против переворота 18 брюмера!

— Но потом спасовал?

— А что оставалось делать?

— Другие же не смирились.

— Я тоже не смирился. Во всяком случае, в душе.

Буонарроти искренне рассмеялся.

— Ладно, не будем развивать эту тему.

Кристоф почувствовал себя задетым. С обычной горячностью он возразил:

— Нет, почему же, тему можно и развить. Хочешь, я расскажу тебе о том, чего не говорил никому? Это было в Италии, в районе Генуи, во время первой завоевательной экспедиции Наполеона, в которую мы тщетно приглашали и тебя. Именно тогда я вполне понял этого лицемера и карьериста, понял, что добра от него не ждать. Так вот. Мы вдвоем шли по узкой тропинке вдоль обрывистого берега, высоко вздыбившегося над бурным морем. Вокруг ни души. Мы мирно беседовали. И тут вдруг молнией сверкнула мысль: а что, мой милый, если я чуть подтолкну тебя, ты свалишься в пучину, и вся история, быть может, пойдет по-иному?

— Ты так подумал? Но это странно. В то время сей субъект еще не делал истории.

— Поверь, был на подступах к этому.

— Так почему же…

— Я его не столкнул? Пороху не хватило. В этот момент он посмотрел мне в глаза и, возможно, понял мою мысль. Я думаю, впоследствии он мне прощал очень многое именно потому, что тогда понял: я держал его жизнь в руках и не воспользовался этим.

— Ну, ну, это уж ты слишком психологизируешь. Вряд ли он тогда что-то понял. Если бы понял, то, напротив, в дальнейшем не пощадил бы тебя. Но приведенный случай опять не в твою пользу — он говорит лишь о том, что ты струсил.

— Нет, то была не трусость, поверь мне. Скорее, какой-то гипноз. Но сейчас — другое дело. — Саличетти понизил голос до шепота. — Узнай же, что и сегодня он в моих руках. Я держу нити заговора, в котором участвуют известные тебе Арена и Чераки. Речь идет о жизни диктатора.

— Арена… Чераки… Нашел кого назвать! Люди горячие и настоящие патриоты — не спорю, но сколько легкомыслия! Думаю, они не способны на организацию серьезного дела… Но оставим все это. Скажи, зачем приехал.

Саличетти не ответил и опустил голову на руки.

— Держу пари, с поручением от тирана.

Саличетти протянул запечатанный конверт.

— Прочти-ка это письмо. Оно не было доверено почте.

— Понимаю. Для этого ты и приехал.

Буонарроти взял конверт и вскрыл его. Потом зорко взглянул на собеседника.

— Тебе известно содержание?

— Разумеется. Но читай же.

Письмо было коротким, деловым. Не тратя лишних слов, Первый Консул предлагал Буонарроти полное освобождение при условии сотрудничества с новым режимом.

Прочитав, Филипп собирался спрятать письмо.

— Стой, — схватил его за руку Кристоф. — Письмо должно быть возвращено. Вместе с твоим ответом.

— Ответа не будет, — сухо сказал Буонарроти.

— Я так и думал, — улыбнулся Кристоф. — Я слишком хорошо знаю тебя. Но все же подумай: не пожалеешь? Другого случая не представится.

— А я и не жду его. Не беспокойся, не пожалею.

Затем, после долгого молчания, добавил:

— Мне жаль, что так все получилось, Кристоф. Сейчас мы ляжем спать, а завтра к этому разговору возвращаться не будем. Я всегда любил тебя. И поэтому буду с тобой откровенен до конца: тебя не ждет ничего хорошего.

Саличетти грустно улыбнулся.

…Они простились на заре, почти без слов. Крепко обнялись и так стояли долго, словно стремясь продлить, закрепить это непрочное единство душ.

«Прощай, — думал Филипп, — прощай навсегда, мой старый товарищ. Чувствую, мы не увидимся больше. Чувствую и другое: тебя не спасет это жалкое лавирование. Тебе не простят его. И умрешь ты не в своей постели и не на поле брани…»

В тот момент он не знал и не мог знать, насколько точным окажется его пророчество…

<p>18</p>

Много времени спустя, уже на острове Святой Елены, Наполеон вспоминал:

— Я раскаиваюсь, что не привязал к себе Буонарроти; он мог бы быть мне очень полезен. Впрочем, я сделал первый шаг: я его освободил. Не помню, чтобы Буонарроти поблагодарил меня за это или с чем-нибудь ко мне обратился. Возможно, ему помешала гордость… А может, он и писал, но я не обратил внимания…

Последняя фраза была явной ложью, результатом оскорбленного самолюбия поверженного властителя: он-то хорошо знал, что ответа на его заманчивое предложение не последовало.

<p>19</p>

Приезд Саличетти обозначил резкую грань в пребывании Филиппа на острове Олерон.

Черта была подведена, мосты сожжены.

Он не мог не испытывать глубокого внутреннего удовлетворения: тиран все-таки обратился к нему. Обратился с весьма заманчивым предложением. И он, Буонарроти, это предложение отверг. Даже не отверг: он показал, что пренебрегает им. Это была пощечина Бонапарту и большая моральная победа его, Филиппа. Но этим он сжег мосты.

Теперь покончено с петициями, ходатайствами, обращениями. Пропасть между ними разверзлась во всю ширь. Тиран поймет, что он его враг — враг непримиримый, смертельный. И потачки ему не даст.

Ну что ж, оно и к лучшему. Он не хотел так быстро проявлять подлинных отношений, он думал, играя на «макиавеллизме правого дела», еще выторговать что-то (ничего себе «что-то» — свободу!), но коль скоро так получилось, оно и к лучшему.

Нет, путь Саличетти для него заказан. Он не пойдет на пресмыкательство перед тем, кого ненавидит — не личной ненавистью: лично ему Наполеон ничего худого не сделал! Он не пойдет на компромисс с тем, кто является — он давно понял это — врагом свободы, демократии, народа, врагом беспощадным, душителем всех революционных завоеваний прошлых лет.

Значит, и по отношению к нему, к Бонапарту, возможна только беспощадность. Борьба, которая закипит вскоре, будет борьбой не на живот, а на смерть.

Борьба? Не на живот, а на смерть? Смешно! Кто говорит это? Изгнанник-одиночка, бывший участник погоревшего заговора, командир без армии, ссыльный на вечные времена, сам отрезавший путь к своему освобождению!

И с кем же он думает бороться?

С властелином, подчинившим себе государство, армию, весь народ, с некоронованным королем, который не сегодня завтра получит и корону, с всесильным диктатором, перед которым трепещет Европа!

Право же, смешно! Лилипут против великана, комар против льва!

Нет, думал Буонарроти, не так уж и смешно, как кажется на первый взгляд. Тысяча комариных укусов может убить льва, лилипуты, если станут действовать дружно, могут скрутить и уничтожить великана. Нужны лишь сила духа и целеустремленность, бесстрашие и выдержка, умение объединить людей и правильно нацелить их. А этих качеств ему, Буонарроти, не занимать, он проверил их всей своей предшествующей многотрудной жизнью и полностью уверен в себе.

А если так, чего же бояться? О чем думать? Общее направление и конечная цель пути ясны, остаются подробности. Им-то и нужно отдать свои заботы на ближайшее время.

<p>20</p>

Он успокоился.

Не было больше томления духа, ибо окончилась неясность.

Он занимался своим делом, учил детей и внимательнее присматривался к окружающему, к людям, с которыми жил.

Маленькая коммуна, некогда сложившаяся на острове Пеле, постепенно распалась. Из всех ссыльных Филипп теперь общался лишь с Жерменом да иногда с Моруа. Блондо, остывший в былой ненависти к «узурпатору», теперь занимался своими болезнями. Казен, работавший на ферме, страшно уставал с непривычки и сторонился прежних единомышленников. Да и Жермен вел себя как-то странно. Нет, он не охладел к учению Бабефа, он по-прежнему мечтал о «совершенном равенстве» и «всеобщем счастье», но при этом продолжал наивно верить в добродетели Бонапарта и посвящать ему свои нескладные стихи.

Буонарроти попытался было прощупать настроения простых людей, среди которых жил, и быстро понял: с этими он далеко не уйдет.

— А нам-то что, — отвечали фермеры на его осторожные вопросы, — какая разница — Робеспьер или Бонапарт? Была бы каша в горшке, да сборщики податей не драли трех шкур — и ладно.

Что же касается Бабефа, то о нем эти люди и вообще не слыхали ничего.

Он познакомился и был в добрых отношениях с мэром города Сен-Пьер, обучал его двоих сыновей и часто беседовал с ним. Это был старый республиканец, но человек умеренный и осторожный, ничем не выдававший своих политических настроений поднадзорному ссыльному. Единственно, что узнал от него Буонарроти, были кое-какие сведения о соседнем острове Ре. Этот остров, меньший по размерам, чем Олерон, был укреплен рядом фортов, принадлежавших к системе крепостей Ла Рошели и управлялся военной администрацией. Во главе администрации находился некий полковник Уде, о котором мэр выражался весьма туманно, но так, что можно было понять: человек этот был настроен критически к режиму, чего, видимо, не скрывал.

— Поговаривают, — обронил как-то мэр, — что Уде возглавляет филадельфов.

— А кто такие филадельфы? — загорелся Филипп.

Мэр, видимо, пожалел, что сболтнул лишнее.

— Кто их знает, — небрежно сказал он. — Какая-то тайная организация. Вроде масонов. Сейчас, говорят, их много развелось повсюду. Масонов и других. Впрочем, наше дело маленькое. Нас-то, слава богу, сие увлечение миновало.

С той поры Буонарроти заинтересовался филадельфами и Уде. Кто они? Чьи интересы защищают? И почему о них говорят с такой осторожностью?

Ему захотелось побывать на острове Ре и встретиться с необычным полковником. Но он понимал, что это невозможно. Во всяком случае, в ближайшее время.

Благодаря мэру он постоянно имел свежие газеты. Правда, теперь от этого толку было мало — Наполеон, уничтожив свободу печати, ликвидировал все оппозиционные органы прессы. И все же иногда кое-что просачивалось.

Больше давала корреспонденция, которую Филипп получал от столичных друзей. Конечно, и здесь приходилось прибегать к эзоповскому языку — письма перлюстрировались, — но все же главное, основное передать было можно. И ссыльный с жадностью глотал крохи этих известий.

Из них он узнал, что заговор Арены — Чераки, как он и ожидал, провалился и участники арестованы, что столь же безрезультатными оказались и другие попытки в этом же роде, что Саличетти сумел выйти сухим из воды, что правительство явно не хотело раздувать событий, преуменьшая, сглаживая увеличивающееся противостояние, не желая «выносить сор из избы».

Зато газеты вовсю трубили о новом итальянском походе Бонапарта, о блистательной победе при Маренго, о скором наступлении всеобщего мира в Европе…

Но тут произошли события, которые потрясли Францию и нанесли остаткам демократии еще один удар — быть может, самый болезненный после дней 18 — 19 брюмера.

<p>21</p>

В Опере давали новую ораторию Гайдна «Сотворение мира». Это было событием в музыкальной жизни Парижа. Двести пятьдесят оркестрантов и участие лучших итальянских певцов удвоили цену билетов, но все равно достать их было невозможно.

Жозефина нервничала: они опаздывали.

Кареты поджидали у входа в павильон Флоры.

— В Оперу. Быстро.

Бонапарт откинулся на подушку сиденья и закрыл глаза. Он снова вернулся мыслью к тому, о чем думал целый день. Вновь и вновь старался оценить ситуацию.

Казалось бы, все прекрасно. Австрийцы разбиты, Россия согласилась на союз, причем император Павел I выдворил из Митавы старого попрошайку Людовика XVIII, восстановлены добрые отношения с США, не сегодня завтра мир будет заключен с англичанами. Тихо и внутри страны. Его прославляют, банкиры суют золото. Но все это на поверхности. А копни поглубже…

Стоило ему отбыть в Италию, и все они зашевелились. Враги? Враги — само собой. Но и «друзья» тоже. Господин Фуше, господин Талейран, господин Сиейс. Ну, Сиейс — понятно. Но Талейран? Но Фуше?.. Он поднял их из мрака забвения, сделал первыми людьми, обогатил, а они готовы его предать при любом подвернувшемся случае. Туда же и свои. Милые братцы — Жозеф, Люсьен; родная маменька, сокрушающаяся, что глава правительства не ее любимчик, Жозеф… Пустили слух, что он потерпел поражение, — и сразу же заговорили о перемене власти… Его опора — армия. Но и здесь… Моро, Журдан, Бернадотт, Ожеро, Массена — все это соперники и тайные недруги, а Моро — их знамя. Они готовы спеться с проклятыми якобинцами. И все новые заговоры… Того и гляди, грянет взрыв…

И, словно отвечая мысли Первого Консула, раздался оглушительный взрыв. Улица Сен-Никез, по которой неслись кареты, огласилась воплями. Он слышал, как в карете Жозефины посыпались стекла, слышал ее истерический крик…

— Гони во всю мочь.

…В Оперу прибыли вовремя. Он сидел в своей ложе, спокойный и надменный, как обычно. Жозефина — бледная, с заплаканными глазами — прикрывала лицо веером. Но вот весть долетела до театра. Певцов прервали. Публика устроила верноподданническую овацию Первому Консулу. Он чуть поклонился. Спокойный, непроницаемый — будто ничего не произошло.

Но, едва вернувшись в Тюильри, вызвал Фуше. И обрушил на него поток такой брани, какую едва ли когда еще слышали эти стены.

Фуше стоял вытянувшись в струну и слушал. Он ни разу не попытался вставить свое слово, не стал ничего объяснять. Он молча стоял и слушал.

— Мерзавец! — вопил Бонапарт. — Дерьмо, предатель… Я вытащил тебя за уши, вытащил из грязи, в которой ты увяз, я сделал тебя министром… Хорош министр полиции, который, вместо того чтобы охранять главу правительства, превращает его в подсадную утку, окружает убийцами, которым позволяет заминировать целый квартал…

Фуше молча слушал.

Наполеон задыхался от ярости.

— Ты, ты и есть главный заговорщик! Вожак всех этих бандитов! Провокатор! Разве я не помню, как вместе с якобинской сволочью ты расстреливал людей в Лионе? Тебя бы самого следовало расстрелять! Нет, раздавить, как клопа!..

Фуше не менял почтительной позы.

— Вон! — закричал Бонапарт. — Убирайся к черту! Завтра ты получишь мое предписание!..

Фуше поклонился и вышел.

<p>22</p>

Взрыв «адской машины» на улице Сен-Никез 3 нивоза IX года[10], от которого лишь чудом ускользнул Бонапарт, стоил жизни двадцати двум и тяжелых ранений пятидесяти ни в чем не повинным людям. Несмотря на то что взрыв был организован эмиссарами Людовика XVIII (и это сразу выяснилось), Первый Консул решил использовать случай, чтобы свести окончательные счеты с левыми партиями.

— Это не аристократы, не шуаны и не священники, — безапелляционно утверждал он. — Это отребья революции, якобинцы и бабувисты, инициаторы всех прежних смут и заговоров.

Выступая на следующий день на заседании Государственного совета, он потребовал жестоких репрессий:

— Без крови не обойтись. Надо расстрелять столько виновных, сколько было жертв взрыва, а человек двести выслать, чтобы очистить Республику.

Когда один из членов Совета попробовал высказаться против высылки революционеров и напомнил об опасности, грозящей от роялистов, Бонапарт резко оборвал его:

— По-видимому, вам было бы угодно, чтобы я составил правительство в духе Бабефа? Толкуйте о «патриотах». Но эти «патриоты», несмотря на вашу защиту, вас же первого принесут в жертву, точно так же, как и меня и всех нас!..

К удивлению окружающих, он не уволил Фуше. Вместо этого дал министру полиции малоприятное задание — составить списки левых, подлежащих высылке.

Фуше попытался напомнить, что взрыв организован роялистами.

— Делайте, что вам приказывают, поройтесь в памяти и извлеките оттуда всех своих старых дружков, — измывался диктатор.

И Фуше выполнил его волю — списки были составлены.

К этому времени полиция арестовала виновников покушения на улице Сен-Никез. Ими действительно оказались роялисты — Сен-Режан и Карбон. Их, так же как и участников республиканских заговоров — Арену, Чераки, Топино-Лебрена и других, — приговорили к смертной казни.

Сто тридцать «анархистов» из списков Фуше, в числе которых находились видные политические деятели — Лепельтье, Дюфур, Фурнье, Россиньоль, Фион, Массар, Ваннек (в прошлом — все участники заговора Равных), — подлежали высылке. Те из них, кому повезло, попали на острова Олерон и Ре, остальные — на далекие Сейшельские острова, где большинству из них было суждено погибнуть от голода и болезней.

Столь массовых репрессий изумленные французы не видели давно. Проскрипции вступили в силу 15 нивоза[11].

Вскоре после этого Феликс Лепельтье и еще несколько «непримиримых» были доставлены на остров Ре.

<p>23</p>

Логика всех перечисленных событий — и это прекрасно понимал Филипп Буонарроти, равно как и многие из его соратников, — должна была с роковой неизбежностью привести к дальнейшему усилению авторитарного характера власти и в конечном итоге к созданию неограниченной наследственной монархии.

Действительно, неудачи как республиканских, так и монархических заговоров позволили Бонапарту, нанося удары налево и направо, под флагом спасения «национальной независимости» и «общенародного государства» отбрасывать один за другим прежние республиканские (пусть фиктивные) атрибуты, заменяя их новыми принципами и символами.

Впрочем, «удары направо» носили, как правило, номинальный характер, ибо сам новый режим «правел» с каждым днем; зато разгром левых, революционных сил, начавшийся проскрипциями 15 нивоза, был вполне реальным и вылился в целый ряд фактов и мероприятий, имевших место в течение ближайших полутора лет.

Успешное заключение Люневильского мира с Австрией и Амьенского с Англией при нейтрализации России создало Бонапарту ореол миротворца и еще более повысило его авторитет и кредит среди разных категорий собственников. Это дало ему возможность провести один за другим три характерных акта: заключить конкордат с папой (июль 1801 г .), амнистировать эмигрантов (апрель 1802 г .) и учредить орден Почетного легиона (май 1802 г .).

Конкордат восстанавливал во Франции католическую церковь со всеми ее атрибутами (кроме церковного землевладения) и был первым шагом на пути к отмене республиканского календаря.

Амнистия эмигрантам ставила целью примирить новую власть с прежней аристократией, изгнанной революцией из страны.

Орден Почетного легиона создавал наполеоновскую элиту, новую аристократию — оплот и украшение будущего трона.

Эти три акта вызвали растерянность среди всех, кто еще верил революционным традициям режима и надеялся на «демократизм» Первого Консула.

Особенно тяжелое впечатление на людей, верных идеям II года, произвел конкордат.

Соглашение с Пием VII возвращало Францию в лоно католической церкви. Вместо декадных праздников вновь появились воскресенья с пышными церковными службами и колокольным звоном; восьмилетние новации Республики нацело перечеркивались.

Сам Наполеон к богу был равнодушен, а папу величал «интриганом» и «лжецом». Но он считал, что церковь с ее прославлением государственной власти будет ему много полезнее безбожия революционных времен.

— Раз уж люди непременно хотят верить в чудеса, — говорил он, — пусть лучше ходят в церковь, чем философствуют…

Подобные рассуждения возмущали офицеров и солдат, прошедших сквозь пламя революции. И последний из республиканских заговоров этих лет возник именно в Рейнской армии, хранившей заветы II года и «Марсельезу». Наполеон подавил заговор быстро и бесшумно, а мятежные части отправил умирать на Сан-Доминго.

Одновременно он подавил и робкие попытки оппозиции наверху. Используя право Сената обновлять часть членов законодательных учреждений, Первый Консул удалил оттуда либералов, в том числе Бенжамена Констана, Мари-Жозефа Шенье и многих других.

Теперь ничто не мешало сделать следующий шаг.

И он был сделан.

В результате «плебисцита», проведенного под зорким оком Фуше 2 августа 1802 года, Сенат объявил Наполеона пожизненным Консулом.

Путь к Империи был открыт.

Глава третья

<p>1</p>

Стык столетий, обозначивший начало нового, XIX века (хотя во Франции счет времени все еще велся по революционному календарю), оказался решающим не только для Наполеона Бонапарта.

Он поставил важную веху и на пути революционера Филиппа Буонарроти.

Именно теперь суждено было произойти рывку, превратившему ссыльного в деятельного участника, а затем и руководителя целой организации, противостоявшей нарождающемуся авторитарному режиму бывшего республиканского генерала.

<p>2</p>

Если раньше он сетовал, что на Олероне мало единомышленников, то теперь положение изменилось. Проскрипции 15 нивоза наполнили остров новыми «исключительными» — бывшими якобинцами и бабувистами. Кое-кого из них Филипп знал и раньше, с другими знакомился сейчас, но, так или иначе, встреч, собраний, совещаний было столько, что свободного времени почти не оставалось, и беседы с гражданином мэром пришлось сильно сократить. Конечно, соблюдали осторожность: они ведь были поднадзорными, и сборища им были строго запрещены. После же 15 нивоза полицейский надзор заметно усилился и стал более придирчивым. Собирались в лесу, на безлюдных полянах; если же встречались под чьей-либо кровлей, то на случай появления незваных гостей прикрывались праздником, днем рождения или просто товарищеским чаепитием. А обсудить было что. Ближайшее и отдаленное будущее беспокоило и не вселяло больших надежд. Тем более требовалась выработка каких-то принципиальных и организационных решений.

Все были согласны, что перспективы темны и непредсказуемы. Те настроения, которые Буонарроти уловил среди обывателей Олерона, были характерны и для других районов страны: усталость, апатия, безразличие.

— Период активного сопротивления окончен, — заметил один из вновь прибывших. — Все попытки республиканских заговоров бесславно провалились, наши братья расстреляны, гильотинированы или же — в лучшем случае — заброшены так далеко, что оттуда нет возврата. И ныне вместо действий осталась пустая болтовня; недовольных режимом много, но они не идут дальше кукиша в кармане.

— Да, сейчас наш учитель Бабеф вряд ли имел бы успех, — подхватил другой. — Не только действия, но и идеи начинают выветриваться. Мечты о равенстве, пришедшем через всеобщее восстание, были популярны в период Директории, когда простые люди прозябали в бедности, а город и деревня равно плодили нищету. Сейчас, когда положение стабилизировалось, когда узурпатор обольстил надеждами землепашцев и кое-как подкормил бедняков за счет разграбленной Италии и других покоренных земель, все словно увяло. И, даже восстанавливая католическую церковь, тиран отвечает суевериям крестьян и способствует росту безразличия к идеям революции и равенства.

— В этих словах есть доля истины, — в раздумье сказал Буонарроти. — И все же мне представляется, что положение не столь уж безнадежно. Во-первых, не следует преувеличивать «благоденствие», которое якобы создал Бонапарт: это благоденствие лишь для тех, кто находится у власти или обслуживает власть, для остальных же — пустая иллюзия. Во-вторых, у завоевательной политики есть и оборотная сторона. Если она даже материально что-то и даст народу страны-завоевательницы, то вместе с тем она будет постоянно высасывать из этого же народа средства на военные расходы и людские силы на новые миллионы рекрутов. Если Наполеон-«миротворец» действительно станет на этот путь — а есть все основания думать, что именно так и будет, — то пройдет время, и все ясно увидят и почувствуют эту оборотную сторону. И все же главное не в этом.

— Так в чем же? — раздались нетерпеливые выкрики.

— А вот в чем. Идею совершенного равенства питает не столько бедность, сколько к о н т р а с т м е ж д у б е д н о с т ь ю и б о г а т с т в о м. Чем контраст этот ярче, сильнее, тем активнее действует идея, порождая новые и новые контингенты своих сторонников.

— Поясни свою мысль.

— Поясню. Как вы думаете, могло ли учение Бабефа сформироваться и иметь успех в эпоху II года, при Робеспьере? Думаю, что нет. Почему? Да потому, что в то время, осаждаемое внутренними и внешними врагами, стремившимися его задушить, лишенное ресурсов, наше общество и так находилось в состоянии близком к равенству — то было равенство бедноты, нищеты. И она была равной для управляемых и управляющих. Я видел собственными глазами, как Сен-Жюст, второй человек в правительстве, стоял в общей очереди, чтобы получить свою четвертушку пайкового хлеба. Я часто бывал в доме Робеспьера и наблюдал за тем простым, необыкновенно скромным образом жизни, который вел этот великий человек среди близких ему, простых людей. Что же произошло после термидора? Увеличилась ли общая бедность? Вряд ли. Но зато резко усилился контраст. В особняках Тальенов и Баррасов царило изобилие, в то время как санкюлоты пухли от голода. Контраст стал еще более резким при Директории. Вот это и создало питательную среду для учения Бабефа. Надеюсь, вы поняли меня?

Все молчали. Кое-кто кивал головой в знак одобрения.

— Идем дальше, — продолжал Буонарроти. — Я уже говорил, что наш товарищ сильно преувеличил, говоря о благоденствии простых людей при нынешнем правительстве. Но допустим, такое благоденствие наступит. Допустим, каждый бедняк получит кусок хлеба, обеспечивающий ему возможность не умереть с голоду. А в это же самое время банда власть имущих, грабя народы Европы, будет утопать в роскоши, строить себе новые дворцы и загородные виллы, откладывать миллионы в наших и зарубежных банках. Иными словами, контраст не только не уменьшится, но будет постоянно увеличиваться, нарастать. А это значит, что идея равенства будет иметь постоянно расширяющуюся базу, основу. Нет, бабувизм не умер и не умрет до тех пор, пока одни будут обладать всеми жизненными благами, а другие — получать крохи с барского стола; и недаром еще великий Руссо говорил о равенстве как о е с т е с т в е н н о м состоянии человека! Вы правы: народ устал от жестоких невзгод, выпадавших на его долю в течение стольких лет. Народ дремлет. Наша задача, наш священный долг перед памятью погибшего учителя — разбудить народ, вывести из летаргии, указать верную дорогу. А такой дорогой может стать только путь борьбы, непримиримой борьбы.

— Но как это сделать? — спросил кто-то.

Буонарроти улыбнулся.

— Вопрос не простой, исчерпывающего ответа не имею. Важно учесть одно. Все республиканские заговоры против тирана провалились вследствие своей скороспелости, плохой подготовленности. Открыто мы действовать не можем — с каждым днем это становится все более очевидно. Значит, надо найти формы и методы, при которых наши тайные, законспирированные организации могли бы проникнуть в толщу народа, разбудить его, воодушевить и поднять на борьбу.

…В тот вечер они еще говорили о многом, но слова Буонарроти покорили всех. Перед тем как все разошлись, к нему обратился один из вновь прибывших — Дестрем.

— Из всего, что я услышал, — сказал он, — я понял одно. Тебе обязательно нужно увидеться с полковником Уде. Я беседовал с ним как-то, его взгляды совпадают с твоими; это превосходный организатор и наш человек. Думаю, что филадельфы, которых он возглавляет, именно то объединение, которое помогло бы претворить твои смелые мысли в действия.

Филадельфы… В который раз слышит он это слово!.. Встретиться с Уде… Он и сам мечтает об этом. Но где и как?..

<p>3</p>

Кто ищет — находит.

Буонарроти удалось решить занимавшую его задачу.

Между островами Ре и Олерон существовала более или менее регулярная связь. Раз в полторы-две недели корабль с соседнего острова заходил в гавань Олерона, привозил служебную почту и административные распоряжения. Буонарроти, прознав об этом, стал действовать, неназойливо, но упорно. Поскольку он обучал детей видных представителей местной власти и был в дружбе с мэром, его ходатайство, хотя и не без трудностей, в конце концов увенчалось успехом: ему удалось попасть на один из рейсов. Мотивируя свою просьбу страстным желанием познакомиться с природой и достопримечательностями соседнего острова, Филипп дал подписку не задерживаться там на срок больше трех дней.

— Ваше примерное поведение, трудолюбие и та польза, которую вы нам приносите, разрешают позволить эту маленькую вольность, — заметил на прощание мэр. — Тем более что мы ничего не нарушаем: строжайший приказ вышестоящих властей запрещает переправлять ссыльных на континент, но ничего не говорит о соседнем острове.

Буонарроти крепко пожал ему руку. Он и не надеялся на такую удачу.

— Имейте в виду, — добавил мэр, — вы должны быть предельно осторожным. Не посвящайте никого в свои планы. И никаких встреч и бесед с нежелательными элементами.

Филипп обещал. Он готов был пообещать что угодно, хотя заранее знал, что обещанного не выполнит. Впрочем, об этом догадывался и гражданин мэр.

<p>4</p>

Остров Ре… Долгожданный остров Ре…

Пролив Пертюи-д'Антиош, отделявший его от Олерона, оказался весьма широким, плыть пришлось долго, а затем еще огибать остров с северо-востока — на южном побережье, обрывистом и покрытом крепостными сооружениями, пристать было негде.

Но вот вошли в гавань Сен-Мартен де Ре. Кругом — песчаные дюны, поразившие Филиппа своей протяженностью. Город невелик; главные достопримечательности — старинная церковь и тюрьма.

Его проводили в комендатуру. Здесь ожидало горькое разочарование: полковник Уде, срочно вызванный Первым Консулом, только что покинул остров…

Не предаваясь долгим сетованиям, Буонарроти узнал место поселения Лепельтье и отправился к нему. Для этого, правда, пришлось пересечь остров, но Филиппу подвернулась проезжавшая мимо подвода, и вскоре он оказался в объятиях своего старого друга.

<p>5</p>

Фердинанд-Луи-Феликс Лепельтье, при старом порядке больше известный в своем кругу как «граф Феликс», был удивительным человеком. Правнук генерального контролера финансов Франции, аристократ и богач, личный адъютант князя Ламбеска — карателя в июльские дни 1789 года, ярый враг революции, он совершенно изменился после трагической смерти своего горячо любимого старшего брата Мишеля, убитого роялистом за вотум против Людовика XVI. Феликс вступил в Якобинский клуб, стал приверженцем Робеспьера, позднее — ближайшим другом и соратником Бабефа, членом его Повстанческого комитета. Именно Феликс Лепельтье финансировал газету Бабефа и находил средства для заговора Равных. Филипп хорошо помнил, что Бабеф по-особенному относился к Феликсу, явно выделяя его из своего окружения, писал ему из вандомской тюрьмы, именно ему отправил свое последнее, прощальное письмо, в котором поручал Феликсу заботу о своей осиротевшей семье — о жене и детях. Знал Буонарроти и то, что Феликс, избежавший тюрьмы и ссылки при Директории, не сложил оружия, вместе с Антонеллем, другим членом Повстанческого комитета Бабефа, руководил клубом Манежа, а после его закрытия продолжал борьбу при новом режиме, за что в конце концов и попал на остров Ре. Но последние сведения были самыми общими, и поэтому встреча со старым единомышленником не менее необходима, чем знакомство с полковником Уде.

И вот она состоялась.

Благодаря своим неиссякающим средствам Феликс жил в изгнании довольно комфортабельно. На эти три дня — без всякого ущерба для себя — он смог предоставить Филиппу кров и стол.

С первых же часов после встречи Филипп понял, что, несмотря на «поднадзорность», Лепельтье пользуется полной свободой и независимостью.

— Эти молодцы, я имею в виду жандармов, сюда и не заглядывают, — с улыбкой ответил он на резонный вопрос друга.

— Но как тебе удалось такого добиться?

— Об этом после. Расскажи сначала о себе.

Внимательно выслушав исповедь Буонарроти, Феликс в свою очередь поведал ему о своей одиссее.

Он рассказал, какие надежды в Париже и во всей Франции пробудились после переворота 18 фрюктидора.

— Казалось, наша победа становится явью. Тот союз между нами и якобинцами, который лишь намечался при Бабефе, вырос и окреп. И, несмотря на все дискриминационные меры Директории, в оба правительственных совета проникло около сотни наших… А потом возник клуб Манежа, где смело провозглашались принципы II года и наши идеи… А потом явился Бонапарт, и все стало сходить на нет…

— Неужели этот человек обладает такой дьявольской мощью? — удивился Буонарроти.

— Какой там мощью… Просто он обладает нюхом, нюхом и дерзостью, да плюс к тому — полным отсутствием принципов. Он понял, к т о заинтересован в нашем поражении, сплотил все реакционные силы и оказался во главе их. Вся беда в том, что народ устал от катаклизмов последних лет, в которых он неизменно оставался козлом отпущения и которые ему ничего не дали. Поэтому, когда мы с Антонеллем, к примеру, попытались поднять рабочих в день закрытия клуба Манежа, ничего не вышло: никто не шелохнулся.

— Это совпадает с тем, о чем я думаю последнее время.

— Увы, мы поняли, что период мирной, парламентской борьбы позади и что об открытом, всенародном восстании думать также не приходится. Марешаль оказался пророком.

— Что ты имеешь в виду?

— Он уже в конце итальянской кампании Директории выпустил брошюру, в которой писал: «Бонапарт! Твоя слава обернется диктатурой!» А какая же открытая, легальная борьба может вестись с диктатурой? О восстании же не могло быть и речи при тех настроениях в толще народа.

— Это верно. Но ведь были попытки тайных заговоров…

— Не просто попытки тайных заговоров: сложилась целая тайная организация.

— Ого! Этого я не знал.

— Ты и не мог знать. И опять-таки началось все с литературных упражнений. В конце 1799 года все тот же неутомимый Марешаль опубликовал книгу «Путешествие Пифагора», где проводил мысль о необходимости создания тайного, законспирированного общества, наподобие немецких иллюминатов. А наш Антонелль почти в это же время начал работу над большим трудом, посвященным критике конституции VIII года. Он приезжал ко мне в Версаль и читал нам главы из этой книги. В них, разумеется, была не только критика конституции, но и призыв к борьбе.

— Все это отдает схоластикой.

— В какой-то мере. Но страсти разгорались. С мая 1800 года в нашем кружке начались споры о характере переворота. Рассматривались разные варианты. Нас с Антонеллем прочили в вожди. Но мы, чувствуя несерьезность всего этого, уклонились и рекомендовали не спешить. Тем не менее к июлю сформировалась инициативная группа, окрестившая себя «повстанческим комитетом». В состав этой группы вошли Дюбрейль, Россиньоль, Шанель, Жумийяр и другие — все люди честные, принципиальные, храбрые, я бы сказал даже, бесстрашные.

— Россиньоля я хорошо знаю.

— Кто же его не знает… Строго говоря, Россиньоль не вошел в группу, а остался на правах советника-консультанта. По-видимому, он, как и мы, не верил в успех дела. И оказался нрав. Вскоре вся группа была арестована людьми Фуше. А затем провалился и заговор Арены.

— Об этом расскажи подробнее.

— Понимаю. Арена — твой земляк.

— Земляк не земляк, но мы рядом сражались на Корсике. Соотечественником же мне был другой заговорщик — Чераки.

— Ладно, слушай. Арена, некогда соратник, а затем смертельный враг Бонапарта, пытавшийся убить его еще в день 19 брюмера, был главой заговора. В состав заговорщиков входили Чераки, Демервиль, Топино-Лебрен.

— Топино-Лебрен? Художник?

— Именно. Талантливый ученик Давида, от которого наш знаменитый живописец, некогда изображавший Мишеля Лепельтье и Марата, а ныне подпевающий Бонапарту, нацело отказался. Итак, действуя вчетвером, они решили убить тирана. Вечером 18 вандемьера[12], вооруженные кинжалами, проникли в Оперу, пробрались к ложе Наполеона и… были схвачены людьми все того же неутомимого Фуше. Примерно так же закончилось и дело с взрывающейся машиной Шевалье.

— Опять люди Фуше?

— Конечно. Объясняется все очень просто. Прекраснодушные заговорщики каждый раз проглядывали провокаторов-агентов, умело забрасываемых к ним министром полиции. Итак, провал за провалом. Видя, что все гибнет, а народ Парижа остается равнодушным к их жертвам, многие демократы покинули столицу до лучших времен. Вот тогда-то мы с Антонеллем и организовали коммуну из преследуемых патриотов.

— Коммуну?

— Именно. В духе и стиле Бабефа.

— Ты шутишь, наверно.

— Ничуть. В Баквиле, в департаменте Нижней Сены, у меня есть старое поместье. Усадьба, хозяйственные постройки, бескрайние поля, луга… Одним словом, все, что полагается. Поместье было куплено, когда — в начале революции — земля продавалась за бесценок. Потом, в бурные годы, все это было заброшено, превратилось в руины… И вот, создав общину на основе совершенного равенства, мы стали трудиться не покладая рук и кое-чего добились… Впрочем, это требует специального разговора, и не теперь его вести. Скажу только, что местные власти вскоре разобрались, что к чему, и, хотя у меня с ними были прекрасные отношения, в центр что-то просочилось… Думаю, именно это особенно возмутило тирана — он не терпит «уравнительства». По-видимому, вот основная причина нашей высылки. Что же касается взрыва на улице Никез, он — ты ведь знаешь это — был организован роялистами и явился лишь предлогом…

— Но Антонелль ведь не пострадал.

— Антонелль попал во второй эшелон проскрибированных. Вместе с Моизом Бейлем, Леньело, Лекуантром и другими людьми II года. Он отделался изгнанием из Франции и сейчас путешествует по Италии.

— Счастливчик.

— Не ропщи на свою судьбу. Скоро и у нас все будет в порядке.

— Ты так думаешь?

— Уверен в этом.

<p>6</p>

Второй день пребывания Буонарроти на острове Ре был целиком отдан делу Бабефа: воспоминаниям и разбору бумаг.

В свое время Бабеф сумел передать Лепельтье важнейшие документы Повстанческого комитета заговора Равных. Феликс сберег этот архив — сравнительно небольшой; и куда бы ни забрасывала его судьба, он всюду брал с собой потрепанный портфель, тщательно перевязанный черным шнуром. И вот сегодня он раскрыл свои богатства перед человеком, который имел на них не меньшие, если не большие права.

Буонарроти был словно в полузабытьи. С каким странным чувством снова обращался он к этим пожелтевшим листкам, многие из которых были написаны его же рукою несколько лет назад… Несколько лет, которые ныне кажутся вечностью…

Вот они, плоды их горячих дискуссий, часов, оторванных от сна… «Анализ доктрины Бабефа»… «Акт о восстании»… «Декрет об управлении»…

Просматривая «Декрет об управлении» и узнавая свой почерк в каждой строке, Буонарроти вдруг стукнул себя ладонью по лбу и расхохотался.

— Что с тобой? — удивился Лепельтье.

— Смотри. — Филипп протянул ему бумагу.

— Вижу. Ну и что?

— А вот что: прочти-ка статьи 17 и 18.

Феликс прочитал и тоже рассмеялся. Прочитанный фрагмент гласил:

«Статья 17. Острова… Олерон и Ре будут превращены в места исправительного труда, куда будут высылаться для принудительных общественных работ подозрительные иностранцы и лица, арестованные за контрреволюционную пропаганду.

Статья 18. Доступ к этим островам будет прекращен. На них будет существовать администрация, подчиняющаяся непосредственно правительству».

— Теперь я понимаю, — воскликнул Буонарроти, — почему этот «остров Олерон» все время вертелся в моей голове и не давал покоя: ведь я же сам составлял этот документ пять лет назад!

— Да, как в воду глядели, — подхватил Феликс. — Словно бы сами подсказали идею Бонапарту! А теперь сами о с в а и в а е м эти острова и на себе испытываем все запланированные ограничения. Правда, без принудительного труда — и то, слава богу!

А Буонарроти между тем листал и листал бумаги. Вот он, «Анализ доктрины Бабефа», который он также написал от слова до слова. Он помнит, как было дело. Сначала за составление документа взялся Сильвен Марешаль. И не справился. Его «Манифест Равных» был ярким и впечатляющим, но имел ряд серьезных дефектов; и тогда Бабеф поручил ему, Буонарроти, написать другой документ. И он написал. Вот он, этот плод его напряженных усилий…

Вновь перечитывает он отдельные места.

«Гражданские, политические и религиозные учреждения, утверждающие несправедливость, в конечном счете разлагают общество… Зрелище различий, роскоши и наслаждений, которыми масса народа не пользуется, служило и всегда будет служить для нее неисчерпаемым источником терзаний и беспокойств…

Чем больше добиваются отличий, тем больше их желают, тем более возбуждают ревность и алчность. Отсюда… столь ненасытная и преступная жажда золота и власти; ненависть, насилия, убийства; кровопролитные войны, вызываемые духом завоевания и торговым соперничеством, не дающие ни минуты покоя несчастному человечеству…

Несчастья и рабское положение проистекают от неравенства, а неравенство — от собственности. Собственность, следовательно, есть величайший бич общества; это поистине общественное преступление…

Пусть не говорят, что справедливо, чтобы человек трудолюбивый и бережливый был вознагражден богатством, а праздный был наказан нищетой. Конечно, справедливо, чтобы деятельный человек, выполнив свой долг… был вознагражден общественным признанием; но он не приобретает тем самым права наносить вред своей стране, точно так же, как солдат благодаря своей храбрости не приобретает права поработить свое отечество…

Разве существовали бы дурные люди, если бы их не втягивали в пороки и безумства социальные учреждения, которые в их лице карают результаты страстей, развитию которых они сами же способствовали…

В истинном обществе не должно быть ни богатых, ни бедных… Богачи, не желающие отказаться от своего избытка в пользу неимущих, являются врагами народа…

Никто не вправе путем накопления всех материальных средств лишать другого просвещения, необходимого для его блага: образование должно быть общим для всех…

Цель революции — уничтожить неравенство и восстановить всеобщее благо… Революция не завершена, пока богачи захватывают все блага и пользуются властью, в то время как бедняки трудятся, словно античные рабы, изнемогают в нищете и не имеют в государстве никакого значения…»

…Филипп был потрясен. Ведь как-никак, а прошло пять лет — и каких лет, — а он и сегодня подписался бы под каждой прочитанной фразой, под каждым словом, под каждой буквой.

Значит, то, что изложено здесь, н е п р е х о д я щ е.

Истины, поднятые в «Анализе доктрины Бабефа», — в е ч н ы е и с т и н ы.

И это воодушевляет на грядущую борьбу.

А потом он обратился к «Акту о восстании». Документ был написан рукою Бабефа — он сразу узнал его каллиграфический почерк. И вспомнил, при каком невероятном энтузиазме «Акт» был впервые прочитан на заседании Повстанческого комитета. И снова, как тогда, перед его глазами прошло все то, чему предстояло свершиться в день восстания, в этот так и не наступивший праздничный жерминальский день.

<p>7</p>

…Раннее утро.

Повсюду звучит набат. Его звонкие переливы идут от предместий к центру.

Тысячи горнов повторяют сигнал тревоги.

А Париж давно уже на ногах. Люди покинули свои теплые постели, несметное число парижан высыпало на улицы.

В каждом квартале — революционный агент и его актив. Активисты отвечают за каждую улицу, каждый дом своего района. Они вручают санкюлотам полотнища с лозунгами. Даются последние инструкции.

Народные бойцы разбиты на взводы, взводы соединяются в дивизии.

Три революционных генерала — Россиньоль, Массар и Фион — ведут дивизии к центру города.

Вот Тюильри, а вот и Люксембургский дворец. Охрана Законодательного корпуса подготовлена: она присоединяется к повстанцам. Заспанные члены правительства, не успевшие толком понять, что к чему, арестованы. Повстанцы немедля занимают Генеральный штаб, арсенал, национальное казначейство, почту и другие правительственные учреждения.

Все магазины и склады Парижа в их руках.

Главные магистрали города забаррикадированы. Если появятся войска, оставшиеся верными низложенному правительству, их ждут потоки кипятка и купороса, которыми повстанцы окатят их из окон домов. Но бояться правительственных войск не приходится: уже подняты армейские части Венсенского и Гренельского лагерей, верные народу. Тем, кто не с нами, остается либо присоединиться к нам, либо сдать оружие.

Повстанческий комитет, получив неограниченные полномочия от народа, проводит ряд мер в целях удовлетворения насущных потребностей санкюлотов. Бедняки получают бесплатно хлеб, необходимые продукты, одежду. Их вселяют в дома богачей.

Восстание окончено.

Понадобилось всего лишь несколько часов, чтобы освободить Париж от тирании плутократов.

Еще несколько дней уходит на то, чтобы к столице присоединилась Франция.

А затем образуется Большая национальная Коммуна — ядро с о в е р ш е н н о г о р а в е н с т в а…

«Это могло бы быть, но этого не было», — вздохнул Буонарроти, переворачивая мелко исписанный лист.

— К сожалению, это осталось лишь на бумаге, — эхом откликнулся Лепельтье, внимательно следивший за выражением лица своего друга.

<p>8</p>

— Поразительно, — сказал Буонарроти после долгого молчания. — Неужели предательство одного негодяя могло в корне уничтожить так хорошо продуманный и практически подготовленный план?

— Не думаю, — ответил Лепельтье. — Впрочем, ручаюсь, и ты так не думаешь. Конечно, предательство остается предательством, и от него в этом мире бесконечно много бед. Но что касается нашего несостоявшегося восстания, то здесь все горе в том, что оно-то как раз и было весьма плохо подготовлено. Говорили много, идеи были правильные, но их не сумели внедрить в народ. В тот самый народ, который, как тебе известно, был и средством и целью восстания.

— Да, пожалуй, ты прав. Об этом я размышлял месяцами, сидя в тюрьме, и потом, в годы ссылки. Конечно, наши агенты старались, как могли, но их было слишком уж мало на такой огромный город. Что же касается круглых цифр, которые приводились на наших последних заседаниях, — помнится, Массар или кто-то иной с энтузиазмом толковали о семнадцати или даже двадцати тысячах потенциальных бойцов, — то эти цифры были в значительной мере воображаемыми.

— Бесспорно. И конечно же все мы оказались слишком доверчивыми, я сказал бы даже сильнее — слишком наивными. Ведь что говорить, если наш вождь и старший друг, опытный революционер и старый конспиратор Гракх Бабеф полагал, будто достаточно выйти на улицу и бросить клич: «Санкюлоты, вперед! На бой за правое дело!» — и победа в наших руках. А санкюлотов-то ведь нужно было долго и тщательно готовить. Да и к тому же полем нашей деятельности оставался Париж, только Париж. И представь на минуту, пусть бы даже восстание и победило в столице, а дальше? Что сказала бы вся Франция?

— Полагаю, это бесспорные истины. Отрицать их никто не станет, и я меньше всех. И все же после драки кулаками махать много легче, чем драться.

— Верно. Тем более что и до драки-то дело не дошло. Хотя, впрочем, вспомни: была ведь и драка. После вашего ареста мы попытались поднять людей. А к чему привело это? К кровавой гекатомбе на Гренельском поле…

Снова наступило молчание. Оба старых бабувиста понимали, что спорить не о чем.

Потом Лепельтье сказал:

— Я следил, с каким чувством ты пересматривал эти ветхие документы. Прочти-ка в заключение еще кусочек.

— Что это?

— Письмо Бабефа ко мне из тюрьмы. Читай отсюда.

Буонарроти вновь увидел так хорошо знакомый, красивый почерк покойного друга:

«…Когда тело мое будет предано земле, от меня останется только множество планов, записей, набросков демократических и революционных произведений, посвященных одной и той же важной цели — человеколюбивой системе, за которую я умираю. Моя жена сможет собрать все это, и когда-нибудь, когда стихнут преследования, когда честные люди, возможно, вздохнут свободнее и смогут возложить цветы на наши могилы, когда снова задумаются над средствами обеспечения человечеству счастья, которое мы предлагали, ты разыщешь эти клочки бумаги и представишь всем поборникам Равенства, всем нашим друзьям, хранящим в сердцах наши принципы, ты представишь им, повторяю, в память обо мне собрание различных фрагментов, содержащих то, что развращенные современники называют моими мечтами…»

— Понял? — спросил Феликс.

— Чего уж здесь не понять.

— Так вот. Настал момент, которого я так долго ожидал. Сегодня наконец я могу передать то, что по праву принадлежит тебе. Возьми эти документы — они твои. И выполни завещание нашего друга.

Буонарроти оторопел.

— Позволь, но ведь это он завещал тебе!

— Только потому, что ты был в то время рядом с ним, в тюрьме, и судьба твоя была темна, а я гулял на свободе и мог действовать, в частности забрать документы, оставленные им у жены.

— И все же…

— Никаких отговорок. Не спорь, ты много талантливее меня, ты лучше справишься с этой задачей. Я выполнил все, что мог: дал образование его старшему сыну, нашел дело его вдове и до сих пор опекаю осиротевшую семью. Сверх того, я в течение многих лет в самых сложных обстоятельствах сумел сохранить эти бумаги. Ты же выполни то, что по силам только тебе: прибавь к имеющимся документам другие, которые сможешь разыскать, и напиши историю нашего заговора, расскажи людям о его истинных причинах, характере, результатах. Этим ты исполнишь последнюю волю Бабефа и сделаешь бессмертными его идеи.

Буонарроти все еще не мог прийти в себя.

— Но ведь я же лишенный прав ссыльный!

— Ты им недолго останешься.

— Даже если бы я и поверил тебе…

— Не станем препираться. Это решено твердо. И не одним мной. Тебе, и только тебе предстоит стать историографом заговора Равных.

Буонарроти размышлял.

— Все это так неожиданно… и сейчас ведь нужно заниматься не писаниной, а делом.

— А я и не думаю, что этим ты будешь заниматься сейчас. Это в будущем… Что же касается дела, то к нему мы сейчас и перейдем. — Лепельтье посмотрел на часы. — Однако уже слишком поздно. Пора спать, на сегодня достаточно. А завтра, с утра, займемся самым важным, тем, ради чего, как я догадываюсь, ты и приехал на мой остров.

<p>9</p>

Третий день определил весь дальнейший жизненный путь Филиппа Буонарроти.

Сразу после кофе Лепельтье перешел к сути дела.

— По приезде ты поинтересовался, мой друг, каким образом мне удалось добиться в условиях ссылки полной независимости. Я отложил свой ответ, и ты сейчас поймешь почему. Он неотделим от весьма широкого круга проблем более общего характера.

Филипп молчал, ожидая, что будет сказано дальше.

— Так вот, — продолжал Лепельтье, — я связан с одной довольно могущественной организацией, которая обеспечила мне столь привилегированное существование на острове, а также и побег отсюда, который будет совершен в самом скором времени… Рассказываю тебе обо всем этом — хотя это глубокая тайна, за несоблюдение которой грозит смерть, — не только потому, что ты умеешь держать язык за зубами, но и, главным образом, потому, что считаю тебя полностью нашим, иначе говоря, потенциальным членом организации, к которой принадлежу.

Подождав вопроса, которого не последовало, Лепельтье спросил сам:

— Ты, конечно, слышал о масонах?

Буонарроти пожал плечами.

— Не больше, чем любой обыватель. Признаюсь, никогда не интересовался этими господами.

— И напрасно. Масоны — занятнейшая корпорация. Хотя апологеты их и утверждают, будто они ведут свое происхождение от «вольных каменщиков» великого архитектора Хирама, создателя храма библейского царя Соломона, в действительности масоны — порождение прошлого века, века Просвещения, века величайших научных открытий и не менее знаменательных мистических заблуждений… По-видимому, первые масоны были каменотесами, создавшими в Англии в начале восемнадцатого века свои производственные товарищества и имевшие свои уставы и символы. Но очень быстро — в той же Англии, а затем и в остальной Европе — организационные формы каменщиков перехватили люди, не имеющие ничего общего со строительным ремеслом. Вновь создававшиеся и дополнявшиеся уставы масонов определяли их как «всемирное братство, возникшее ради объединения человечества на основе общей пользы и в целях нравственного совершенствования».

— Сильно сказано. Значит, «общая польза» и «нравственное совершенствование»…

— Мало того. Масоны всегда подчеркивали, что их не занимает политика, они не вмешиваются в государственные дела и помышляют только об этических проблемах.

— Но, насколько я знаю, это не так.

— Совсем не так. По мере того как начиналось противостояние старого порядка и новых идей, масонские ложи, словно зеркало, отражали эти явления. Появились ложи аристократов и ложи демократов, масоны-рыцари и масоны-разночинцы. В то время как в придворном обществе колдовал Калиостро с его «египетским» обрядом, в то время как в светских салонах тон задавали «Императоры Востока», наш астроном Лаланд создал «ложу Науки», а в Тулузе возникла «ложа Энциклопедистов». Третье сословие Франции, выдвинувшее устами Руссо и Мабли теорию естественного равенства, рассматривало масонские ложи как средство пропаганды и воплощения своих идей. Накануне революции в ложу, основанную Лаландом, входили Байи и Лафайет, Ромм и Форстер, Дантон и Робеспьер.

— Но по-моему, позднее, при революционном правительстве II года, Неподкупный и его соратники изничтожали масонские ложи.

— Как и все другие тайные организации; якобинцы их не терпели: большая часть лож стала противиться ходу революции. Да и к чему были подобные организации, когда власть наконец становилась народной?

— Все это я понимаю, не понимаю только одного: зачем ты мне это рассказываешь?

— Сейчас поймешь. Итак, обрати внимание: масоны не представляли собой ничего константного, единого, определенного. Напротив, их организация оказалась весьма удобной для всякого рода политических, идеологических и иных комбинаций. Она могла в равной мере — при соответствующих условиях — служить (и служила) как одним, так и другим, противоположным целям, являясь то пристанищем мистики и обскурантизма, то братством филантропов; то рычагом в руках наиболее реакционных сил общества, то вспомогательным отрядом революции. Вот эту-то особенность масонства, его таинственность, неопределенность, многозначительность и использовали филадельфы, о которых пойдет речь…

— Филадельфы… — Буонарроти даже вскочил от возбуждения. — О них-то я и хотел бы узнать побольше… Но разве филадельфы — масоны?

— И да и нет… Но не спеши. Все должно быть рассказано по порядку. Итак, робеспьеровское правительство ликвидировало масонов, а их Великий мастер, бывший герцог Орлеанский, был отправлен на гильотину. Но, придавленные во Франции и подвергшиеся гонениям в соседних странах, они не замедлили возродиться. Ни Директория, ни Первый Консул не преследовали «вольных каменщиков»; мало того, уверяют, будто Бонапарт сам входит в одну из лож. И вот эта легальность, возможность объединиться без страха быть разогнанным и подбросила кое-кому некую мысль.

— Создать новую организацию под старой вывеской?

— Примерно так. Поначалу филадельфы были обычными масонами и ни от кого не скрывали своего существования. Они ставили перед собой чисто филантропические задачи, в первую очередь взаимопомощь, взаимную поддержку в трудных обстоятельствах. Это полностью отвечало их названию: ведь «филадельф» по-гречески означает «любящий брата».

— Но когда же они появились на свет божий?

— Не скажу точно; видимо, в эпоху Директории. Организацию общества связывают с именами двух литераторов — Шарля Нодье и Ригоме Базена. Сначала они действовали во Франш-Конте, в Безансоне, и первый устав датируется 1797 годом. Это был обычный масонский устав. Но после 18 брюмера положение изменилось. Не меняя вывески — если принять твою формулировку, — филадельфы быстро изменили свою сущность. Они все больше и больше стали приближаться к ордену иллюминатов, от которого — я уверен в этом — весьма многое позаимствовали.

— Иллюминаты!.. Ну сия-то материя нам хорошо известна…

Действительно, Филипп Буонарроти, равнодушный к масонам, с давних пор — еще до начала своей революционной деятельности — живо интересовался этими загадочными «просветленными», или «совершенствующимися», как они сами себя называли. И сумел проникнуть в некоторые из их секретов…

…Под именем «иллюминатов» выступали различные организации в Испании и во Франции еще в позднее средневековье. Но подлинные иллюминаты как всемирно известный орден появились в 1776 году в Баварии. Основателем ордена был профессор Ингольштадтского университета Адам Вейсхаупт. Буонарроти знал, что главная мысль учредителя состояла в том, чтобы противопоставить сильную и могущественную корпорацию свободолюбивых людей главному оплоту мировой реакции — ордену иезуитов, безраздельно господствовавшему в образовании, науке, культуре. Правда, сначала «сильная и могущественная корпорация» состояла всего из пяти членов, включая основателя; но через три года она имела уже несколько филиалов в различных городах страны. Вейсхаупт был верным учеником французских просветителей, прежде всего Руссо, Мабли и Морелли. Он сумел вовлечь в свою организацию таких корифеев мысли, как Гете, Шиллер, Гердер, Виланд. Составленная им программа «просветленных» имела «двойное дно». Для рядовых членов ордена в ней ставились задачи нравственного совершенствования, борьбы с обскурантизмом и суевериями, формирования гармонической личности. Но верхушка посвященных («Ареопаг») знала, что конечная цель иллюминатов — полная ликвидация религиозного гнета, уничтожение во всем мире монархий и монархических институтов, создание всемирной республики свободных и равных людей…

— Однако что же восприняли филадельфы от иллюминатов? — спросил Буонарроти, выслушав лекцию Феликса по истории баварского ордена и убедившись, что память ему не изменила.

— Что восприняли? — повторил вопрос Феликс. — Отчасти конечную цель. Затем — строжайшую внутреннюю дисциплину, градуированность организации, деление ее на степени — иначе говоря, общую структуру. Наконец, подобно тому как это водится у иллюминатов, старшие филадельфы обладают вторыми именами, или псевдонимами, заимствованными из античности или средневековья. Ты помнишь прозвища вождей иллюминатов?

— Конечно. Сам Вейсхаупт был Спартаком. У них имелись Кампанелла, Эразм, Мор и другие.

— Так же и у нас. Филадельфы имеют своего Спартака; мы располагаем Фелипоменом, Марием, Катоном, Фемистоклом — не стану называть прочих — весьма многочисленных — имен. Все это, разумеется, в целях конспирации.

— Тогда объясни, в чем же разница между иллюминатами и вами?

— О, разница большая. Ученики Вейсхаупта думали прийти к счастливому будущему сугубо м и р н ы м путем, через пропаганду своих идей и постепенное внедрение в общество новых идеалов. Мы же прекрасно понимаем, что этот путь никуда не ведет, что только н а с и л и е обеспечит конечную победу нашим идеям. В этом смысле мы полностью идем по стопам Бабефа. И как ты уже, несомненно, догадался, действия Арены, Чераки и других тоже были делом рук филадельфов.

— Я невольно подумал об этом… Но ведь то были еще крайне незрелые действия.

— Да и общество наше в то время было незрелым. Мы находились тогда еще в пеленках — слишком уж были прекраснодушны и доверчивы. Много занимались литературными упражнениями и совсем мало заботились о том, к т о проникает в нашу среду. Поэтому-то туда и смогли проникнуть люди Фуше. Впрочем, я уже говорил тебе, что мы с Антонеллем тогда не слишком серьезно относились ко всему этому и уклонялись от руководящих ролей. По-видимому, правильно делали. Позднее появился человек, который со всем этим справился в сто раз лучше, чем справились бы мы.

— Ты имеешь в виду Уде?

— Пока не будем уточнять. А теперь о с а м о м главном.

Лепельтье внушительно помолчал несколько секунд.

— Я только что сказал, что филадельфы о т ч а с т и приняли конечную цель иллюминатов. Отчасти — поскольку мы, как и они, хотим всеобщего счастья, свободы и равенства для всех народов земли. Но при этом у нас есть и с в о и п е р в о о ч е р е д н ы е з а д а ч и. Мы не можем думать о равенстве и счастье в с е г о человечества, пока не будут свободны французы, пока их будет угнетать усиливающаяся с каждым днем тирания Бонапарта. Тем более есть уверенность, что эта тирания (вместе с завоеваниями) начнет распространяться за пределы нашей страны. Поэтому наша ближайшая задача — уничтожить нынешний режим и вернуться к демократической конституции 1793 года. И этой задаче мы должны отдать все свои помыслы и самих себя.

— Я готов, — спокойно сказал Буонарроти.

— Не сомневался в этом. Ты прибыл сюда, чтобы встретиться с полковником Уде. Стало быть, ты знаешь или, во всяком случае, догадываешься, кто он. Скажу, что и он хотел повидаться с тобой и что сейчас я говорю от его имени. Скажу еще, что мой побег всецело организован им. Я покину остров в ближайшее время. Затем наступит твоя очередь — будет подготовлен твой побег с Олерона. Но для этого ты сейчас должен пройти некий формальный обряд.

— Посвящение в братство?

— Да. С Уде все согласовано. — Лепельтье посмотрел на часы. — Через пятнадцать минут явятся несколько братьев, и мы оформим твое вступление в общество. Познакомим с главнейшими именами, символами, опознавательными знаками. Договоримся о ближайшем будущем. Небольшой обряд — он не займет много времени, но абсолютно необходим…

<p>10</p>

Филипп Буонарроти вернулся на остров Олерон точно в обещанное время. Под плащом, спасая от дождя и не в меру любопытных взоров, он вез небольшой потертый портфель, перевязанный черным шнуром. Если гражданин мэр и заметил это, то виду не подал и ни о чем не спросил.

А через несколько дней он же сообщил своему поднадзорному поразительное известие:

— Подумайте, с острова Ре, на котором вы только что побывали, бежал один из ссыльных!

Буонарроти знал, кто этот беглец.

Что же касается его самого, то бежать с Олерона ему не довелось. Вскоре произошли события, которые нарушили смелый план.

Но кто знает, было ли это хуже или лучше для нового филадельфа? На подобный вопрос могло ответить только грядущее, а оно по-прежнему оставалось темным и неясным…

<p>11</p>

Гражданин Первый Консул был в раздумье.

Не настала ли пора, думал он, сменить обращение «гражданин» на «господин», а слова «Первый Консул» — на нечто более внушительное и весомое?

Надо, надо показать свою силу им всем, иначе они вовсе обнаглеют. Чем больше маневрируешь и уступаешь, тем активнее и дружнее наступают они…

Кто они?

На этот вопрос ответить было нелегко: их было слишком много.

— Все! — вдруг закричал он, отвечая себе на заданный вопрос — Все кругом действуют мне наперекор и стараются нарушить мои планы!..

Прежде всего там, за рубежом.

Он хотел казаться Европе «миротворцем». Хотел, чтобы его считали миротворцем. На самом же деле он меньше всего думал о мире — он мечтал поставить на колени своих соперников, в первую очередь Англию. И поначалу как хорошо получалось! Ему удалось преодолеть отвращение русского императора Павла к «революционной заразе», установить взаимопонимание, почти союз; Павел не только выбросил за пределы страны так называемого Людовика XVIII, но пошел на тайные совместные действия против ненавистного Питта: русские казаки были брошены на завоевание Индии — это значило нанести удар британскому льву в самое сердце! Какой восхитительный реванш за Египет!

Но удар получил он, Бонапарт.

В ночь с 11 на 12 марта был убит император Павел I.

— Они промахнулись на улице Никез, но попали в меня в Петербурге! — горестно воскликнул он, узнав о драме в Михайловском замке.

«Они» — это англичане. Ни для кого не было секретом, что душой заговора, окончившегося смертью Павла, был английский посол сэр Уитворт.

И вот теперь, доконав союзника Бонапарта, они нанесли тяжкое оскорбление самому Бонапарту: тот же Уитворт был отправлен послом в Париж.

— Убийца в Тюильри! — вопил Первый Консул.

Нет, «мир» становился мифом. Не сегодня завтра война с Альбионом вспыхнет с новой силой. И тогда господа англичане потащат за собой всю свору своих прежних союзников — Австрию, Пруссию, Россию…

Но что говорить о войне международной, когда война шла в собственном доме, в собственной семье!

А семья-то была большой.

Папаша Карло Буонапарте, прежде чем отойти в лучший мир (всего на сороковом году жизни!), успел произвести на свет тринадцать детей, из которых до сего дня благополучно дожили восемь.

Казалось бы, как хорошо! Крепкая семья, взаимная поддержка, чувство локтя, которое столь облегчает жизнь!

Но ничего этого не было и в помине.

Наполеон сделал все возможное, чтобы их пристроить.

Старшего брата, Жозефа, тугодума и неудачного биржевого игрока, превратил в дипломата; еще при Директории поставил послом в Парме, потом в Риме; после переворота назначил полномочным министром, заключавшим Люневильский и Амьенский мирные договоры, а также конкордат 1801 года. Но Жозеф плохо разбирался в дипломатии и только жаловался на отсутствие денег.

Самого младшего, Жерома, пустил по морской линии и прочил в адмиралы; но Жером больше интересовался крепкими напитками и женщинами, нежели морем, что не могло не привести к весьма плачевным результатам.

Второй из младших братьев, Луи, был его любимцем, и он всюду таскал его за собой в качестве адъютанта: в Италию, в Египет, опять в Италию; но Луи смотрел косо, всегда выглядел недовольным.

Что же касается Люсьена, то здесь, как говорится, нашла коса на камень: братья не могли видеть друг друга, и кончилось тем, что, сняв Люсьена с должности министра внутренних дел, Наполеон отправил его послом в Испанию — с глаз долой, из сердца вон.

Братья грызлись между собой и безумно завидовали ему — он чувствовал это постоянно.

Не легче было и с сестрами.

Элиза против его воли вышла в Марселе замуж за простого флотского капитана, и теперь их предстояло разводить.

Полетта (ныне величавшая себя Полиной) прославилась на весь Париж скандальным поведением, в котором буквально не знала удержу; она собиралась замуж то за Жюно, то за Фрерона; в конце концов кое-как удалось выдать ее за генерал-адъютанта Леклерка и вместе с ним отправить на Сан-Доминго (с глаз долой, из сердца вон).

Каролина была поспокойнее других, и он отдал ее Мюрату, как дань за памятный день 19 брюмера. Мюрата она не любила (да и как можно было любить этого разряженного петуха!) и часто жаловалась маменьке.

С маменькой, Марией-Летицией, было хуже всего. Женщина властная, привыкшая к самостоятельности, к тому, что после ранней смерти мужа весь клан смотрел на нее как на распорядительницу, она и теперь пыталась распоряжаться, лезла во все дыры, донимала просьбами и советами и непрерывно выражала недовольство, что Наполеон «перебежал дорогу» ее первенцу Жозефу. Чтобы утихомирить почтенную матрону, приходилось все время организовывать для нее зарубежные путешествия (и маменьку с глаз долой…), но по возвращении она становилась еще более требовательной и непримиримой…

Увы, клан оказался недружным.

Но он сплачивался каждый раз, когда нужно было бороться против общего врага. А общим врагом считалась котерия Богарне, родственники любимой супруги диктатора во главе с ней самой. Чтобы как-то примирить оба клана, он женил Луи на дочери Жозефины от первого брака — Гортензии. И опять все обернулось против него: молодые не выносили друг друга, союза не получилось.

Огорчало и то, что любимая супруга ничем не помогала в его стараниях. Ее наиболее употребимым словом было «нет». А с некоторых пор противостояние между ними усилилось. Жозефина всячески противилась его планам установления наследственности власти.

Он понимал ее. Она ведь не могла больше иметь детей, не могла подарить ему наследника, стало быть, при новом порядке, о котором он мечтал, был неизбежен развод… Он старался ее успокоить. Он уверял, что сделает своим наследником племянника — сына от брака Луи в Гортензии. Но утешения не помогали, тем более что было очевидно: потомства от этой пары ожидать не приходится.

Все это конечно же беспокоило Наполеона, но беспокойство его многократно возросло, когда он понял, что у Жозефины имеется надежный союзник. Этим союзником был… Фуше! Оказалось, что министр полиции также не хотел наследственной власти. Почему? На этот вопрос Бонапарт ответить себе не мог, но уловил главное: враждебность к своим планам.

Такого он не прощал, тем более что и до этого накопилось достаточно. И если расчет с Жозефиной был на время отложен, то с вероломным министром полиции он решил разделаться немедленно.

Нужен был лишь предлог.

А за предлогом дело не стало.

<p>12</p>

С некоторых пор в донесениях полицейских агентов стали мелькать настораживающие сигналы о поведении ссыльных на островах в департаменте Нижней Шаранты. Доносили, что, пользуясь свободой передвижения, они устраивают подозрительные сборища, перебираются с острова на остров и, видимо, что-то затевают.

Наполеон вызвал коменданта, полковника Уде.

Уде ему не понравился. Хотя Первый Консул был с ним довольно ласков и даже намекнул на возможность генеральского чина, полковник оставался сдержанным, радости не выразил и верноподданнических чувств не проявил.

«Все вы мерзавцы, — подумал Наполеон, — все вылезли из одной и той же якобинской помойной ямы. А об этом полковнике уже ходят слушки. Не хочешь по-хорошему — не надо. Подумаем о замене».

Но ему приходилось думать об очень многом, и вскоре он об этом деле забыл. Вспомнил лишь после того, когда в очередном донесении прочитал такие слова: «На Ре и на Олероне анархисты разрабатывают способы бегства и рассчитывают на успех. Говорят, что друзья Лепельтье изыскивают средства его возвратить». Фразы были корявыми и не очень грамотными, но вполне определенными.

А еще через несколько дней поступили сведения о бегстве поднадзорного Феликса Лепельтье.

«Идиоты, ведь было же предупреждение», — с яростью подумал Бонапарт.

Он немедленно вызвал Реаля.

<p>13</p>

Пьер-Франсуа Реаль все больше входил в фавор — это заметили все, и это многим представлялось тем более удивительным, что прошлое гражданина Реаля было не менее «подмочено», чем прошлое гражданина Фуше. Общественный обвинитель в революционном трибунале и заместитель прокурора Коммуны во времена якобинцев, защитник левого якобинца Карье, а потом и Бабефа на Вандомском процессе, он, однако, сумел вовремя переориентироваться и стал одним из тех, кто активно содействовал перевороту 18 брюмера. Наполеон не забыл этого. Он оценил трезвый ум Реаля, его умение разобраться в сложной ситуации — именно Реаль сыграл основную роль в отыскании истинных виновников дела «адской машины» — и уверовал в его преданность.

Вот и сейчас по всем важным внутренним проблемам он неизменно советовался с Реалем.

— Как вы думаете, — задал он вопрос, едва Реаль ступил за порог кабинета, — что делают с министром, который не выполняет своих функций?

— Его увольняют, — не задумываясь ответил Реаль.

— А что делают с министерством, если оно оказывается бесполезным?

— Его упраздняют.

— Прочтите вот это. — Наполеон перебросил листки последних донесений.

— Этого можно было ожидать, — сказал Реаль, внимательно прочитав бумаги.

— И ваше мнение?

— Я думаю, гражданин Первый Консул, нужно сменить всю администрацию островов. А еще лучше, — продолжал Реаль, чуть подумав, — отправить всех поднадзорных в более безопасные места.

— Полностью согласен с вами. Что же касается Фуше, то он получит отставку. Слишком долго морочил он мне голову, я едва не стал жертвой его вероломства…

Он чуть было не добавил: «Я и сейчас его боюсь». Он не произнес этих слов, но Реаль их услышал.

— Есть прекрасный выход, и вы сами нашли его, гражданин Первый Консул. Надо реорганизовать министерство полиции. К чему оно, если есть министерство юстиции, министерство внутренних дел? Упразднив ненужное министерство, вы вполне безболезненно отделаетесь и от министра… — Реаль улыбнулся. — Его даже можно наградить…

— Вы понимаете меня с полуслова, Реаль. А кому можно доверить верховные полицейские функции?

— Полагаю, Ренье, министру юстиции.

— Согласен. Но при условии, что общий надзор останется за вами; вы уже оказали на этой стезе мне ряд важных услуг и впредь будете их оказывать.

Реаль слегка поклонился.

— Я всегда готов служить… — он чуть было не сказал «республике», но вовремя поправился: — Вам, гражданин Первый Консул.

— Прекрасно. А что касается этих бесноватых с островов Олерон и Ре, то всех их забросить как можно дальше. В Гвиану, на Сейшельские острова, к черту на кулички, откуда нет возврата. Они надоели мне до ужаса.

— Всех? — с нажимом спросил Реаль.

Наполеон удивленно вскинул брови.

— Разумеется.

— И Буонарроти? — совсем тихо и безразличным тоном спросил Реаль.

Наполеон пристально посмотрел на него. Подумал: «Ба, да ведь ты был их адвокатом в Вандоме!.. Неужели старая закваска так сильна?» Но и в нем что-то шевельнулось.

— Буонарроти? — переспросил он. — А что, разве этот преступник обладает какими-то привилегиями? — И, не дожидаясь ответа: — Впрочем, Буонарроти можно куда-нибудь и поближе. Например, на остров Эльбу… Оттуда, во всяком случае, он не сбежит…

<p>14</p>

Все и было исполнено, как решил гражданин Реаль. Министерство полиции в сентябре 1802 года слилось с министерством юстиции, которое возглавлял Ренье, Фуше получил «почетную» отставку, сан сенатора и крупную денежную компенсацию, а ссыльные якобинцы и бабувисты месяц спустя были переброшены с островов Ре и Олерон в заокеанские колонии, откуда большинство их не вернулось.

Только у одного из них, совершенно случайно (впрочем, есть ли что-либо случайное в этом мире?), судьба сложилась иначе: он не попал ни в Гвиану, ни на Сейшельские острова и не погиб от малярии или другой тропической болезни; ему еще предстояло прожить долгую жизнь и совершить многие славные дела, ведь недаром же был он потомком Микеланджело «Неистового»!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

<p>1</p>

Консульство прошло под знаком умиротворения.

— Наполеон принес прочный мир Европе! — эта фраза постоянно мелькала в официальных речах и прессе 1800 — 1802 годов.

Люневильский и Амьенский мирные договоры облегчили установление авторитарного режима и повысили престиж Бонапарта как внутри страны, так и в международном масштабе.

Но мир не мог быть ни прочным, ни долгим — он не отвечал ни честолюбию «миротворца», ни претензиям Англии, желавшей безраздельно господствовать на морях.

Возобновление военных действий стало неизбежным.

И это, в свою очередь, должно было подвигнуть Бонапарта на последний шаг по пути к абсолютной власти.

<p>2</p>

Все чаще возвращался он к мысли о Карле Великом. Вновь и вновь пересматривал литературу о знаменитом императоре франков. И не переставал удивляться его подвигам.

…Галлия… Испания… Саксония… Бавария… Земли славян… Византия… Мусульманский Восток…

…Сломил и уничтожил всех инакомыслящих и недовольных… Объединил Европу… Восстановил Римскую империю…

Не это ли пример, достойный подражания? И не это ли имел в виду льстивый Давид, когда, изображая Первого Консула, преодолевающего Альпы, начертал внизу на камне «Charlemagne»[13] — Давид знал, что делает…

…Он пойдет тем же путем. Покорит и объединит под своим скипетром всю Европу. Что — Европу! Весь мир! Но он изменит порядок действий. Карл Великий сначала завоевал, потом принял императорский титул. Он же поступит иначе: сейчас провозгласит себя императором, а потом покорит всех и все. Так будет разумнее — к этому ведет сила вещей. Так он сразу же заткнет глотки всем этим пустомелям, мечтающим либо о якобинской республике, либо о монархии Бурбонов.

Нет, не бывать больше монархии Бурбонов.

И окончились дни республики.

В Древнем Риме вслед за республикой пришла империя.

И это закономерно. Так будет и у нас.

Будет наследственная империя Бонапартов, духовных сыновей Древнего Рима и Карла Великого. И мы, божьей милостью Наполеон I, положим ей начало, воздвигнем для нее прочный фундамент.

<p>3</p>

Божьей милостью…

Он не верил в бога и смеялся над римско-католической церковью и ее главой.

Но в том торжестве, которое было призвано увенчать его славой, богу и церкви надлежало сыграть свою роль — ведь здесь все рассчитывалось на века!..

…Давно уже, со времен старого порядка, не знали французы подобных церемоний. Так некогда венчались на царство их «добрые короли», абсолютную власть которых они уничтожили в 1789 году, а последнего носителя этой власти — в 1793-м…

Но прежние монархи короновались в Реймсе, вдали от столицы, и до жителей ее доходили об этом лишь слухи да сообщения газет.

Он же хочет, чтобы все они не только с л ы ш а л и, но и в и д е л и последний акт расставания с Республикой.

Чтобы это хорошо запомнилось.

Чтобы каждый почувствовал: это н а в с е г д а.

А потому следует венчаться на царство в Париже, только в Париже, и в таком месте, которое имеет наибольший и с т о р и ч е с к и й престиж.

Кто-то из членов Законодательного корпуса предложил Марсово поле — здесь ведь проходили все торжественные дни революции!

Но именно поэтому он безоговорочно отверг этот проект. Разумеется, под другим предлогом: а что, если дождь? Ведь место открытое! Надо все предусмотреть, в том числе и капризы погоды.

Он выбрал Нотр-Дам, самую прославленную церковь столицы.

Но кто же увенчает его императорской короной?

Архиепископ парижский? Мелковат.

Карла Великого короновал римский папа.

И его должен короновать римский папа. Только папа.

<p>4</p>

Пий VII не любил Наполеона. И боялся его.

Не любил потому, что видел в нем «исчадие революции». И здесь ни Конкордат, ни восстановление храмов в городах и деревнях Франции ничего изменить не могли — в глазах первосвященника католической церкви только «легитимная» власть Бурбонов была достойна священного акта.

Но, зная железную хватку Бонапарта, его решительность и бесцеремонность, престарелый понтифик опасался ему перечить. И если не сразу откликнулся на требование прибыть в Париж, то единственно потому, что надеялся, используя ситуацию, выторговать у Наполеона несколько городов, ранее захваченных французами.

Городов он не выторговал, но лишь сорвал предполагаемую дату церемонии: поначалу она планировалась на 18 брюмера ( 9 ноября 18 04 года) — годовщину переворота, но затем ее дважды пришлось переносить на более позднее время.

<p>5</p>

Собственно, империя была провозглашена задолго до этого. Соответствующее постановление Сената было дано еще 18 мая. Затем последовал «общенародный» плебисцит, результат которого никого не удивил.

Сенат в полном составе явился в Тюильрийский дворец и довел до сведения диктатора: три миллиона пятьсот семьдесят две тысячи голосов были поданы за принятие титула «император французов».

А против?

Против проголосовали какие-то жалкие две с половиной тысячи чудаков. Можно ли принимать их в расчет?

Оратор Сената заключил свою выспреннюю речь словами:

— Наконец-то корабль Республики прибыл в надежную гавань…

«Корабль Республики»? Они все еще судорожно цеплялись за устоявшиеся формулировки. И Наполеон, верный своей тактике, не спешил их разочаровывать.

Сочетая несочетаемое, официальная печать, надписи на монетах и медалях, деловые бумаги еще некоторое время будут оперировать гибридной формулой: «Император Французской Республики». Слово «Республика» будет вытравляться постепенно и окончательно исчезнет два года спустя.

<p>6</p>

Папа прибыл в Фонтенбло только 25 ноября.

Чтобы наказать его за строптивость, Наполеон при встрече даже не вышел из экипажа.

Через три дня Пия VII доставили в Париж.

Между тем в Париже полным ходом шли приготовления. Прежде всего нужно было завершить формирование двора на манер старого режима. Не имея надежды на прямых наследников от Жозефины, Наполеон решил делать ставку на племянников, сыновей своих братьев. Устранив Люсьена и Жерома, матримониальными связями которых был крайне недоволен, он наделил двух других братьев самыми высокими придворными должностями: Жозеф стал Великим Электором, Луи — Великим Коннетаблем, оба с титулами принцев крови. Второй и Третий Консулы, Камбасерес и Лебрен, сделались Великим Канцлером и Великим Казначеем. Коленкур назначался Обер-Шталмейстером, Дюрок — главным Маршалом двора, Бертье — Великим Егермейстером, Талейран — Великим Шамбелланом. Восемнадцать генералов, заслуживших наибольшее благоволение Наполеона, превратились в маршалов Франции. Потомственный аристократ, граф Луи-Филипп де Сегюр, получил сан Великого Церемониймейстера.

Именно Сегюр, имея под рукой художника Изабо и архитекторов Перена и Фонтена, руководил оформлением и подготовкой торжества.

<p>7</p>

Древний собор был преобразован.

Его фасад превратился в Триумфальную арку, увенчанную орлом — символом новой династии — и усыпанную геральдическими пчелами (вместо лилий Бурбонов). Арка поддерживалась четырьмя массивными колоннами, две из которых несли изображения Хлодвига и Карла Великого (предшественников Наполеона!), а на двух других можно было увидеть эмблемы тридцати шести городов Франции.

Внутри Нотр-Дам, против алтаря, был поставлен трон. На двадцати четырех ступеньках, ведущих к трону, Сегюр запланировал размещение в порядке иерархии министров, генералов, государственных советников. В нефе должны были находиться сенаторы, члены Законодательного корпуса, представители городов; на хорах — кардиналы, архиепископы и епископы; на трибунах — представители дипломатического корпуса, богатейшие промышленники и банкиры, ученые, делегаты Генерального штаба и префектур. Там же выделялось особое место для Давида, которому предстояло увековечить церемонию на своем холсте.

Перед хранителем музея Памятников была поставлена задача: разыскать атрибуты, связанные с коронацией прежних французских королей. Задача оказалась почти неразрешимой — революция уничтожила или разбросала по разным местам весь этот высокий реквизит. Многое пришлось подправлять, многое — делать заново. Заново была отлита императорская корона и другая — поменьше — для императрицы. Голубой цвет Бурбонов повсюду заменялся алым, пчелы победно вытеснили со всех жезлов и драпировок прежние золотые лилии.

Пий VII, положение которого в Париже было довольно двусмысленным, оказался вынужденным пойти на ряд уступок. Во время всей церемонии церкви предстояло занять второе место после светской власти. Вместо старой клятвы «охранять привилегии церкви» нынешний властитель произносил обещание «жить в согласии с церковью»; упрощалось миропомазание; наконец, в последний момент, Наполеон решил, что возлагать корону на его чело будет не первосвященник, а он сам — он сам наделял себя высшей властью!..

<p>8</p>

Коронация происходила 2 декабря и продолжалась вместе с гражданской присягой более трех часов.

Многочисленные зрители и участники «действа» притомились и одурели от запаха ладана. Все с нетерпением ожидали конца.

Разумеется, все, кроме него, упоенного созерцанием собственного великолепия и величия, — здесь ведь он мог дать полный простор своему актерскому мастерству.

Всеми был зафиксирован момент, когда он, прижав левой рукой к груди золоченый меч, правой — быстрым движением — выхватил императорскую корону из рук папы и поднял ее над своей головой жестом всесильного самодержца… Мало кто знал, что так и было предусмотрено по регламенту, отрепетированному в Тюильри.

Получалось, будто император с и л о й вырывает корону из рук первосвященника. Впечатление усугублялось тем, что Пий VII, хотя и был подготовлен, не мог скрыть кислой мины и состояния растерянности при этом «экспромте»…

После коронации, на которой ему довелось сыграть роль статиста, папа немедленно удалился. А император с воодушевлением прочитал текст присяги. Он торжественно клялся охранять целостность Республика, свободу вероисповеданий, гражданскую и политическую свободу подданных, неприкосновенность частной собственности…

…Он был упоен, упоен настолько, что не мог скрыть этого. Обращаясь к Жозефу, он сказал достаточно громко, чтобы стоявшие поблизости могли услышать:

— О, если бы наш отец мог видеть все это…

Жозеф растерянно заморгал и оглянулся на пустую ложу, предназначенную для мадам Летиции. Да, конечно, отец их видеть не мог, но мать… Мать могла, однако не пожелала: недовольная Наполеоном и всей этой затеей, она нарочно ко дню коронации отправилась в одно из своих путешествий… Это, впрочем, мало обеспокоило ее великого сына; впоследствии он попросту прикажет Давиду «пририсовать» ее к изображению коронации…

…При выходе из собора, заметив насмешливое выражение лица Ожеро, он не смог удержаться от вопроса:

— Ну, мой маленький Ожеро, как понравилась тебе церемония?

И знал, что не надо спрашивать, а спросил…

— Церемония мне очень понравилась, — ответил Ожеро. И, чуть помедлив, добавил: — Жаль только, что на ней не присутствовали сто тысяч убитых ради того, чтобы подобных церемоний не было!..

Наполеон на миг опешил. Уж не ослышался ли он? Нет, не ослышался. Отвернувшись от Ожеро, он быстро прошел мимо, будто ни о чем не спрашивал. Но восторженное состояние покинуло его. «Наглец, — думал император, — паскуда, собачье дерьмо… Как язык повернулся… И подобную сволочь я должен терпеть… Терпеть и награждать… Всех этих Ожеро, Бернадоттов, Массена, Моро… — И тут же с удовлетворением вспомнил: — Моро… Нет больше Моро. Слава богу, с этим негодяем я разделался. Окончательно и навсегда…»

<p>9</p>

В военных кругах генерала Моро считали одним из наиболее талантливых полководцев эпохи. Превосходный организатор, один из создателей знаменитой Рейнской армии, опытный стратег и тактик, командир, боготворимый солдатами, Моро не знал поражений. Его лишь однажды поколотил Суворов, но быть побитым Суворовым было скорее честью, чем позором. Зато победой при Гогенлиндене, открывшей французам дорогу на Вену, Моро покрыл себя неувядаемой славой; и если ему не пришлось взять столицу Австрийской империи, то в этом была не его вина — ревнивый к чужим успехам, диктатор попросту запретил дальнейшее продвижение армии соперника. Но это не уменьшило военной славы Моро: победителя при Гогенлиндене ставили на одну доску с победителем при Маренго, напоминая, однако, что в первом случае победа п о л н о с т ь ю принадлежала полководцу, а во втором Бонапарту пришлось делить ее с юным Дезе, заплатившим за это жизнью.

Моро привлекал к себе людей доброжелательностью, сдержанностью, полным отсутствием бахвальства и показного величия; его внешняя скромность вошла в поговорку. Его любили женщины. И первая красавица Парижа, мадам Рекамье, за которой тщетно увивался Люсьен Бонапарт и к которой проявлял явные знаки внимания сам диктатор, оказала предпочтение Моро. Подобного, равно как и военной славы, Наполеон простить не мог. Впрочем, справедливость требует заметить, что, прежде чем окончательно поставить крест на сопернике, он неоднократно пытался его приручить.

По возвращении из Египта Моро был первым, кого он обласкал и наградил ценным подарком. В период подготовки брюмерианского заговора Бонапарт старательно ухаживал за популярным генералом, стремясь вовлечь его в свое дело. Позднее же приглашал Моро на все домашние и придворные празднества и даже пытался с ним породниться, предполагая выдать за него дочь Жозефины от первого брака.

Все оказалось тщетным. Моро холодно отверг марьяжный проект властителя, на званые обеды и ужины не являлся и попыток к сближению словно не замечал. Мало того. До Бонапарта доходили слухи, что у себя на квартире генерал собирает общество, которое упражняется в злоречии на его, Наполеона, счет.

Это была правда. Все знали и повторяли каламбуры генерала Моро, который не жалел сарказмов в адрес Первого Консула, нимало не заботясь о возможных последствиях подобной игры с огнем.

Вообще-то Моро был вовсе не так прост и безразличен к мирским успехам, как могло показаться стороннему наблюдателю. Генерал был достаточно честолюбив, но, считая это качество недостойным, хранил его про себя, в отличие от Бонапарта. Он знал себе цену, но не желал лезть вперед и расталкивать других локтями, предпочитая, чтобы эти «другие» сами заметили его одаренность и воздали ей должное. И он не ошибся. Его заметили и оценили, оценили очень быстро. Со времени брюмерианского переворота за Моро с одинаковым рвением стали ухаживать две противоположные группировки, в равной мере мечтавшие о свержении нового режима: республиканцы и роялисты.

Истинные республиканцы видели в нем свое знамя. Зная, что Моро — непримиримый враг диктатуры, что он возглавляет круг оппозиционных военачальников, в который входили Ожеро, Журдан, Бернадотт, Массена и многие другие, что он не откликается на приглашения и посулы Бонапарта и публично высмеивает «орден почетной кастрюли» (так Моро величал орден Почетного легиона), филадельфы считали его своим потенциальным вождем, и полковник Уде не раз имел с ним доверительные беседы.

Столь же большие надежды возлагали на талантливого генерала и непримиримые враги республиканцев, сторонники Бурбонов. Сам Людовик XVIII, некогда рассчитывавший на «благородные чувства» Бонапарта и давно уже понявший, что тот ему не союзник, теперь все упования перенес на Моро, видя в нем естественного антипода Наполеону и думая поэтому, что герой Гогенлиндена проложит Бурбонам дорогу к власти.

Последнее представление было глубоко ошибочным. Моро если и ненавидел Бонапарта, то исключительно за его диктаторскую политику; искренний республиканец, он отнюдь не собирался таскать из огня каштаны для роялистов.

И однако, — таков парадокс истории — именно обвинение в роялизме должно было погубить генерала-республиканца.

<p>10</p>

Это произошло задолго до коронационного торжества.

Утром 16 февраля 18 04 года в правительственной прессе появилось сообщение, что генерал Моро, в качестве участника роялистского заговора, стимулируемого Англией и угрожавшего жизни Первого Консула, арестован у себя на квартире. Военная власть в столице передавалась Мюрату, полицейская — Реалю.

Париж и Франция были потрясены.

Моро — изменник, продавшийся Англии?

Этому не верил никто.

Народ высыпал на улицу. Люди несли плакаты:


Моро — отец народа.

Свободу генералу Моро, защитнику Республики!

Долой узурпатора-корсиканца!


Полиция Реаля оказалась бессильной. Демонстрантов разгоняли, арестовывали, но их сменяли новые толпы возмущенного народа. Супруга арестованного генерала целыми днями принимала депутации солидарности. Зарубежная пресса злорадствовала, выражала сомнения, строила предположения. На лондонской бирже акции поползли вверх.

Моро — изменник? Продавшийся Англии? Заговор, угрожающий жизни Первого Консула? Чего же лучше! Не сегодня завтра проклятого выскочку ухлопают — туда ему и дорога. И тогда британский лев получит желаемое и без войны!..

<p>11</p>

Роялистский заговор действительно имел место. И сложился он при прямой поддержке английского правительства. И через своего зарубежного агента Первый Консул оказался осведомленным о нем почти с момента его возникновения.

Но Моро к заговору был непричастен.

И Первый Консул знал также и об этом, но, используя неосторожность генерала, создал ситуацию, позволившую свести старые счеты.

<p>12</p>

Террористическая группа орудовала в Париже с лета прошлого года. Но только в январе нынешнего — благодаря усердию Реаля — удалось узнать имена. На допросе один из второстепенных членов группы заявил, что во главе ее находится сам Жорж Кадудаль.

Кадудаль снова в Париже!..

Это известие не могло не взволновать Бонапарта. Он знал прославленного вождя шуанов, знал лично, и поэтому ясно видел, чего можно ожидать.

Жорж Кадудаль, простой бретонский крестьянин, обладавший ростом великана, силой медведя и упорством бульдога, начал свою антиправительственную деятельность еще в 1793 году и вскоре возглавил всех мятежников Бретани. В июле 1799 года граф Артуа, брат Людовика XVIII, назначил его «генералиссимусом сил Запада». Год спустя Кадудаль прибыл в Париж, Бонапарт принял его и беседовал с ним с глазу на глаз. Он сделал мятежнику ряд заманчивых предложений, но Кадудаль все их отверг, и был момент, когда Первому Консулу казалось, что сейчас этот медведь набросится и удушит его. Но тогда Кадудаль воздержался от насильственных действий, уехал в Лондон, получил из рук графа Артуа орден Святого Людовика — высшую награду Бурбонов, навел дисциплину у шуанов, организовал взрыв на улице Никез. И вот теперь он снова в столице Франции во главе шайки отчаянных головорезов вел планомерную охоту все на того же врага…

13 февраля Реаль доложил Бонапарту результаты розыска: террористов всего около пятидесяти человек, вместе с Кадудалем действует Пишегрю, сумевший бежать из ссылки, и он, Пишегрю, имел тайную встречу с Моро.

…Тайную встречу с Моро…

Это было именно то, что нужно.

Именно тогда-то и последовал приказ об аресте генерала.

<p>13</p>

Полиция Реаля действовала с отменным усердием.

27 февраля был схвачен Пишегрю.

Несколько дней спустя арестовали Кадудаля.

Сразу же выяснились некоторые детали. Действительно, Пишегрю виделся с Моро, но Моро категорически отказался участвовать в заговоре и даже не пожелал разговаривать с Кадудалем, которого Пишегрю привел с собой.

Отказался участвовать… Не пожелал разговаривать… Но ведь не выдал?.. Не заявил куда следует?..

Стало быть… Его можно считать п р и ч а с т н ы м к заговору!..

Логика Бонапарта была убийственной. Она проявила себя в полной мере в побочном кровавом эпизоде.

<p>14</p>

Из показаний арестованных вытекало, что руководил всей операцией граф Артуа, старший принц королевского дома, наследник Людовика XVIII. В решающий миг он должен был покинуть Англию и появиться в Париже.

Но «решающий миг» не наступил, и граф Артуа не появился.

Схватить его оказалось невозможно.

Наполеон пребывал в меланхолии.

— Если нельзя наказать одного, его можно заменить и другим, — словно мимоходом заметил Талейран.

— Что вы имеете в виду? — насторожился властитель.

Талейран напомнил: совсем рядом, на территории Бадена, проживает представитель династии Бурбонов, молодой Луи-Антуан, герцог Энгиенский…

— Но ведь он не имеет отношения к заговору и живет как частное лицо!

Талейран лукаво взглянул на Бонапарта.

— Очевидно, Бурбоны полагают, что ваша кровь не столь драгоценна, как их собственная.

Наполеон пришел в ярость.

— Я докажу им обратное!

Политичный Камбасерес, понимая, к чему идет дело, рискнул призвать к благоразумию.

Бонапарт гневно оборвал его:

— Так вы, оказывается, скупы на кровь Бурбонов!..

Талейрана поддержал Фуше, вновь начинавший входить в фавор.

Дело было решено.

…В ночь с 14 на 15 марта, нарушив государственную границу Бадена, отряд французской кавалерии вторгся в резиденцию герцога Энгиенского, овладел принцем и доставил его в Венсенский замок. Той же ночью ничего не понимающего юного Бурбона судили военным судом, приговорили к смерти и расстреляли во рву замка.

Перед казнью герцог Энгиенский написал Наполеону письмо.

Когда тот прочитал послание, то сказал, что, получи его раньше, он помиловал бы принца.

Это была очередная ложь диктатора. Не впервой было ему губить ни в чем не повинных людей, расстреливая их, гильотинируя или ссылая в места, откуда не было возврата. Разумеется, если в этом была нужда. В данном случае кровь герцога Энгиенского должна была устрашить всех врагов режима, предотвратить новые заговоры и еще раз напомнить, что к старому возврата быть не может.

Расстрел представителя «легитимной» династии, потрясший всю монархическую Европу, обосновал и ускорил восшествие на трон основателя вновь созданной династии Бонапартов.

Впрочем, перед коронацией ему предстояло еще пережить процессы, связанные с заговором Кадудаля — Пишегрю.

<p>15</p>

Пишегрю до суда не дожил.

То ли он пришел в состояние крайнего душевного упадка, из которого не было выхода, то ли сильные мира побоялись его разоблачений.

Через три дня после провозглашения империи его обнаружили повесившимся (или повешенным) в камере тюрьмы.

Процесс Кадудаля и его соратников не принес императору славы. Бывший бретонский крестьянин держался на суде нагло и вызывающе, срывая неоднократные аплодисменты публики. Попытки властей уговорить вождя шуанов принести повинную и этим спасти себе жизнь лишь увеличили его дерзость. На смерть он пошел с гордо поднятой головой.

Моро судили отдельно, и этот процесс оказался еще более неприятным для Бонапарта.

Герой Гогенлиндена категорически отрицал свою причастность к заговору, и его слова полностью подтверждались более ранними показаниями Кадудаля. Защищал Моро талантливый адвокат Лекурб, брат оппозиционно настроенного генерала Лекурба. Его речь была аргументированной и смелой, она несколько раз прерывалась восторженными овациями.

— Если правительство, — подвел он итог, — взяло на себя смелость обвинить моего подзащитного, то общественное мнение целой Франции отвергает это обвинение!

Лекурб знал, что говорил.

Судьи, несмотря на свою верноподданность и большой опыт, не рискнули идти наперекор «целой Франции». Семь голосов против пяти было подано за оправдание Моро!

Председатель суда отказался утвердить подобный вотум. Он сделал «внушение» своим коллегам. В пространной речи он посулил стране новую гражданскую войну, если «мятежник» будет оправдан. Пусть обвиняемый невиновен, но интересы государства выше судьбы одного человека!

После расстрела герцога Энгиенского подобное поучение впечатляло. Оно заставило судей при повторном голосовании произнести: «Виновен».

И все же приговор оказался донельзя мягким: подсудимого обрекли всего на два года лишения свободы.

«Приговор просто смешон, — писал Моро жене. — Если я виновен, меня надо расстрелять, если невиновен — следует оправдать. Но ни того, ни другого эти господа сделать не посмели…»

А всевидящий Фуше в частном разговоре, не скрывая удовлетворения, которое испытывал всякий раз, когда его властитель получал оплеуху, заметил:

— Думаете ли вы, что судьи не приговорили бы его к смертной казни, если бы не побоялись общественного мнения?..

Наполеон заменил тюремное заключение высылкой из страны: Моро-заключенный казался ему опаснее, чем Моро-изгнанник (с глаз долой…).

За всей многообразной суетой, связанной с этим делом, полицейские власти почти не уделили внимания одному довольно необычному инциденту. Во время процесса Моро был арестован некий подозрительный гражданин, назвавший себя именем Бертуа. Его задержали с оружием в руках. Он не скрыл, что в случае смертного приговора генералу Моро готовился убить Наполеона. Но он скрыл другое, не сознался, что принадлежал к обществу филадельфов. Не сообщил он полиции и того, что филадельфы держали весь процесс под постоянным прицелом, что адвокат Лекурб был их ставленником, что они готовились освободить Моро после вынесения приговора и только декрет об изгнании заставил их отступиться от своих планов.

<p>16</p>

В то время, когда корабль отвозил Моро в далекую Америку, в Париже и в провинции заканчивались торжества, связанные с коронацией. Отгремели орудийные салюты, отзвучали последние такты торжественной музыки.

На смену праздникам пришли будни.

Они были не похожи на будни республиканской Франции.

Изменился весь стиль жизни, весь уклад.

Слово «гражданин», рожденное революцией, окончательно исчезло из официального языка. Вновь, как при королевском режиме, утвердились обращения «мадам», «месье», «сир», «ваше величество», «ваше высочество».

Над всем беспрепятственно и бесконтрольно царил и м п е р а т о р, новый абсолютный монарх, более самовластный, чем «король-солнце» Людовик XIV.

Он не говорил просто «государство», но подчеркивал «м о е государство», он не говорил больше «народ» или «французский народ», а предпочитал выражение «м о й народ», он не возражал, когда услужливые историки стали возводить его «благородный» род к древним королям Франции, более «законным», чем Бурбоны…

Если в период Консульства Бонапарт пытался как-то увязать новый порядок с революцией, всячески подчеркивая «революционный» характер своей власти, то теперь всем от мала до велика предписывалось это забыть, забыть навсегда.

Какая там революция?

Не было революции.

Не было и в помине.

Не было ни взятия Бастилии, ни Якобинского клуба, ни Конвента, ни Дантона, ни Робеспьера…

Любые книги, будь то учебники, путеводители, сочинения по истории или просто романы, если они у п о м и н а л и о революции (хотя бы в отрицательном смысле), подлежали запрету. Запрещались даже произведения, авторы которых возвеличивали героев античности — Фемистокла, Брута, Катона: усматривался скрытый намек на «республиканские доблести», скрытый подкоп под современные формы власти.

Боясь как огня «якобинства», явного или тайного, Наполеон ненавидел и тех, кого считал вдохновителями свободомыслия, — философов, историков, литераторов. В его представлении великие просветители XVIII века были не более чем «развратителями духа» и «шарлатанами». Позднее, в дни поражений, он не удержится и с нескрываемой злобой воскликнет:

— Это все идеологам, проклятым метафизикам с их бреднями о правах народа, наша прекрасная Франция обязана своими горестями и неудачами!..

Исходя из подобных взглядов, он раз и навсегда исключил гуманитарные дисциплины из преподавания на всех уровнях, а под «науками» понимал точные науки — математику, физику, химию, поскольку они обеспечивали развитие промышленности, что, по его словам, «увеличивало славу империи».

К промышленности и к экономике он относился с большим вниманием и интересом. Проблемы производства и торговли были им изучены настолько, что и во внутренней политике, и во внешних сношениях он мог со знанием дела контролировать всю эту сферу. Поддерживая и награждая дельцов, осуществляющих его программу, он был беспощаден к тем из них, кто ради наживы осмеливался нарушить его предписания.

Он всячески стремился, чтобы государство, с его многоступенчатым бюрократическим аппаратом, работало, как хорошо отлаженный механизм. Сам, отличаясь редкой трудоспособностью, занимаясь делами иной раз по пятнадцать часов в сутки, он требовал подобного и от других.

— Искусство управления в том, — не раз говорил он, — чтобы не дать людям состариться.

И он не давал людям дожить до старости. Во имя «государственных интересов» он вытягивал из каждого сановника, чиновника, промышленника и рабочего все, что можно было вытянуть.

— Мы истощались в работе так же, — вспоминал современник, — как солдаты умирали на поле битвы.

Компенсацией за перенапряжение было хорошее жалованье, продвижение по службе, орден, а то и просто похвала из уст императора, которую ревностные служаки ценили не меньше, чем орден.

Занимали его и другие заботы.

Не строя иллюзий о настроениях в оппозиционных слоях и помня, как чуть не проморгали акции Пишегрю — Кадудаля, Наполеон усилил не только политический гнет, но и полицейский надзор. Не довольствуясь преданностью Реаля, он вновь восстановил министерство полиции, и в кресле министра вновь восседал неизбежный Фуше. Наполеон не верил этому человеку и постоянно следил за ним с помощью своих тайных агентов, но не мог удержаться от соблазна использовать «особые качества» непревзойденного мастера провокаций и шпионажа.

Как-то, в минуту раздражения отчитывая Фуше, он бросил ему характерный упрек:

— Ведь вы голосовали за казнь Людовика XVI!

— Совершенно верно, — ответил министр полиции, низко кланяясь Наполеону. — И это была первая услуга, которую я оказал вашему величеству.

Наполеон едва не расхохотался. Вот так ловкач! Ну что можно было возразить подобному наглецу? Да, они были оба повязаны прошлым, и связь эту не стоило разрывать…

Вернувшись на старый пост, Фуше удвоил старательность. Единственно, кого он не разглядел (или не пожелал разглядеть), были филадельфы.

<p>17</p>

Двое друзей — Сен-Симон (он же Бонноме) и Ригоме Базен снова встретились после нескольких лет разлуки. Но теперь они сидели уже не в квартире Сен-Симона (у него больше не было ни квартиры, ни денег, ни даже лишней смены белья), а в комнатушке на пятом этаже, снимаемой Базеном в доходном доме.

Они с интересом рассматривали друг друга.

— Ну и обносился же ты, милый граф, — не выдержал Базен. — Да и весь как-то поблек. Заграничное путешествие не пошло тебе на пользу.

Сен-Симон горько усмехнулся.

— Да, ты прав. Насчет того, что обносился и поблек. А в остальном — нет, нет и нет. Пользу извлек большую.

— Где побывал? В Швейцарии — знаю. Оттуда ты прислал свои «Письма женевского обывателя». А еще где?

— О, я объездил много. Воспользовавшись благами Амьенского мира, посетил Англию. Вдоволь поколесил по Германии. В общем, впечатлений уйма.

— А если подытожить?

— Англия меня разочаровала. Мне представилось, что господа британцы больше занимаются политическими интригами и выколачиванием своих фунтов стерлингов, нежели наукой о человеке. Германия вызывает иные ощущения. Там общая наука, правда, еще в пеленках, но чувствую, немцы пойдут далеко… В общем, считаю, что последние сбережения истратил не зря.

— Как показалась Франция по возвращении?

Сен-Симон пожал плечами.

— Узурпатор сел на трон, о чем же еще говорить?

— Но ты, если не ошибаюсь, посвятил этому «узурпатору» свои «Письма»?

Сен-Симон покраснел.

— Был грех. Но тогда он еще назывался «Первым Консулом» и мы жили в Республике.

— Мы и сейчас в «Республике». Разве ты не знаешь, что он величается «императором Французской Республики»?

— И потом, — развивал свою мысль Сен-Симон, — я хотел, чтобы книга вышла.

— Ладно, не оправдывайся. Да, теперь не то, что было раньше. Теперь наконец выяснилось: оказывается, сын Карло Буонапарте — прямой потомок Карла Великого!

— Значит, мы родственники: я тоже происхожу от Карла Великого.

— Ну, тогда ты на коне. Тебе обеспечены высокие должность и звание при новом дворе.

Сен-Симон помрачнел.

— Как бы не так. Увы, мой друг… Когда я был богат, то кормил и поил сотни людей, а сегодня ни у одного из них не могу допроситься куска хлеба. Попробовал обратиться к Сегюру — когда-то мы были близки, вместе воевали в Америке, а теперь, ты знаешь, он взлетел к самому престолу, — но ответом он меня не удостоил. Сегодня у меня только и остались что ты да мой бывший лакей, человек необыкновенной отзывчивости, в каморке которого я живу… Впрочем, хватит ныть. Признайся, как нашел мою книгу?

Базен задумался.

— Не могу сказать, что во всем согласен с тобой. Мы еще поспорим. Но книгу прочитал не отрываясь. И главная мысль меня пленила своей лаконичностью и простотой: «Все люди будут работать…» Как это верно и точно ты сказал! Это наша общая цель… А чем занимаешься сейчас? Будешь продолжать?

— Если не помру с голоду…

— Зачем так мрачно, найдутся люди, которые тебе помогут. И это будет не граф Сегюр с компанией. Это будут те, кто борется с подобными сегюрами и их властителем. Вот теперь-то и настала самая пора задать вопрос: решил ли ты, наконец, для себя возможность вступления в наше общество?

Сен-Симон замахал руками.

— Уволь. Я об этом сейчас не могу думать. Надо как-то найти себя и свое место в новой науке. И потом… Я не уверен, что могу разделить ваши чаяния…

— Я понял это отчасти, прочитав твою книгу. Как знаешь. Кстати, попробуй состряпать из нее краткую статью, а я попытался бы ее пристроить; ручаюсь, она вызовет интерес я даст тебе какие-то средства. С обществом же отложим, подумай еще. А сейчас — извини: мы должны расстаться. С минуты на минуту сюда нагрянут братья, и у нас будет сугубо свой разговор. Надеюсь, ты не обиделся? Приходи же в ближайшее время — подумаем о статье.

<p>18</p>

Всего собралось человек десять, но для комнатки Базена и это было многовато. Пришли старшие братья-архонты, из числа тех, кто оказался в Париже. Синод ставил целью обсудить текущие события и наметить программу действий на ближайшее будущее.

Первым взял слово хозяин квартиры.

— Братья, — сказал он, — прошло около пяти лет со дня нашей торжественной клятвы покончить с тиранией. Много воды утекло с тех пор, немало и крови, нашей, чистой крови. Прежде всего, я предлагаю почтить память Арена, Чераки, Топино-Лебрена, Метжда, Шевалье и всех других патриотов, гильотинированных и расстрелянных по приказу тирана или погибших в далекой ссылке.

Все поднялись и с полминуты постояли в молчании.

— Нами было предпринято немало акций, — продолжал Базен, — и акций самых разнообразных, но все они дали сравнительно небольшой эффект. Среди ведущих архонтов наметились два направления: брат Фелипомен[14] был сторонником решительных действий, брат Фабий[15] предлагал придерживаться выжидательной политики, считая, что заговорщики-роялисты, стремящиеся также уничтожить Бонапарта, проложат дорогу к нашей победе. Вы знаете: все мы относились к брату Фабию, самому блестящему полководцу нашей революции, пламенному республиканцу и патриоту, с глубоким уважением. Его точка зрения взяла верх, и результаты — увы, самые плачевные — не замедлили обнаружиться. Роялисты организовали покушение на тирана на улице Сен-Никез; тиран не только остался жив, но и увеличил свою славу, а десятки и сотни наших были казнены или отправлены на медленную смерть в далекие заокеанские земли. Только благодаря тому, что брат Фелипомен занимал в то время ключевой административный пост, кое-кому из осужденных братьев удалось бежать и обрести свободу. Затем роялисты устроили новый заговор, гораздо более продуманный и внушительный, охвативший множество участников и, казалось, суливший верные результаты. Тиран и на этот раз ушел от гибели, мало того, он усилил свою власть и нацепил на голову корону. А пострадали опять мы: с братом Фабием пытались разделаться посредством судебного убийства, и только наше дружное противостояние заменило смерть ссылкой, а брат Фелипомен был снят со столь важного для нас административного поста и брошен в действующую армию. В результате оба для нас практически потеряны…

— Ты слишком сгущаешь краски, — прервал оратора Анджелони. — Фелипомен не только не потерян для филадельфов, но именно по его инициативе происходит это собрание. Конечно, жаль, что его нет сейчас среди нас, но я только что получил от него письмо — о содержании письма я расскажу позднее — и уверен, вас оно воодушевит… А в общем-то, несмотря на все неудачи, положение на сегодняшний день не такое уж отчаянное…

— Это правда, — поддержал Анджелони Бодеман. — За прошедшие годы, несмотря на все потери, ряды наши выросли и окрепли. По далеко не полным данным, общество филадельфов насчитывает сегодня до четырех тысяч членов!

— А посмотрите кругом, — подхватил Эв Демайо, — повсюду создаются новые организации, предлагающие нам союз и совместные действия; это братья-адельфы в Пьемонте, «голубые братья» в армии, «добрые кузены» в департаменте Юра и многие другие…

— Да что тут говорить о департаменте Юра или Пьемонте! — воскликнул Бланше. — Вспомните, что творилось на улицах Парижа, когда стало известно об аресте брата Фабия: казалось, тиран не устоит — так его поносили манифестанты, запрудившие все улицы; и полиция ничего не могла с ними сделать!

Базен с улыбкой поднял руку, призывая к спокойствию.

— Тише, братья. Меня радуют ваш энтузиазм и ваша вера. И я отнюдь не собираюсь сгущать краски, когда говорю о наших просчетах и поражениях — ведь они были, и вы о них знаете не хуже меня. Я желал бы довести до вашего сведения лишь одно: если хочешь добиться цели, взвешивай свои средства и не слишком рассчитывай на других. Что бы вы там ни говорили, тактика брата Фабия была порочной. А грязными методами никогда не добьешься чистых результатов. И потом… Мы недооценивали наших врагов, мы были слишком доверчивы, словно дети, и позволяли проникать в нашу среду провокаторам, обильно подсылаемым негодяем Фуше. Теперь, после новых программы и устава, составленных братом Фелипоменом и утвержденных вами, опасность этого уменьшилась, но все равно нужно быть постоянно настороже. И… довольно выжидать, пора приступать к действиям.

— Но мы же действовали! — с обидой в голосе воскликнул Миотти.

— Действовали… Но безуспешно. Сделаем выводы. Я думаю, братья, весь наш путь может быть поделен на три периода. Первый — беспорядочные, плохо подготовленные действия. В ту пору — это было начало Консульства — состоялось несколько заговоров, но все они провалились. И причина ясна. Даже если не говорить о провокаторах господина Фуше. Мы были слабо подготовлены, мы были новичками в нашем деле. На смену беспорядочным и неудачным действиям пришел период раздумий, осмысления прошедшего; это было время застоя, топтания на месте, время выжидания и надежд на роялистов. Теперь начинается третий и, думаю, последний период. То будет снова время действий, но действий глубже осмысленных, с учетом прежних ошибок. И этот этап завершится победой!..

Раздались аплодисменты. Братья поняли своего соратника.

— Наши ряды растут. Сегодня с нами солидарны сенаторы Гара, Колан, Ланжюине, Гийо и другие. У нас много сторонников в армии. Наши идеи начинают проникать в толщу населения Франции и соседних земель. И недаром один из братьев заявил об увеличении числа членов общества, а другой упомянул о братских организациях в Пьемонте и департаментах. Хотелось бы, чтобы каждый из вас поделился своими сведениями о том, как народ в разных местах воспринял провозглашение империи и незаконные действия тирании.

— Имеются данные плебисцита, — иронически заметил Демайо.

— Это мы знаем. И знаем, как проводился плебисцит. Именно поэтому я и прошу, чтобы здесь поделились неофициальными, иначе говоря, более точными сведениями…

…Сведений было много. Каждый из архонтов имел предварительное задание обследовать тот или иной район, и теперь они сообщали результаты своих изысканий. Эти материалы обнадеживали. В Марселе и Тулоне, в Бордо, Безансоне, Невере и Бресте, в Милане, Турине, Венеции, Генуе и Неаполе, в Байонне и Мадриде — везде отмечалось открытое недовольство переворотом 1804 года. Оно проявлялось по-разному. Кое-где прошли демонстрации протеста, в других местах стены домов покрылись антиправительственными афишами, в третьих — активизировались масонские ложи республиканского толка. Полиция срывала афиши и разгоняла демонстрантов, шли многочисленные аресты, но это не помогало. Во время театральных спектаклей слышались оппозиционные выкрики, повсюду распространялись антибонапартистские карикатуры. Особенно впечатляли события в Ангулеме.

— Этот город, — рассказывал Эв Демайо, — стал как бы центром целого революционного района. Противостояние правительству возглавил сам комендант города, генерал Мале. Он сформировал особый республиканский комитет, совершенно открыто организующий манифестации, во время которых поются запрещенные республиканские песни.

— А что же полиция? — спросил кто-то.

— Полиция оказалась бессильной. Сам тиран боится доблестного генерала Мале и не велит его трогать.

— Это басни…

— Такого не может быть!

— Не морочь нам головы, твои сведения не проверены.

И тут раздался громкий выкрик:

— Они проверены и перепроверены! «Такого не может быть», — говорите вы?

Анджелони потрясал над головой какой-то бумагой.

— Как раз об этом я и хотел вам рассказать. У нас с братом Марием[16], по-видимому, общий источник сведений. Я уже говорил вам, что недавно получил письмо — вот оно. Получил, разумеется, не по почте, а через одного из братьев-путешественников. Автор письма — Фелипомен. Он подробно рассказывает о том, что вы только что слышали, поэтому повторяться не буду. Но добавлю одно: из письма у меня составилось впечатление, что Мале хорошо информирован о нашем обществе и не прочь вступить в него, с братом же Фелипоменом он поддерживает постоянную связь…

Снова раздались аплодисменты.

Поднялся Базен.

— Услышанное нами более чем интересно. Но хотелось бы иметь обстоятельную справку об этом человеке. Строго говоря, мы все слышали о нем, но кто бы из вас мог сделать подробное сообщение?

— Это могу сделать я, — сказал Демайо. — Мы земляки и давние товарищи — буквально со школьной скамьи. В годы революции и в последующее время мы никогда не теряли друг друга из виду.

— Так расскажи же, брат Марий.

— Слушайте…

<p>19</p>

…Позднее филадельфы окрестят Клода-Франсуа Мале «Леонидом», и это далеко не случайно: своей силой воли, бесстрашием, целеустремленностью, благородством души этот удивительный человек был достоин имени полулегендарного спартанского героя.

А Филипп Буонарроти, составляя на склоне лет список великих людей революции, рядом с именами Робеспьера, Сен-Жюста и Бабефа поставит имя Мале, сопроводив его следующими словами: «Пламенный республиканец-демократ, из мрака тюрьмы он восстал против императорского деспотизма в защиту народа и его прав…»

…Он, как и Сен-Симон, как и сам Буонарроти, принадлежал к древнему дворянскому роду, обедневшему к концу XVIII века, но сохранившему все свои родовые грамоты и феодальную спесь; то был род графов Перигоров из Гиэни. В 1804 году ему исполнилось пятьдесят лет — позади оставалась большая жизнь, полная борьбы и тревог. И когда он вспоминал об этапах этой жизни, повествуя о ней Демайо или Анджелони, ему самому иной раз не верилось: а неужели все было именно так?..

Аристократ до мозга костей, голубая кровь… Воспитание, характерное для изыска старого режима: домашние преподаватели и гувернеры, история, генеалогия и геральдика, гимнастика и верховая езда… Раннее зачисление в дворянский полк; едва добравшись до места назначения, он уже капитан королевских мушкетеров! Но вот наступает революция, и аристократ Клод-Франсуа де Мале делает неожиданный поворот: из капитана королевских мушкетеров он превращается в капитана народной милиции родного города Доля! Мало того. Отбросив от своего имени дворянскую частицу «де», 14 июля 17 90 года, на знаменитом празднике Федерации в Париже, он уже представляет революционные силы всего Юрского департамента!..

Чудесное превращение? Исключительный случай?

Не такой уж исключительный.

В те годы то же случилось со многими молодыми аристократами, начитавшимися Руссо и Мабли, воодушевленными американской Войной за независимость, разочарованными в своей среде и том режиме, который выпестовал их.

Примерно такие же трансформации происходили в юности с графом Анри де Сен-Симоном и с тосканским аристократом, потомком Микеланджело, Филиппо Буонарроти.

Правда, девять десятых из числа подобных «вновь родившихся» затем отшатнутся от революции, а многие из них при Робеспьере угодят на гильотину.

Мале, как и Буонарроти, не отшатнулся. Напротив, он стал заядлым якобинцем, верным режиму II года. Он участвовал в революционных войнах, выполнял ответственные миссии Комитета общественного спасения, и поэтому термидор стал для него национальной трагедией. Он воспрянул духом только после демократического переворота 18 фрюктидора. Жил он тогда в Безансоне и объединял вокруг себя всех местных якобинцев и патриотов; в числе их находились его старые соратники, будущие филадельфы Корнель и Лемар. Общими усилиями они нажали на правых, организовали революционный трибунал и приступили к расправе с роялистами. Граждане Безансона, ценя революционный дух и энергию Мале, избрали его своим депутатом в Совет пятисот. Куда там! Потепление было временным. Термидорианцы кассировали выборы представителей левых группировок. Как ни сопротивлялся Мале, ему и его соратникам под возрастающим нажимом Директории пришлось покинуть Безансон. Вскоре он оказался в действующей армии.

Во время итальянской кампании генерал-якобинец показал себя инициативным и бесстрашным командиром. За боевые заслуги верховное командование произвело его в дивизионные генералы. Однако Бонапарт, придя к власти и хорошо зная прошлое Мале, не утвердил его в этом звании, оставив генералом бригады.

<p>20</p>

Бонапарт…

Если он до какой-то степени разобрался в Мале, то Мале понял его еще раньше и, оставаясь стойким республиканцем, возненавидел до глубины души. Недаром ходили упорные слухи, что, будучи начальником Дижонского лагеря, Мале, войдя в сговор с оппозиционным генералом Брюном, собирался арестовать Бонапарта во время инспектировки войск и не сделал этого только потому, что Первый Консул в Дижон не поехал…

Вскоре между ними произошла личная встреча. Произнеся несколько ничего не значащих слов, Первый Консул вдруг зорко взглянул на генерала.

— Когда-то я служил с одним капитаном артиллерии по имени Мале… Нет, это были не вы. Вероятно, ваш брат…

Бонапарт помолчал, затем прибавил:

— Он был по убеждениям роялист. А вы, как я догадываюсь, республиканец…

Первый Консул ждал ответа. Если бы генерал Мале стремился к карьере при новом режиме, он должен был бы отрицать свой республиканизм, тем более что понимал — весь разговор о «брате» был примитивным камуфляжем.

Но строптивец не стал ничего отрицать. Он промолчал и лишь чуть кивнул головой, что можно было понять как полное согласие с репликой Первого Консула.

Наполеон был разочарован, но не сдался. Он ценил талантливых людей и, даже чувствуя противостояние, не сразу делал для себя окончательный вывод.

Хотя Мале проголосовал против пожизненного консульства, и Наполеон знал об этом, он произвел упрямца в командоры ордена Почетного легиона. Ответом явилось весьма холодное письмо Мале, в котором он обещал «быть достойным общества, основанного на любви к свободе и равенству».

…К свободе и равенству — это в 1802 году! Такое обещание звучало как прямая угроза усиливающемуся авторитарному режиму!

Но подлинную оплеуху властителю неуемный Мале закатил два года спустя. Он счел уместным письменно «поздравить» императора, отправив послание, составленное в следующих словах:

«Гражданин Первый Консул, мы присоединяем наши чувства к тем французам, которые желают видеть нашу родину счастливой и свободной. Если наследственная империя есть единственное убежище от бед — будьте императором, но употребляйте весь авторитет, который дает вам высшая администрация, чтобы новая форма власти основывалась на способе действий, избавившем нас от бездарности и тирании ваших наследников. Иначе в один день мы потеряем часть нашей свободы и наши дети будут упрекать нас за то, что мы ею пожертвовали».

За подобную дерзость другой бы заплатил немедленной потерей свободы. Однако и на этот раз Наполеон оставил дело без последствий. Он словно дразнил и раззадоривал пылкого республиканца, провоцируя его на новые шаги.

И тогда последовала ангулемская история.

<p>21</p>

В этот день господин Фуше прибыл с докладом очень рано.

Согнувшись перед императором в угодливом поклоне, он положил на стол объемистую папку.

— Что это? — спросил Наполеон.

— Сир, здесь мною подобраны материалы Ангулемского дела.

— Ангулемского дела? — Наполеон прикинулся непонимающим.

— Да, ваше величество. Речь идет о генерале Мале.

— Ах, о генерале Мале…

Наполеон лениво перебирал бумаги. В общем, он знал все это. Рапорты префекта Боннэра об анархистских сборищах, о пении революционных песен… Ничего конкретного, ничего весомого… И заключительный вопль префекта: «Даю слово чести, что генерал Мале является одним из главных противников правительства…» Каково? Вместо того чтобы заставить своих людей работать и собрать материалы, дает «слово чести»! Кому оно нужно, это слово!..

Фуше терпеливо ждал. И, как обычно, угадал мысли Хозяина.

— Ваше величество, материалов для обвинения недостаточно.

— Вы так думаете, Фуше?

— Мне так кажется, сир.

— Мне уже давно многое кажется. Но когда только кажется, это плохо. В свое время бедняга Реаль слишком поторопился с Моро. И что же? Мы сели в лужу. А посему повременим.

Всем своим видом Фуше изобразил полное согласие.

— Повременим, Фуше. Надо проникнуть в их планы, и не на допросах в тюрьме, как было с Моро. Надо выявить сообщников, чтобы прихватить всех разом. Подождем. А вы пока встряхните ваших людей. Больно уж они нерасторопны…

Неизвестно, каким бы оказалось продолжение этого разговора, но тут произошли события, которые сами собой определили дальнейший ход «дела Мале».

Глава вторая

<p>1</p>

Период «умиротворения» неожиданно оборвался.

Впрочем, так ли уж неожиданно?

Да и был ли вообще подобный период?

Ибо Амьенский мир давно уже превратился в фикцию — Франция и Англия ф о р м а л ь н о находились в состоянии войны с мая 1803 года.

Но до самой осени 1805 года военных действий не велось.

По меткому выражению историка, это была «война льва с китом»: Англия не могла ущемить противника на суше, Франция не могла осилить его на море.

Наполеон это понимал.

В течение почти двух лет вынашивал он план морского десанта на берега Британии, резонно полагая, что только так может дотянуться до противника. В течение почти двух лет возводил он свой печально знаменитый Булонский лагерь, который остроумный Моро некогда окрестил «школой купальщиков».

Но «искупаться» французам так и не довелось.

Булонский лагерь, стоивший колоссальных средств, так и не понадобился.

Пока французские генералы и адмиралы собирали войска и укрепляли флот, сэр Уильям Питт, вновь ставший английским премьером, щедро бросая фунты стерлингов, сумел сколотить новую коалицию, в состав которой наряду с Англией вошли Россия, Австрия и Неаполитанское королевство. Французскому императору в сентябре 1805 года пришлось срочно перестраивать свои войска и менять направление их движения с запада на восток — вместо Лондона на Вену. Начиналась предсказанная Буонарроти цепь войн, которые теперь (почти без перерыва) будут продолжаться до конца царствования.

Тогда-то все генералы и офицеры, до этого болтавшиеся по городам и гарнизонам, были призваны в действующую армию.

В числе других оказался мобилизованным и генерал Мале. Он присоединился к итальянской армии маршала Массена и действовал со своими частями в районе Вероны.

Но вот что интересно. Его адъютантом во время итальянской кампании стал не кто иной, как некий полковник Уде…

Случайность?

Если бы такой вопрос задали кому-либо из руководителей филадельфов, ответом была бы, вероятно, насмешливая улыбка…

Так или иначе, но история засвидетельствовала: именно в это время генерал Клод-Франсуа Мале вступил в ряды филадельфов, а поручителем за него стал небезызвестный Луиджи Анджелони, друг и земляк небезызвестного Филиппа Буонарроти.

<p>2</p>

Но где же был в это время сам Филипп Буонарроти?

Как складывалась его личная судьба?

И довелось ли ему — хоть в малой степени — осуществить те гордые замыслы, которые родились у него в период пребывания на острове Олерон?

Увы! Много времени прошло, прежде чем обстоятельства позволили ему соединить цепь событий, прерванную решением властей о новой депортации изгнанника.

Сообщение, что он будет переведен с Олерона на Эльбу, вызвало у Буонарроти двойственное чувство. С одной стороны, это нарушало его планы, разбивая чуть было вспыхнувший проблеск надежды: он-то ведь думал, что не сегодня завтра с помощью филадельфов обретет п о л н у ю свободу. А тут Эльба… И почему именно Эльба?.. Остров, являвшийся частью прежнего герцогства Тосканского, его родины, к которой он не испытывал большой любви… Да и о какой любви могла идти речь, когда вспоминалось, как его, молодого и пылкого правдоискателя, преследовали за чтение Руссо и Гольбаха, а потом — за «Элогу на взятие Бастилии», — несмотря на хлопоты отца, навсегда выслали из страны…

Но, с другой стороны, Эльба была далеко, а пока что его все же выпускали на «большую землю»; ему с Терезой предстояло длительное путешествие по милой Франции, возможность снова увидеть дорогие сердцу места. И, судя по всему, путешествие должно было проходить в несколько иных условиях, чем предыдущий переезд из Шербура на Олерон.

<p>3</p>

Уже самое начало казалось обещающим.

В середине нивоза XI года Республики[17] его и Терезу перевезли с Олерона в город Сент и поместили в каком-то служебном здании, хотя и без больших удобств, но и без слишком рачительного надзора; во всяком случае, уже на следующий день Тереза могла сбегать на городской рынок, а он в свое удовольствие посидеть в ближайшем кафе.

В кафе он отправился сразу после официального визита к местным жандармским властям.

Его принял довольно любезный гражданин, назвавший себя уполномоченным Гийенаром. Он прочитал Филиппу правительственный указ и от себя добавил, что к ссыльным на время их путешествия будет приставлен всего один жандарм, который ни в чем стеснять их не станет.

Буонарроти осведомился, когда они отправятся в путь.

— Все осложнение в том, — ответил Гийенар, — что нам пока неясно, как будет осуществлена доставка на остров. Конечно, проще всего было бы переправить вас морем, но, к сожалению, департамент Нижней Шаранты в настоящее время не располагает кораблями — все они отправлены на север. Одно из двух: или нам подошлют подходящее судно, или же до Средиземного моря вам придется ехать посуху. В этом случае вам будет предоставлен экипаж, который доставит вас в Тулон. По этому поводу я уже сделал запрос в высшие инстанции, и пока не будет получен ответ, вам придется побыть в нашем городе…

Ответ пришел только через десять дней. Как и предполагал гражданин Гийенар, власти предписывали доставить ссыльных в Тулон, и только оттуда предстояла переправа морем на Эльбу. Именно на такое решение рассчитывал Буонарроти, и в том, что оно состоялось, усмотрел счастливое предзнаменование.

<p>4</p>

От Сента до Тулона, почти не задерживаясь в пути, они добирались более двух недель.

Зима была теплой, но дождливой. Дороги поразвозило. К счастью, большая часть пути шла по утрамбованному шоссе, но когда к ночи — в поисках гостиницы — приходилось сворачивать на проселок, это иной раз угрожало катастрофой. Однако экипаж был добрый, кучер — опытный, а жандарм показал себя славным малым, и в бесхитростной беседе с ним Филипп не только отвлекался от нудной тряски.

Это был крестьянский сын, и звали его Франсуа Беро. В жандармы он подался, чтобы избавить семью от лишнего рта. Сначала служил в Оверни, потом получил чин сержанта и был переброшен в Сентонж. В деревне у него кроме престарелых родителей остались две сестры и брат; одна из сестер вышла замуж за лесника, брат же перебрался в город, на заработки.

В первые дни Франсуа, помня о своем служебном долге, несколько хорохорился и все пытался представить в розовом свете, восхваляя и Первого Консула, и созданный им режим. Выяснилось, что имени Бабефа он никогда не слыхал, Робеспьера же называл «тираном» и «террористом». Буонарроти не спешил. Он воздерживался от прямых опровержений, но, опытный конспиратор, постепенно и незаметно сумел направить разговор в интересовавшую его плоскость и заставил жандарма разоткровенничаться.

Мало-помалу Беро начал выкладывать то, что его волновало. Он рассказал о трудной жизни своих родных.

— Родители мои и сестра, оставшаяся с ними, ведут полуголодное существование — я исправно посылаю им половину моего жалованья. Впрочем, в деревне-то еще кое-как, а вот в городе… Мой брат Жюльен поехал в Париж и устроился на большой мануфактуре. Сначала сводил концы с концами и даже пытался что-то откладывать, потом стало хуже. Что-либо требовать у хозяев запрещено законом. Хотел было податься в другое место — не вышло. Теперь введены особые рабочие книжки, в которые заносятся все «грехи» рабочего. «Попробуй только, — сказал ему мастер, — и мы запишем тебе такое, что ни один хозяин в целой Франции тебя не возьмет».

«Да, — думал Буонарроти, — тот земной рай, который обещали народу новые власти, по-видимому, не удался. Простые люди, будь то в деревне, будь то в городе, жили так же скудно, как и при Директории. Наполеон похитил свободу, взамен обещая хлеб. И простаки поверили его обещаниям. Как хочется верить хорошему, когда ждешь избавления от плохого! Но Наполеон обманул, как всегда и все правители обманывали и будут обманывать народ. Ныне не было ни свободы, ни хлеба. Была разрастающаяся ото дня на день бюрократическая машина, пожиравшая рядовых людей. Как и в былые времена, процветали и обогащались только власть имущие и те, кто обслуживал их. Теперь на горизонте вновь маячила война. Он, Буонарроти, давно предвидел это, он уверен, что война, жестокая и длительная, вспыхнет скоро, очень скоро. Ибо „миротворец“, не найдя выхода из внутренних трудностей, будет искать его во внешних захватах… Ну а что же дальше?..»

<p>5</p>

Позади остались Пон, Ла Реоль, Марманд и Бле. 2 плювиоза[18] путешественники прибыли в Бордо, где задержались почти на три дня.

Бордо… Огромный город, центр судостроения, средоточие банков и банкирских контор, больших предприятий и мелких мастерских… Когда-то — цитадель Жиронды, потом — гнездо антиправительственных мятежей, еще позднее — место избиений в тюрьмах, зверского уничтожения патриотов…

Много разного слышал Филипп об этом городе, но побывать до сих пор в нем не удавалось. И вот… Как говорится, не было бы счастья…

Эти три дня он использовал в полной мере. Бродил по улицам, любовался памятниками и дворцами, присматривался к жизни обывателей, вслушивался в их разговоры. Ему даже удалось связаться с филадельфами: среди адресов конспиративных квартир, которыми его снабдил Лепельтье, был и адрес в этом городе — здесь имел свою штаб-квартиру один из братьев-путешественников. Филипп довольно быстро разыскал улицу и дом; хозяин, по счастью, оказался на месте. От него Буонарроти узнал множество новостей. Брат сообщил ему, что Феликс благополучно добрался до Швейцарии и сейчас проживает в Женеве; рассказал о настроениях в армии и о недавно раскрытом военном заговоре; подробно остановился на оппозиции режиму со стороны ряда ведущих военачальников.

— Пожалуй, наиболее решительно проявляет себя генерал Мале, военный комендант нашего города. Если бы ты знал, что это за человек! Он никого не боится. Недавно он совершенно открыто подал вотум против пожизненного консульства. А как он прост в обращении с людьми, как доступен! Борцы с тиранией возлагают на него большие надежды.

Буонарроти задумался. Он уже кое-что слышал об этом человеке. Хотелось бы его и увидеть.

— Скажи, а нельзя ли было бы под каким-то предлогом повидаться с генералом Мале? Например, попасть к нему на прием?

Брат улыбнулся.

— Конечно, можно было бы, и даже очень просто, но вот беда: всего несколько дней, как генерал Мале переведен в Ангулем на ту же должность. Видимо, тиран побоялся оставлять его здесь.

«И везде-то я опаздываю, — подумал Филипп. — Там упустил полковника Уде, здесь чуть-чуть не встретился с Мале. А жаль, очень жаль, эта встреча могла бы многое дать».

<p>6</p>

Проехали Эгийон, 9 плювиоза[19] прибыли в Ажан; там переменили лошадей и направились в Моиссак.

Погода начала улучшаться. Дождь кончился. Все чаще из-за облаков выглядывало солнце. В воздухе чувствовалось дыхание ранней весны.

Теперь Буонарроти проезжал по знакомым местам. Он уже бывал здесь, а кое-где и неоднократно. Невольно нахлынули воспоминания о тех временах, которые он считал лучшей порой своей жизни, воспоминания о славных делах II года, о революционных миссиях, о соратниках, многие из которых ушли навсегда. И все чаще думалось о конечной цели маршрута — об Эльбе. Нет, не хотелось ему на Эльбу. Не хотелось, быть может, потому, что слишком много тяжелых воспоминаний было связано с другим островом, соседним с Эльбой…

<p>7</p>

…На Корсику первый раз он прибыл в 1790 году, после того, как великий герцог Тосканский лишил его родины. Тогда он быстро освоился, близко сошелся с несколькими корсиканскими семьями, в числе которых были братья Арена и братья Буонапарте. Он стал издавать газету, в которой сотрудничал Жозеф Буонапарте, познакомивший его с Наполеоном и Люсьеном. Они часто собирались, обсуждали события, строили планы на будущее. Лозунг революции — «Свобода, равенство, братство!» — стал их общим девизом. Боготворившие корсиканского патриота Паскаля Паоли, ставшего в начале революции президентом Корсики, они позволяли себе фрондировать против местных обскурантов, прежде всего реакционного духовенства. За это вскоре кое-кому из них и было суждено поплатиться.

1 июня 17 91 года — под предлогом религиозного праздника — была организована торжественная процессия, в которой приняли участие священники, монахи и многочисленные граждане Бастии. Сначала мирная, она приобретала все более воинственный характер. Монахи кричали: «Да здравствует наша святая религия!», «Горе нечестивцам!» Поскольку власти столицы Корсики — гражданские и военные — проявили полную пассивность, якобы «не желая волновать граждан», мракобесы осмелели. Они окружили дом прокурора Арена, слывшего безбожником, и продержали его в осаде несколько часов; когда же хозяин дома осмелился выйти, его избили, связали и бросили на корабль, отправлявшийся в Специю. Участь прокурора разделил и генеральный секретарь департамента Панатьери. Буонарроти, узнавший о происходящем, пытался укрыться в цитадели города; но его извлекли оттуда следующей ночью, полуодетого, под ругань и издевательства толпы волочили через весь город, после чего переправили в тюрьму Ливорно. Только вмешательство Учредительного собрания Франции спасло Филиппа и его единомышленников от неминуемой гибели; однако тосканские власти освободить «смутьяна» все же отказались и решили выслать его на остров Эльбу…

…На остров Эльбу… Вот почему сегодня ему так не хотелось на этот остров…

Впрочем, тогда Буонарроти до Эльбы не доехал. Ему удалось бежать, пробраться в Геную, оттуда — в Южную Францию, оттуда — снова на Корсику…

Да, тогда до Эльбы он не доехал. И было у него предчувствие, что и сейчас он до нее не доберется…

<p>8</p>

Вскоре после этих событий Буонарроти, равно как и его товарищи, братья Арена и братья Буонапарте, начали понемногу разбираться в существе своего недавнего кумира — Паскаля Паоли.

Президент Корсики, несмотря на все свои клятвы верности Учредительному собранию и Конвенту, давно вел двойную игру, и чем дальше, тем в большей степени становился на путь прямой измены. Под видом «освобождения» он задумал отсоединить остров от Франции. «Освобождение» это мыслилось им и его сообщником, генеральным секретарем Корсики Поццо ди Борго, при посредстве английского золота и английского военного флота. Проще говоря, Паоли под флагом «патриотического движения» предавал дело революции и отдавал Корсику в руки злейшего врага революционной Франции.

Буонарроти давно догадывался, что здесь нечисто, но полностью убедился в своей правоте после того, как Паоли сорвал руководимую им освободительную экспедицию на Сардинию. Характерно, что корсиканские соратники Филиппа пришли к той же мысли независимо от него: Люсьен разоблачил Паоли в Якобинском клубе Марселя, а прокурор Арена отправил на него донос в Комитет общественного спасения.

Сам Буонарроти выступил перед якобинцами Тулона. Его речь произвела настолько сильное впечатление, что 14 марта 17 93 года Генеральный совет коммуны Тулона выдал ему похвальную грамоту, а Якобинский клуб направил его своим посланцем в Конвент.

<p>9</p>

Свершилось… Наконец-то он в Париже, столице революционной Франции… Как он мечтал об этом!..

…Даже сегодня, десять лет спустя, он помнит тот священный трепет, который охватил его по прибытии в город его мечты, помнит, как провел каждый час своего первого дня в столице, как провел те немногие дни, которые предстояло там прожить.

Он приехал в Париж с двойной или даже тройной целью.

Во-первых, нужно было разоблачить изменника Паоли. Таков был наказ тулонских якобинцев, которые его делегировали, таково было желание всех его единомышленников с Корсики. Тем более что стало известно: паолисты не дремали и в свою очередь направили в Конвент делегатов, намеревающихся подорвать акции Буонарроти.

Во-вторых, ему надлежало передать Конвенту петицию жителей острова Сен-Пьер, просивших о присоединении к Франции.

В-третьих, он хотел попытаться продвинуть свое ходатайство о получении французского гражданства, поданное еще год назад и застрявшее где-то в канцеляриях Конвента.

Он блестяще справился со всеми задачами. Вернее, блестяще справился с двумя, и это привело к незамедлительному разрешению третьей.

Конвент принял и выслушал его с энтузиазмом.

Гром аплодисментов вызвали его слова:

— Тоскана дала моим глазам увидеть свет; но подлинной родиной мне стала Франция!..

Филиппу кое-чего формально недоставало, чтобы получить французское гражданство. По конституции натурализован мог быть иностранец, проживший во Франции не менее пяти лет, имевший жену-француженку и обладавший собственностью в Республике.

Собственности у него не было ни во Франции, ни где-либо в другом месте — его тосканское имущество было конфисковано. Женой он имел итальянку, а на французской территории прожил только четыре года.

Но Конвент пренебрег всем этим. Учитывая революционные заслуги соискателя, Конвент присвоил ему 27 мая 17 93 года высокое звание гражданина Французской Республики.

Еще до этого Филипп стал членом парижского Якобинского клуба, сблизился с его членами, в частности с Рикором и Вадье, и познакомился с апостолом якобинцев — Максимилианом Робеспьером.

Все это произошло в конце мая.

А 2 июня 17 93 года, уничтожив с помощью народа власть крупнособственнической Жиронды, якобинцы, новые друзья Филиппа, стали хозяевами страны.

<p>10</p>

Бочку меда отравляет ложка дегтя.

Через двадцать дней после получения французского гражданства Буонарроти узнает потрясающую новость.

Паолисты, прибывшие вслед за ним с Корсики, депутат Национального собрания острова Константини и полковник национальной гвардии Бастии Ферранди, подали на него в Комитет общей безопасности формальный донос. Переворачивая все с ног на голову, доносчики утверждали, что Буонарроти — интриган и провокатор, тайный агент герцога Тосканского, ставящий целью разжечь на Корсике гражданскую войну, отделить остров от Франции и отдать его Тоскане. Он оклеветал патриота Паоли единственно по злобе, мол, тот не сделал его своим секретарем. В качестве «доказательства» своей версии доносчики привели в извращенном виде события июня 1791 года, жертвой которых в действительности стал Буонарроти…

Друзья-якобинцы утешали возмущенного Филиппа: пусть не беспокоится ни одной секунды. Сейчас он победитель и триумфатор — сам Неподкупный отозвался о нем с похвалой. Клевета будет разоблачена и наказана — нужно лишь выждать какое-то время. А пока пусть спокойно занимается тем, что поручат ему революционные власти центра.

Прежде чем дело о диффамации решилось, надо было выждать время, и немалое: пять месяцев. Только 17 ноября Комитет общей безопасности вынес окончательное постановление. Оба доносчика объявлялись дезинформаторами и клеветниками. Константини, еще до этого признавшийся, что «был обманут», отделался сравнительно легко: он должен был публично извиниться перед Филиппом, последнему давалось право отпечатать сто экземпляров опровержения доноса за счет доносчика. Ферранди пришлось хуже: он должен был распроститься со своим чином полковника и был подвергнут домашнему аресту на два месяца.

Все это произошло уже во время вторичного приезда Буонарроти в столицу.

<p>11</p>

Это вторичное посещение Парижа стало важной вехой на пути бывшего тосканского аристократа, превратив его в одного из главных проводников революционной политики робеспьеровского правительства II года.

Прибыв в Париж в начале ноября, Буонарроти был удивлен теми переменами, которые произошли в великом городе. Он оставил столицу летом, радостной и возбужденной, когда казалось, что революция достигла апогея свободы и демократии. Только что была принята конституция 1793 года, которую в течение всей своей жизни он будет считать вершиной якобинской политики, конституция, словно вдохновленная тенью великого Руссо, исходившая из нерушимости народного суверенитета, провозгласившая право на труд, на всеобщее равное образование, на обеспечение труженика в старости.

Теперь же, поздней осенью, оказывалось: конституция отложена до окончания войны, а пока устанавливалось временное революционное правление, демократия сменялась диктатурой.

Объяснение дал Максимилиан Робеспьер в Якобинском клубе.

— Теория Революционного правительства, — сказал Неподкупный, — так же нова, как и сама революция, которая ее выдвинула. Было бы бесполезно искать ее в трудах политических писателей, которые совсем не предвидели нашей революции, или в законах, с помощью которых управляют тираны. Задача конституционного правительства — охранять Республику; задача правительства революционного — заложить ее основы…

Революция — это борьба за завоевание свободы, борьба против всех ее врагов; конституция — мирный режим свободы, уже одержавшей победу. Революционное правительство должно проявлять чрезвычайную активность именно потому, что оно находится как бы на военном положении…

Революционное правительство обязано обеспечивать всем гражданам полную национальную охрану; врагов народа оно должно присуждать только к смерти…

И Филипп Буонарроти хорошо понял и запомнил эти слова.

Теперь, когда Республика была окружена огненным кольцом врагов, когда жирондисты и роялисты поднимали мятежи на юге и западе, когда Лион стал центром федерализма, а Тулон отдался англичанам, когда семь армий интервентов со всех сторон прорывали границы Франции, не время вводить демократические свободы — нужно сжаться, подобно пружине, и, распрямляясь, наносить смертельные удары тем, кто хотел бы похоронить революцию и Республику.

<p>12</p>

Филипп вспоминал: именно в ту осень он близко сошелся с Робеспьером.

Да, Неподкупный, больше огня боявшийся амикошонства, мало кого принимая в свою среду, державший на расстоянии почти всех коллег, приблизил к себе его, Филиппа Буонарроти, поняв его бескорыстие, любовь к революции, его готовность пожертвовать жизнью ради общего дела.

Максимилиан Робеспьер допустил его не только в свое окружение, но и в свой дом.

Апостол якобинцев жил тогда на улице Оноре, рядом с церковью Вознесения и совсем недалеко от Якобинского клуба, в доме своего почитателя, столяра Дюпле. Дом этот, под номером 366, хорошо знали парижане, а санкюлоты, после вероломного убийства Марата боявшиеся за жизнь своего вождя, устраивали возле его ворот постоянные дежурства.

Когда Буонарроти впервые попал под кровлю дома 366, он был немало удивлен простотой жизни человека, при имени которого трепетали европейские монархи. Робеспьер обитал во втором этаже в крохотной комнатушке, вся меблировка которой состояла из кровати, стола, простой сосновой полки и пары стульев. Небольшое окно выходило во двор, где постоянно визжали пилы и стучали топоры подмастерьев столяра. Но, видимо, здесь Неподкупный чувствовал себя прекрасно. После делового разговора (в тот первый визит) они спустились вниз, и Максимилиан пригласил своего гостя в салон гражданки Дюпле. А потом ему довелось много раз бывать в этом салоне. Здесь по четвергам собирались самые близкие единомышленники и друзья, чтобы отдохнуть после бурных заседаний Конвента, отвлечься от дневных забот, поговорить о литературе и искусстве, послушать музыку. Вот тогда-то потомок Микеланджело и смог показать себя во всем блеске своих дарований. Он играл на рояле, пел, декламировал стихи, зачастую собственного сочинения. И там-то он понял, что Робеспьер, этот, по мнению многих, плохо знавших его, сухой догматик и резонер, занятый исключительно политической борьбой, в действительности был доступен пониманию прекрасного; он мог прослезиться, слушая музыку, и восторгаться полотном или скульптурой подлинного мастера; он увлекался поэзией и превосходно читал своих любимых авторов — Корнеля и Расина.

Общество, собиравшееся у столяра, неизменно украшали барышни Дюпле. Старшая, Элеонора, серьезная и вдумчивая, ученица метра Ренье, соперника Давида, на всю жизнь осталась «невестой Робеспьера». Младшая, Элизабет, хорошенькая, веселая и озорная, вскоре стала женой, а затем и вдовой члена Конвента Филиппа Леба, погибшего вместе с другими робеспьеристами в дни термидора. С Элизабет Буонарроти сохранил дружеские отношения и даже сейчас, в изгнании, получал иногда от нее письма.

<p>13</p>

Особенно ярко запечатлелся в памяти один зимний вечер.

Было не то 14, не то 15 фримера II года[20].

Днем Робеспьер сказал:

— Сегодня заходи к Дюпле. Они должны приехать.

«Они» — это Сен-Жюст и Леба, правительственные комиссары, посланные в начале осени в Эльзас.

Конечно же повторять приглашение не понадобилось. Он отправился знакомой дорогой. Было морозно. На улицах — хоть глаз выколи: освещение в этом году не баловало парижан. Тем более уютно — тепло и светло — показалось ему в салоне гражданки Дюпле. Он сразу понял, какое значение здесь придавалось приезду комиссаров. С мебели сняли чехлы, все выглядело празднично, приятно потрескивали дрова. Робеспьер, стоя у решетки камина, пристально смотрел на огонь. Рядом с ним, скрестив руки на груди, стоял элегантный молодой человек в высоком жабо — роскошь, невиданная в то время. Это был Сен-Жюст, «железный комиссар», о выдержке и отваге которого рассказывали чудеса. Леба сидел на диване рядом со своей Элизабет и о чем-то тихо переговаривался с ней. Несколько молодых людей сгруппировались у рояля. В своем неизменном кресле восседал больной Кутон.

— А вот и наш композитор пожаловал, — радушно приветствовала Филиппа Мари-Франсуаза, жена столяра. — Идите сюда, поближе к огню.

Сен-Жюст предавался воспоминаниям о недавно пережитом. Голос его был ровен и бесстрастен. Казалось, он говорил не о жестокой борьбе, не о кровавых расправах, а так, о легкой воскресной прогулке по Елисейским полям…

…Об этом человеке складывались легенды. Передавали, что он как-то приказал расстрелять близкого друга за незначительное нарушение воинской дисциплины. Но передавали также и то, что он сам водил войска в бой… Да мало ли какие слухи ходили о Сен-Жюсте?..

— Свобода должна победить любою ценой, — говорил он. — Мы обязаны карать не только предателей, но и равнодушных; нужно наказывать всякого, кто безразличен к Республике…

Робеспьер повернулся к Буонарроти.

— Слушай, тебе это пригодится. В тех местах, куда ты скоро отбудешь, обстановка не лучше.

<p>14</p>

Неподкупный, как обычно, был прав.

В местах, куда он, Филипп, отправился вскоре после этого вечера и по которым ныне вновь проезжал, обстановка была тяжелой. И ему пришлось собрать все свое мужество, всю силу воли, чтобы успешно разрешить поставленную правительством задачу.

Строго говоря, сначала путь его снова лежал на Корсику, теперь он ехал в качестве правительственного комиссара с весьма широкими полномочиями. Но на Корсику он так и не пробился — ни летом, между двумя пребываниями в столице, ни зимой, после отъезда с новым мандатом. На Корсику попасть отныне было невозможно — англичане полностью хозяйничали на Средиземном море после того, как в их руки попал Тулон.

Тулон необходимо было вернуть во что бы то ни стало — это понимали все, и политики, и военные. Поэтому якобинский Конвент не пожалел ни людей, ни средств, брошенных самым срочным порядком на юг Франции.

Естественно, Филипп Буонарроти должен был принять участие в тулонской кампании.

На юге он снова встретил своего старого приятеля, Кристофа Саличетти, который здесь (вместе с Робеспьером-младшим) давно уже находился в ответственной миссии. Саличетти не замедлил привлечь Филиппа к подготовительным операциям. Ему было поручено следить за обеспечением готовности флота: он руководил снабжением кораблей оружием и продовольствием, мобилизовал рыбаков и прочих граждан, знакомых с мореходством, — дел было невпроворот, и все дела многоплановые, трудные. Но он хорошо справился с заданием и заслужил благодарность коллег.

Здесь Буонарроти встретился с еще одним старым знакомым, с Наполеоном Буонапарте, который теперь изменил свою фамилию и произносил ее как «Бонапарт». Наполеон составил смелый план осады Тулона и, несмотря на противодействие военного начальства, добился его принятия.

Осада длилась шесть недель.

Она закончилась успешно и принесла капитану артиллерии Наполеону Бонапарту генеральские эполеты.

…Смотря сегодня на этот город — они с Терезой как раз въезжали в него, — Буонарроти не узнавал знакомых мест. Как изменилось здесь все за десять лет! Но в памяти навсегда запечатлелись разрушенные окраины города и дым пожарищ, которые встретили его и армию революции тогда, 10 нивоза II года[21]

<p>15</p>

Опять французским став, Тулон

На пленную волну отныне не взирает.

С высот своей скалы, освобожденный, он

Вслед Альбиону угрожает…


Эту песнь на слова Мари-Жозефа Шенье распевала тогда вся революционная Франция. Пел ее и Филипп Буонарроти. У него, впрочем, были и свои стихи на эту тему. Сегодня он силился их вспомнить и… не мог. Вместо этого на языке вертелось:


Опять французским став, Тулон…


Экипаж доставил их прямо в комендатуру. Здесь они распрощались с добрым Франсуа Беро. Их, как и в Сенте, поместили в каком-то убогом служебном здании и предложили «подождать». Ожидание, согласно обычному, было длительным. Используя эту оказию, Филипп подал заявление на имя министра полиции, прося не отправлять их на Эльбу, а определить место жительства в каком-либо из городов приморской полосы Южной Франции.

Ходатайство было своевременным. Франция уже находилась в состоянии войны с Англией, и снова, как в 1793 году, британцы господствовали на Средиземном море. Серьезно думать в таких условиях о переправе на Эльбу не приходилось. По распоряжению свыше (возможно, оно последовало бы и без ходатайства) ссыльному Филиппу Буонарроти и его супруге надлежало переехать в город Соспелло (департамент Морских Альп), чтобы там и проживать постоянно под надзором полиции.

В начале жерминаля[22] изгнанники перебрались в Соспелло.

<p>16</p>

У времени свои законы.

В разных условиях оно протекает совершенно по-разному.

Бывает, что день по насыщенности и значимости равен году, а то и десятилетию.

А бывает, что в десятилетии меньше событий, чем в годе, а то и в дне; и время проходит бесконечно медленно, скучно, бесцветно.

В Соспелло Буонарроти прожил три года и три месяца — с марта 1803 по июнь 1806 года. Но об этих годах он не любил говорить. И не потому, что они были связаны с конспирацией — конспирация здесь оказалась минимальной, а потому, что они всегда казались ему прожитыми бессмысленно, бездарно.

Даже в крепости на острове Пеле (не говоря уже об Олероне) Филипп и его товарищи жили постоянной надеждой вырваться, получить свободу, а с ней вместе и поле деятельности.

Здесь же была почти полная свобода, а вот поля деятельности не наблюдалось; все словно застыло, окостенело, стояло на месте без перспектив и надежд.

…Город (точнее, городок — его население не превышало трех тысяч жителей) был расположен на реке (точнее, ручье) Бевере, в сорока одном километре от Ниццы. Жители Соспелло как будто занимались кустарным ремеслом, но, видимо, это их не очень затрудняло. Основное же времяпрепровождение этих мелких рантье, как быстро уловил Буонарроти, состояло в безделье и сплетнях. Когда бы Филипп ни проходил по улице, он видел этих господ, восседающих на лавках или на порогах домов и что-то оживленно обсуждающих. Они замолкали, как только он подходил к ним, а затем провожали его долгими неприязненными взглядами. То же, судя по ее словам, не раз испытывала и Тереза.

Ему удалось установить контакты с местными масонами. Но это ничего не дало: масонская ложа в Соспелло была малочисленной и убогой, члены ее не ставили никаких серьезных задач, а о филадельфах они и не слыхали…

«Нет, — думал Буонарроти, — в этом стоячем болоте ты ничего не добьешься. Надо быстрее связываться с внешним миром и как-то выбираться из этой дыры…»

Вскоре обозначилась и другая трудность.

Их маленькие сбережения, сделанные на Олероне, подходили к концу. Конечно, в руках у Филиппа была профессия, с которой вроде бы не пропадешь: он мог обучать и языкам, и музыке, и литературе, и истории. Но оказалось, что местным тугодумам ни история, ни литература, ни музыка не были потребны; не интересовали их и иностранные языки, а сыновья их, как правило, росли такими же неотесанными балбесами, как и они сами. С величайшим трудом Филипп нашел несколько уроков, Терезе же пришлось зарабатывать уборкой в двух зажиточных семьях.

В этом статусе все на какое-то время застыло.

А потом пришла беда.

<p>17</p>

Это случилось в плювиозе XII года[23].

Был пасмурный, дождливый день.

Филипп возвращался домой с очередного урока и на обычном месте увидел обычную группу примелькавшихся ему болтунов. Дождь нимало не смущал этих любителей празднословия; укрывшись огромными зонтами, они, как всегда, что-то оживленно обсуждали. Впрочем, на этот раз, в выражении их лиц ему почудилось нечто не совсем обычное…

Он уже прошел было мимо, и они, как водится, приумолкли, но тут один из них вдруг поднялся и крикнул в спину ему:

— Эй, вы, сударь!..

Буонарроти остановился.

— Это вы мне?

— А кому же еще, черт побери? — взгляд говорившего дышал неприкрытой ненавистью.

— Тогда замечу вам, что я не «сударь», а гражданин. Господ, как известно, у нас давно уже нет.

Раздался злобный хохот.

— Вот как? Господ, говоришь, нет? Эх ты, отребье, я ведь узнал тебя. Следовало бы набить тебе поганую рожу…

— По какому праву вы оскорбляете меня?

— Тебе ли толковать о правах? А по какому праву, злодей, ты измывался над порядочными людьми, грабил их и убивал?

— Что вы имеете в виду?

— Вспомни Онелью…

<p>18</p>

Эти слова и потом еще долго звучали в его ушах, уже после того, как, оттолкнув проходимца, пытавшегося ударить его, и тщетно стараясь, скрыв волнение, двигаться дальше размеренным шагом, он брел, точно лунатик, и дома, когда, что-то невпопад отвечая Терезе, он без всякого аппетита глотал остывший суп.

«Вспомни Онелью…»

Как будто можно ее забыть!

Нет, то, что дорого душе и сердцу, что сам считаешь одной из вершин своей жизни, не забывается никогда.

И о н и понимают это. Хотя и смотрят на все с противоположной точки зрения…

…Это произошло сразу после того, как он отличился при подготовке взятия Тулона. Саличетти и Робеспьер-младший написали соответствующий рапорт в Комитет общественного спасения. И вскоре тот же Саличетти уведомил его: прикомандированный к итальянской армии, он назначается комиссаром по надзору за национальными имуществами к востоку от Ментоны.

Это произошло 20 жерминаля II года[24].

Не успел Буонарроти войти в должность, как она была заменена новой, более высокой. 28 мессидора[25] его сделали Генеральным комиссаром восьми округов, образованных на итальянской территории, отвоеванной у сардинского короля. Административным центром этой обширной территории стал город Онелья. Под Онельей, в одной из живописных деревушек, поселился сам Генеральный комиссар со своею супругой.

Эту должность он занимал в течение неполного года.

Почти год в его руках сосредоточивались неограниченные, по существу, диктаторские полномочия.

Он имел право назначать, смещать и наказывать всю администрацию вверенных ему округов.

Он олицетворял революционное правосудие: в качестве генерального общественного обвинителя он возглавлял каждый из восьми революционных трибуналов в округах.

Он решал экономические вопросы, проводил в жизнь идеологию Революционного правительства и даже (в какой-то мере) намечал внешнеполитическую программу, поскольку ведал отношениями с итальянскими государствами.

Как же он употребил эту необъятную власть?

Для возвеличения свой особы?

Вся его жизнь свидетельствовала: он был чужд честолюбия.

Для личного обогащения?

Впоследствии, при аресте, когда был произведен тщательный обыск с целью «конфискации незаконно захваченного богатства», оказалось, что богатство это сводится к двум костюмам, четырем сорочкам и полудюжине чулок (не считая нескольких платьев жены).

Нет, собственная персона во всех ее аспектах меньше всего занимала революционера Филиппа Буонарроти в эти сверхнасыщенные событиями месяцы. Свою неограниченную власть он употреблял только на то, чтобы проводить в жизнь теоретически отработанную, предельно ясную для него программу.

Он помнил слова Сен-Жюста: «Бедняки — это соль земли».

И эти слова он как бы сделал лозунгом всей своей деятельности в Онелье.

Он защищал угнетенных против угнетателей, поддерживал слабых против сильных, преследовал роялистов-эмигрантов, а также тайных врагов Республики, устраивал беженцев из итальянских монархий, заботился о снабжении городов продуктами, следил за качеством выпекаемого хлеба.

Его жизнь протекала в непрерывных разъездах. Он трудился неустанно, не зная отдыха ни днем, ни ночью, словно раб, прикованный к своей тачке.

Ему казалось: еще немного, совсем немного — и яркий свет новой жизни озарит Францию и Европу.

Точно так же казалось и его учителю, Максимилиану Робеспьеру, когда он в жерминале, прериале и мессидоре II года[26], разделавшись с эбертистами и дантонистами, отправлял на гильотину новые и новые партии своих жертв.

Эти жертвы, полагал Неподкупный, будут последними жертвами.

Но вскоре жертвой (и далеко не последней) оказался он сам. За мессидором последовал термидор, и 9 термидора II года[27] Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и их соратники в Париже отправились на гильотину в свою очередь.

Термидорианский переворот покончил с Революционным правительством и властью якобинцев.

Конечно же для Буонарроти то был страшный, сокрушительный удар. Он никак не мог осмыслить того, что произошло. Но, верный своим идеям и понимая, что термидорианская реакция, вспыхнувшая в столице, до периферии дойдет не сразу, он по-прежнему трудился, делая вид, будто ничего чрезвычайного не случилось и якобинская революция продолжает шествовать по земле. Более полугода пламенный сторонник идей Неподкупного вопреки всему продолжал воплощать эти идеи в жизнь. Именно в это время он затеял нашумевшее дело местного аристократа маркиза Палестрино, отхватив у него изрядную часть родовых земель в пользу крестьян, а затем, в ответ на жалобу потерпевшего, написав ему резкое письмо в якобинском стиле. Маркиз понял, что пожаловался не туда, куда следовало, и обратился непосредственно к новым термидорианским властям. Французский консул в Генуе радостно ухватился за представившийся случай. Он отправил заявление в Париж, утверждая, что так называемый Генеральный комиссар превышает свои полномочия, сеет вражду среди населения дружественной Франции страны и действует в духе «казненных тиранов».

Правительство термидорианцев опомнилось: как же могли они проглядеть, что еще остался и действует один из главных выкормышей тирана Робеспьера!

К этому времени в Италии уже не было народных представителей, которые могли бы заступиться за Филиппа: Робеспьер-младший погиб вместе с братом, а Кристоф Саличетти, верный своей натуре, предпочел уйти в тень, чтобы снова появиться на виду в более подходящее время.

15 вантоза III года[28] по приказу Комитета общей безопасности Филипп Буонарроти был арестован, а должность, занимаемая им, упразднена. В его бумагах, тщательно просмотренных, не нашли ничего одиозного. Тем не менее его под конвоем отправили в Париж. Он приготовил обширную оправдательную записку, рассчитывая выступить перед новым Комитетом общественного спасения. Но кого интересовали его оправдания? Кому они теперь были нужны? С ним не стали разговаривать, а просто бросили в одну из парижских тюрем наиболее строгого режима — в тюрьму Плесси.

Здесь-то Буонарроти и было суждено встретиться с Гракхом Бабефом, после чего начался новый этап его жизни…

…Но сейчас он думал не об этом. Он думал о том, что произошло сегодня на одной из улиц Соспелло.

«Вспомни Онелью…»

Конечно же он помнил о ней.

И сегодня вполне наглядно убедился, что враги о ней также не забыли.

<p>19</p>

В ближайшие дни произошли новые неприятности.

Филипп начал ходить на уроки по другим улицам, дабы не встречаться с той компанией.

Но оказалось, что этого не требуется: во всех домах вдруг, как по команде, стали отказывать ему.

А тут и Тереза заявила:

— Милый, мне очень неприятно говорить об этом, но вчера Дамвили уволили меня. В чем я провинилась — не знаю; в объяснения мадам вступать не стала.

Еще через день хозяйка второй семьи, где служила Тереза, прочитала ей длиннющую нотацию на тему о том, какими извергами бывают мужчины и как страшно жилось при якобинцах…

Буонарроти размышлял.

Все ясно: некогда он слишком ретиво проявил себя в этих местах, и его энергичная политика оставила по себе память. Недобрую память. Ибо бедняки, для которых он старался, конечно, давно о нем забыли, зато люди состоятельные, которых он прижимал, не забыли и не забудут никогда.

Значит, здесь жить невозможно.

Если его и не убьют, то уморят голодом — три франка в день, отпускаемые государством на ссыльного, не могли прокормить двоих.

Не откладывая в долгий ящик, он начал бомбардировать письмами местное начальство. Ему предложили сменить Сосиелло на соседний городок Мондови. Но что это могло изменить? Тогда, преодолев естественное отвращение, Филипп решил обратиться в более высокие инстанции: в вантозе XII года[29] он написал Реалю, а в начале термидора[30] — Фуше. «Я желал бы уехать из страны, — писал он Реалю, — населенной фанатиками и эмигрантами, над которыми исполнял некогда акты правосудия». В письме к Фуше он уже назвал и место, куда бы желал переехать: «Прошу, чтобы мне было позволено жить на родине Жан Жака, среди людей более терпимых, чем жители департамента Морских Альп».

Первый результат оказался быстрым и неожиданным.

Его вызвал к себе полковник, возглавлявший местную жандармерию.

— Сударь, — сказал он, — ваше поведение порицается господином префектом.

«Вот те на, — подумал Буонарроти. — С у д а р ь… г о с п о д и н о м префектом… Как они все заговорили…»

— Насколько мне известно, — прикинулся он непонимающим, — я не совершил ничего предосудительного.

— Да, но вы все свои письма начинаете обращением «гражданин», а заканчиваете приветствием «салют и братство»!

«Сами признались, что перлюстрируют мои письма», — подумал Филипп.

Он сделал удивленное лицо.

— Ну и что же здесь плохого?

Его собеседник вздохнул и покачал головой.

— Не притворяйтесь наивным. Все эти выражения принадлежат давно ушедшей эпохе. Их, как и эту эпоху, давно пора забыть. Забыть, понимаете вы? И вообще, искренно советую: меняйте ваш лексикон, иначе ни одна из ваших просьб удовлетворена не будет…

Из этого разговора Буонарроти заключил, что новоиспеченный император п о л н о с т ь ю порывает со всем прошлым и что, если он сам, Филипп, не изменит своего эпистолярного стиля, ему нечего ждать каких-либо поблажек.

Пришлось снова вспомнить о «макиавеллизме правого дела».

И тогда последовали милостивые разрешения.

В вантозе XIII года[31] ему было позволено съездить в Ниццу, а во фрюктидоре того же года[32] — совершить кратковременное путешествие в Женеву.

<p>20</p>

В Ниццу он отпросился под предлогом необходимости консультации у врача; консультация ему действительно была нужна, но совсем по другому поводу: он знал, что в этом городе проживают несколько филадельфов, и хотел встретиться хотя бы с одним из них, адрес которого у него имелся.

В прежние времена ему неоднократно доводилось бывать в Ницце, он любил этот очень красивый и жизнерадостный город. Сейчас он оказался в Ницце в самое лучшее время — здесь весна уже заявила о себе нежной зеленью и ранним цветением, воздух был до невероятности прозрачен, море спокойно, жители ходили в легкой одежде и еще не кончились ежегодные карнавалы, увеличивавшие обычную для Ниццы роскошь красок. Когда он вышел из дилижанса в центре города, его оглушили музыка, песни, крики; повсюду щедро сыпались рис и конфетти; прелестные девушки из-под бархатных полумасок посылали ему призывные улыбки, и он на момент почувствовал себя молодым; великолепная снедь манила с уличных прилавков, и он на момент почувствовал себя гурманом. Быстро сбросив ненужные ощущения, Филипп прошел по центральной улице Нотр-Дам, мельком взглянул на старинную готическую церковь, обернулся на высокий холм Шато, вспомнил, что в полуразрушенном замке на его вершине некогда томилась вдова адмирала Колиньи, перебрался на другую сторону ручья Пейана и очутился в Старом городе с тихими узкими улочками. Здесь, в рабочем квартале Рикье, проживал человек, которого он разыскивал…

…Брат сообщил ему много интересного. От него Филипп узнал, что Наполеон все еще возится с Булонским лагерем, рассчитывая на высадку в Англии; узнал он, наконец, и все подробности, связанные с заговором Кадудаля и «делом Моро». Буонарроти конечно же был опечален потерей такого замечательного человека. Его огорчение несколько компенсировалось известием, что Лепельтье все еще пребывает в Женеве и с нетерпением ждет встречи.

— Если ты не добьешься поездки в Женеву, — заметил брат, — не сомневаюсь, он сам приедет к тебе, хотя сделать это довольно сложно.

Вот тут-то Филипп и счел уместным рассказать брату о своем тяжелом материальном положении. Если бы ему даже и разрешили эту поездку, он вряд ли смог бы ее осилить из-за полного отсутствия средств.

Брат успокоил его. Филадельфы располагали значительными суммами, и их касса всегда была открыта для благих целей…

…Поездка в Ниццу приободрила Буонарроти. Он очень жалел, что не удалось взять с собой Терезу: для бедной женщины это был бы настоящий праздник.

<p>21</p>

Мысль о Женеве родилась давно.

И в письме к Фуше Буонарроти точно выразил свое побуждение: побывать на родине Жан Жака.

Казалось бы, в прежние времена, когда он был свободным гражданином Республики, да к тому же наделенным большими полномочиями, он двадцать раз мог это сделать.

Но так только казалось. И именно «большие полномочия» помешали: тогда не хватило времени. Времени не хватило на многое.

Теперь времени сколько угодно, но сам он уже был не свободным гражданином, а политическим ссыльным, вынужденным быть зависимым от сильных мира сего. И, посылая свои прошения, он очень опасался: а разрешат ли?

Разрешили. Пока — в виде кратковременной экскурсии. Что ж, и на том слава богу. Тем более что он почему-то не сомневался: за этим последует и нечто более существенное. Интуиция подсказывала: уж коли разрешили поездку, то не станут препятствовать и поселению.

Честно говоря, сегодня Женева пленяла воображение изгнанника не только тем, что она была отчизной Руссо. Женева была одним из центров революционной эмиграции — якобинцев и бабувистов, местом весьма перспективным для филадельфов.

И там ведь, помимо прочего, ожидала встреча с Феликсом…

Между тем дело оказалось не простым.

Разрешение было получено, но предстояла довольно длительная процедура, связанная с оформлением поездки.

Женева, присоединенная к Франции в 1798 году, ныне стала административным центром департамента Леман. Поскольку поездка намечалась свободной — в гражданском транспорте и без конвоя, — полицейские власти должны были точно рассчитать пребывание ссыльного в пути и время нахождения в Женеве. На все это ему отпускалось две недели. Но предварительно префект департамента Морских Альп списался с префектом департамента Леман, требуя, чтобы на время пребывания ссыльного в Женеве за ним был обеспечен негласный контроль…

Все это тянулось долго и нудно.

И однако поездка состоялась.

<p>22</p>

Считается, что расстояние от Парижа до Женевы составляет пятьсот километров, а от Женевы до Ментоны километров на тридцать меньше. Но это явная, неточность путеводителя. Путь Филиппа был значительно длиннее.

Дорога очень красива, но чрезвычайно извилиста и местами небезопасна.

Если бы Буонарроти, который имел обыкновение вести дневник, подробно описал свою поездку, то, возможно, получилась бы небезынтересная повесть.

Но Буонарроти в дороге не вел дневника, а если и вел, то в дальнейшем его записки пропали, и поэтому остается только догадываться о тех впечатлениях, которые он получил, проезжая живописнейшие долины и мрачные горные перевалы, величественные лесные массивы и бескрайние поля и луга; впечатления эти должны были стать тем более яркими, что путешествовал он в конце фрюктидора[33], а лучшего времени для этого быть не может.

Так или иначе, но до Женевы он добрался вполне благополучно и ровно через пять суток после того, как сел в дилижанс в Ментоне, оказался в объятиях старого друга.

<p>23</p>

Он страшно устал с дороги. Едва отметившись в жандармском управлении, куда его проводил Лепельтье, Буонарроти вернулся к нему на квартиру, бухнулся в постель и проспал не просыпаясь больше двенадцати часов.

— Сегодня ни слова о делах, — сказал ему Феликс на следующее утро. — Буду весь день водить тебя по городу и знакомить с его достопримечательностями.

Буонарроти не возражал. Он еще не знал, доведется ли ему жить в этом городе, а если доведется, то какой срок, но внутренний голос подсказывал, что Женева дана ему надолго.

День выдался солнечный, но не жаркий; легкий ветерок, тянувший с озера, словно ласкал лицо и руки.

— Нам повезло, — сказал Филипп.

— Здесь почти всегда так, — заметил Феликс. — Не знаю другого города, который обладал бы столь мягким климатом. Из трехсот шестидесяти пяти дней в Женеве по крайней мере триста шестьдесят бывают подходящими для прогулок.

Филипп с интересом рассматривал улицы, по которым они проходили, похожие друг на друга домики с высокими кровлями, ухоженные клумбы и газоны, разбитые во дворах с низкими ажурными решетками.

— Так вот, — продолжал Лепельтье, — прежде всего усвой некоторые общие данные. Женева — старейший центр Швейцарии. Когда Цезарь пришел в Галлию, в пятьдесят восьмом году до рождества Христова, город уже существовал как главное укрепление Аллоброгов…

— Не надо истории, — улыбнулся Филипп. — В ней я немного разбираюсь и без твоей помощи.

— Не надо так не надо…

— Не обижайся. Давай лучше поднимемся на эту гору, и ты покажешь и прокомментируешь мне панораму города.

Так и сделали. И вскоре Феликс Лепельтье, точно заправский гид, пустился в объяснения.

— Река Рона, вытекающая из Женевского озера, делит город на три части: Сите, или Старый город, где мы сейчас находимся, Остров, на середине реки, и деловая часть, иначе квартал Сен-Жерве, лежащий у наших ног. В Старом городе большая часть достопримечательностей Женевы. Видишь высокий купол? Это собор святого Петра, заложенный в XI веке. Готическое здание напротив — ратуша, построенная в XV веке, рядом — протестантская академия, или университет, основанный Кальвином. Но для нас с тобой больший интерес представляет квартал Сен-Жерве, место жительства многочисленных ремесленников, рабочих, людей свободных профессий. Туда мы с тобой сейчас и отправимся.

— Скажи только, сохранился ли отчий дом Жан Жака?

— Я покажу тебе его — он в том же квартале. Правда, это сомнительная реликвия: тебе известно, что Руссо покинул дом, где родился, очень рано…

…По дороге Феликс рассказал, что Женева была и остается одним из центров свободомыслия. В ней несколько масонских лож, из них известностью пользуются «Искренние друзья», «Дружба» и «Союз сердец». Впрочем, из этих трех только первая представляет интерес для филадельфов: в ней много простых людей из квартала Сен-Жерве, а также сосланных или уехавших по собственному желанию французов-якобинцев; эта ложа может стать основой для серьезной работы.

— А как обстоит дело с правительственным надзором? — поинтересовался Буонарроти.

— Он минимален. Правда, префект департамента Леман, господин Барант, человек подозрительный и злобный, поднадзорных не терпит, но он практически бессилен. Весь его штат, в том числе мэр Женевы, не склонен заниматься «чужими делами», а ведь мы-то для них чужаки, и все наши заботы их мало трогают; я бы сказал, большинство из них даже довольно, что кто-то выступает против того режима, который им навязан путем завоевания.

— Ты прав, — в раздумье заметил Буонарроти. — Но нельзя ли побывать на заседании этих «Истинных друзей», или как ты их там называешь?

— Не только можно, но и должно. Я предусмотрел это и сегодня же вечером тебя к ним свожу. А пока расскажу кое-что о людях, с которыми тебе придется иметь дело, и, быть может, мы даже навестим кое-кого из них…

…Квартал Сен-Жерве резко отличался от Старого города. Здесь было меньше бульваров и старинных зданий. Узкие улицы были застроены одно-, двухэтажными домами. Повсюду мелькали вывески мастерских, лавок, таверн. Среди них преобладали рекламы часовщиков — мастеров профессии, которой с незапамятных времен славилась Швейцария вообще и Женева в частности. Улицы, как и в Старом городе, поражали опрятностью и чистотой.

— Здесь много наших, — говорил Лепельтье. — Все люди надежные, испытанной честности, истинные республиканцы. Среди них генерал Лекурб, брат адвоката, защищавшего Моро, старые патриоты Террей и Вийяр, Марат…

— Марат? — изумился Буонарроти.

— Что, знакомое имя? — улыбнулся его друг. — Да, Марат, из той же самой семьи, брат знаменитого трибуна… Кстати, он один из тех, кого мы сегодня посетим.

…Он оказался не только «одним из тех», но и единственным: Лекурба, Террея и Вийяра в этот день они не застали. Все время до начала заседания ложи друзья провели у Марата.

<p>24</p>

Он жил на улице Бра д'Ор в небольшом двухэтажном доме, первый этаж которого занимала часовая мастерская; по профессии он был часовщиком.

Когда на стук друзей дверь открылась, Филипп вздрогнул и попятился: на момент ему показалось, что он снова видит хорошо памятного ему члена Конвента и одного из вождей якобинцев — Жана-Поля Марата, убитого роялисткой Шарлоттой Корде в июле 1793 года. Впечатление, правда, быстро рассеялось. Сходство в действительности оказалось не таким уж разительным — общими были рост, посадка головы и пристальный взгляд.

Лепельтье знал Жана-Пьера Марата давно. Он представил ему Буонарроти. Марат пригласил их к столу тут же в мастерской. Пока готовился чай, Филипп с интересом осматривал стены комнаты, сплошь увешанные часами различной конструкции и уставленные полками, на которых также громоздились часы.

Узнав, что Филипп итальянец, Марат протянул ему руку.

— Стало быть, мы с вами земляки. Мне помнится, что отец пришел в Женеву то ли с Сицилии, то ли с Сардинии… Мои брат и сестра стали французами, я натурализовался здесь и уже плохо помню родной язык… Второй мой брат уехал в далекую Россию…

— Я тоже скорее француз, чем итальянец, хотя родной язык и не забыл, — ответил Филипп, пожимая протянутую руку. — И я слышал, что сестра ваша до сих пор проживает в Париже и даже подвергается утеснениям со стороны властей…

— Вы правы. Она живет на улице Барильери — я иногда получаю от нее письма, — и после взрыва на улице Никез в ее квартире делали обыск…

— У вас-то, надеюсь, обыска не делали?

— Нет, слава богу. Мы живем тихо и мирно.

— Послушай, ты, мирный житель, — вмешался Лепельтье, — я ведь уже предупреждал тебя, при нем можешь не темнить: он целиком наш. Скажи лучше, не знаешь ли, куда подевались Лекурб, Террей и Вийяр?

— Лекурб, насколько мне известно, уехал в Париж. Вийяр вчера говорил мне, что на несколько дней собирается в Версуа. О Террее ничего не знаю; он должен быть здесь.

— Если он здесь, то увидим его на заседании. Ты будешь?

— Обязательно.

Жан-Пьер Марат произвел на Филиппа самое благоприятное впечатление. Они просидели в мастерской до семи вечера, а затем все втроем отправились на заседание «Искренних друзей».

— Ну, каково? — спросил Феликс, когда они поздно ночью возвращались домой.

— Женева понравилась. Очень понравилась. Хотелось бы здесь жить. И Марат показался славным малым. Чувствуется, что в деле такой человек не подведет. А вот что касается твоей хваленой ложи, то выглядит она довольно убого. Не знаю, чего здесь можно ждать.

— Да, здесь нужно еще работать и работать. Но я не сомневаюсь: такой заслуженный конспиратор, как ты, с этими людьми может добиться многого.

— Смотри, перехвалишь.

— Уж чего-чего, а этого не боюсь. Слишком хорошо знаю тебя.

…Три дня прошли незаметно. А там пришлось готовиться и в обратный путь…

<p>25</p>

После этой поездки он жил лишь надеждой, что разрешение будет дано.

И оно было дано.

23 июня 18 06 года пришло распоряжение господина Фуше (лично им подписанное), позволяющее поднадзорному свободно разъезжать между Соспелло, Ниццей и Женевой. Это было прекрасно, но не совсем то, на что рассчитывал Филипп. Когда ему читали приказ министра, он, между прочим, обратил внимание на одну подробность: датировка давалась по с т а р о м у календарю.

— Неужели республиканский календарь отменен? — спросил он чиновника.

— А вы, видать, с луны свалились. Слава богу, отменен, как давно бы уже следовало сделать…[34] — И, подумав, добавил: — К чему нам республиканский календарь, если нет республики?

Буонарроти взгрустнулось. Последняя ниточка, связывающая с традициями славных дней революции, обрывалась…

Видя его мрачное настроение и поняв причину по-своему, чиновник счел нужным подбодрить ссыльного:

— Не печальтесь. Судя по этому приказу, вы получите разрешение на переезд. И в скором времени. Уверяю вас.

Он знал, что говорил. В конце того же июня пришло официальное уведомление, что ссыльному Филиппу Буонарроти вместе с женой дозволяется сменить постоянное место жительства и переехать в Женеву, где он будет находиться под надзором полиции.

14 июля 18 06 года новый обитатель родины Жан Жака мог уже вполне официально представиться мэру города. Единственно, что его огорчало, — он уже не застал здесь своего старого друга. Впрочем, он знал это заранее. Прощаясь с ним во время его прошлой поездки, Лепельтье предупредил, что вынужден покинуть Женеву.

Буонарроти (по приглашению радушного хозяина) поселился в доме Марата на улице Бра д'Ор.

Глава третья

<p>1</p>

Граф Анри де Сен-Симон, потомок Карла Великого и близкий родственник герцога и пэра Франции, находился в самом плачевном положении: он проел последние деньги. Его прежний друг, ныне один из сиятельнейших придворных Наполеона, граф Сегюр, после полугодового молчания ответил на его просительное письмо и предложил место переписчика в ломбарде…

Вся беда в том, что именно в это время Сен-Симона обуяла жажда творчества. Он нашел свое истинное призвание, открывая человечеству путь в будущее. Он мог бы теперь писать и писать, если бы только имелись средства на жизнь, те средства, которые в былые времена он так бессмысленно и бездумно швырял на ветер.

Работа в ломбарде была утомительной и нудной. И дело не в том, что она унижала его — об этом теперь он и не думал, но, вытряхивая из него все силы и давая взамен гроши, она не оставляла времени для творчества. Он вскоре оставил ломбард. Его друг, Ригоме Базен, оказывал ему посильную помощь. По совету Базена Сен-Симон написал весной 1804 года статью под заглавием: «Эскиз нового плана общественного устройства, сделанный Филантропом».

Когда Базен прочитал эту статью, он хмыкнул и покачал головой.

— Не знаю, что из этого выйдет. Я же просил тебя, чтобы ты сделал выжимку из «Писем женевского обывателя».

— А я так и поступил.

— Не совсем. Конечно, когда ты толкуешь о необходимости собрать по подписке сумму, достаточную для поддержания тридцати ученых, которым предстоит думать о судьбах народов, это так. Но вот когда ты заявляешь, что французская революция закончилась деспотизмом и что полководец, возглавлявший войска Республики, эту Республику уничтожил, то…

— Прости, я сказал иначе: полководец добился преобладания над Законодательным корпусом…

— А разве это не одно и то же?

— А разве это не правда?

— Но эту правду не опубликует ни одно издательство Франции!

— А если не во Франции?

— Ого! Вот он что задумал!.. — Базен помедлил. — Впрочем, может это и не столь наивно, как кажется на первый взгляд… Вот как мы поступим. Мне по делам общества необходимо съездить в Гамбург. Попробую опубликовать твой опус там…

…Но до Гамбурга доблестный филадельф не доехал. Вскоре после этого разговора он был арестован полицией господина Фуше. И на первом же допросе ему предъявили конфискованный экземпляр «Эскиза». Правда, после того как он доказал, что статья написана не им, и уверил, что не собирался ее публиковать, его освободили.

Что же касается Анри Сен-Симона, то он благополучно скрылся и снова погряз в беспросветной нищете.

После этого инцидента их дружба несколько охладилась. Но ненадолго. Через несколько месяцев они вновь уже действовали сообща.

<p>2</p>

Война шла полным ходом.

«Прыжок через море» императору не удался, и «Армия Англии» была немедленно переименована в «Великую армию».

Еще накануне выступления войск новой коалиции Наполеон бросил фразу:

— Если через две недели я не буду в Лондоне, то в середине ноября овладею Веной.

Он сдержал слово.

В октябре 1805 года, действуя согласно его стратегическим планам, маршалы Ланн и Ней посадили австрийскую армию Мака в «ульмский капкан».

20 октября Ульм капитулировал.

А 13 ноября, окруженный своей гвардией, вслед за передовыми полками Мюрата, Наполеон въехал в Вену. Он поселился в императорском Шенбруннском дворце, срочно очищенном его хозяевами. Император Франц, покидая свою резиденцию и столицу, успел послать победителю просьбу о перемирии, но Наполеон не удостоил его ответом.

Казалось, кампания окончена.

Но тут всю Европу всколыхнула весть о Трафальгаре.

Мыс Трафальгар, близ Кадикса, стал местом гибели объединенного испано-французского флота. Прославленный английский адмирал Нельсон хотя и сам пал в этой битве, но сумел нанести противнику непоправимый урон: Франция больше не располагала боевыми кораблями.

Наполеон был взбешен: Трафальгар затмил Ульм и Вену.

И уже, как накануне Маренго, ползли первые слухи:

— Корсиканец проиграл войну. Теперь он — конченый человек.

— Сейчас в дело вступят Пруссия и Россия, и тогда…

Злобно шушукались в бюро и салонах. Акции на парижской бирже стали неуклонно падать. И опять началась возня в клане Бонапартов. Жозеф, старший из братьев, никогда не прощавший Наполеону своего подчиненного положения, вещал вполголоса:

— Зарвался, как обычно. Вот если бы я был на его месте…

И либералы восторженно подпевали ему:

— О, если бы вы были на его месте, мы бы никогда не знали, что такое война!..

А два самых больших хитреца, Талейран и Фуше, хотя и недолюбливали друг друга, понимающе переглядывались: не настало ли время продавать того, кто когда-то сумел их купить?..

Нет, время еще не настало.

За Трафальгаром последовал Аустерлиц, который зачеркнул Трафальгар.

<p>3</p>

Он имел точные сведения: объединенная австро-русская армия, возглавляемая Кутузовым и сопровождаемая русским и австрийским императорами, отходила от Ольмюльца.

Задача состояла в том, чтобы не упустить ее, устроить ей западню и нанести сокрушительный удар, прежде чем прибудут резервные полки.

Было известно, что Кутузов хотел избежать генерального сражения, а император Александр, напротив, рвался в битву. Ловким маневром Наполеон сумел подстегнуть русского царя, создав впечатление растерянности во французском лагере: он-де сам собирается отступать.

Уловка подействовала: Александр уверился в своей правоте и уверил в ней других. И тогда союзники бодро пошли в подготовленную ловушку.

Это произошло 2 декабря 18 05 года возле деревни Аустерлиц, в ста двадцати километрах к северу от Вены.

После ряда демаршей Наполеон сумел прижать русские полки к замерзшим прудам; его артиллерия, действуя с Праценских высот, взломала лед, и тысячи людей, в беспорядке отступавших, тонули в холодной воде или сдавались французам.

В этом сражении погибло около пятнадцати тысяч русских и австрийских солдат, более двадцати тысяч были взяты в плен, равно как и вся артиллерия союзников, так и не успевшая принять участия в деле.

Русско-австрийская армия была фактически уничтожена.

Оба союзника-императора бежали с поля боя задолго до его окончания; на глазах Александра видели слезы.

Русское правительство было настолько угнетено этим поражением, что о нем даже запретили писать в газетах.

— Солнце Аустерлица, — говорил Наполеон солдатам, — осветило нам путь к славе Франции…

И сейчас, и всегда он будет считать Аустерлиц одной из крупнейших своих побед.

<p>4</p>

Сразу после Аустерлица Наполеон писал Жозефине: «Мы возвращаемся в Париж. Мир обеспечен».

Однако до Парижа было еще далеко. И до мира тоже. На самом деле он возвратился в Вену и, уютно устроившись в Шенбрунне, вершил большие и малые политические дела в Европе.

Он наградил своих немецких союзников: курфюрстам Баварскому и Вюртембергскому подарил титулы королей, курфюрста Баденского определил великим герцогом. Облагодетельствованные потентаты попросили сверх того и малую толику денег, но денег Наполеон им не дал.

Австрийский император бомбардировал его своими депешами из Прессбурга: он умолял о мире. Наполеон великодушно согласился на переговоры. В Прессбург поехал Талейран. Не слушая просьб и стенаний императора Франца, Наполеон продиктовал условия мирного договора. Они были весьма тяжелыми для Австрии. Ей пришлось расстаться в пользу победителя с провинциями Венецией, Истрией и Далмацией, сделать территориальные уступки Баварии, Вюртембергу и Бадену; австрийский император уплачивал сорокамиллионную контрибуцию и навсегда отказывался от титула главы Священной Римской империи, подлежавшей упразднению.

Прессбургский мир был подписан 26 декабря 18 05 года.

В тот же день Наполеон отдал приказ ввести войска в Неаполь: он не забыл, что король неаполитанский формально участвовал в уничтоженной коалиции! И хотя неаполитанцы в прошедшей войне не сделали не единого выстрела, предлог для ответного действия сомнению не подлежал.

Все произошло с рекордной быстротой.

Генерал Сен-Сир, действуя согласно высочайшей инструкции, вошел в Неаполь, чета, занимавшая престол, бежала, а неаполитанским королем был провозглашен недовольный братец Жозеф: пусть-ка теперь попробует выражать недовольство! В помощь ему (а точнее, для надзора за ним) Наполеон отправил вездесущего Кристофа Саличетти.

Этим актом французский император в общих чертах завершал новую организацию Италии.

Еще раньше он уничтожил Лигурийскую и Итальянскую «дочерние» республики, первую — присоединив к Франции, вторую — превратив в Итальянское королевство, королем которого, естественно, стал он сам. Оставались Тоскана и Папская область. До них еще просто не дошли руки, но в принципе их участь тоже была окончательно решена.

В том же 1806 году была ликвидирована и последняя из «дочерних» республик — Батавская. Она была преобразована в Королевство Голландию и отдана брату Луи.

<p>5</p>

26 января 18 06 года Победитель прибыл в Париж.

Его встретили ликованием и подобострастием. Все слухи и скептические прогнозы мгновенно испарились, точно и не бывали: победителя не судят.

Через несколько дней общий восторг дошел до предела: стало известно, что главный враг Франции, английский премьер Питт, не выдержал известия об Аустерлице и скончался от горя; новый же глава английского кабинета — Фокс был сторонником мира и, едва заняв свой пост, отправил в Париж лорда Ярмута для ведения мирных переговоров.

Неужели мир?.. Всеобщий?.. Полный?..

В это хотели верить все, за исключением Наполеона. Он не надеялся на мир с Англией, да и, пожалуй, не желал его. Переговоры с британским уполномоченным он вел преимущественно для того, чтобы разорвать союз Англии с Россией и изолировать Пруссию. Одновременно начались и сепаратные переговоры с Россией.

Используя выгодную ситуацию, Наполеон завершил преобразование Германии на свой вкус. С середины 1806 года вместо прежней Священной Римской империи им был создан Рейнский союз, «избравший» его своим протектором. Прусское правительство все отчетливее ощущало себя загнанным в угол…

И вдруг (почти одновременно) произошли два события, развеявшие всеобщие надежды: в Англии скоропостижно скончался поборник мира Фокс, а русский император Александр не утвердил прелиминарного мирного договора, который его представитель выработал совместно с Талейраном.

Эти два события мгновенно стимулировали Пруссию. В ее военных кругах давно уже зрела идея реванша. Все чаще вспоминали Великого Фридриха (забывая при этом, что и он был не раз битым). Воинственных генералов и офицеров взбадривала еще более воинственная супруга Фридриха-Вильгельма III королева Луиза, которую недаром считали «единственным мужчиной в монаршей семье».

Прусский король послал Наполеону ультиматум.

Наполеон не ответил.

Фридрих-Вильгельм повторил.

Тогда Наполеон, быстро разворачивая свои силы, вторгся в пределы Пруссии.

Все последующее поэт Гейне метко резюмировал в одной фразе: «Наполеон дунул — и Пруссия исчезла с лица земли»…

<p>6</p>

Это была не война — это было побоище.

И Великий Фридрих, вероятно, не раз повернулся в своей могиле.

Несмотря на всю воинственную спесь, феодальная Пруссия не могла состязаться с сильнейшей армией Европы, созданной еще гением Революции и возглавляемой талантливейшим полководцем эпохи.

После Иены и Ауэрштедта от ставосьмидесятитысячной армии Фридриха-Вильгельма осталось лишь несколько горсток жалких беглецов, а все дороги, ведущие на запад, были запружены провиантскими обозами, лошадьми, артиллерией, в страхе брошенными побежденными и ставшими легкой добычей победителей.

27 октября 18 06 года, всего через девятнадцать дней после начала войны, Наполеон торжественно вступил в Берлин.

Осталось добить несколько замешкавшихся группировок противника и принять капитуляцию нескольких последних крепостей.

Самой поразительной была история с Магдебургом.

Сильнейшая крепость Пруссии, один из ее главных экономических центров, Магдебург был укреплен согласно последнему слову тогдашней техники и имел запасы продовольствия, рассчитанные на многие месяцы. Маршалу Нею город показался неприступным. А тут еще, как на грех, у маршала не было осадной артиллерии. Не зная, что предпринять, Ней приказал дать несколько залпов из легких орудий, понимая, что они совершенно безопасны для городских стен. И крепость… сдалась.

Сила и военное искусство начали кампанию; паника ее завершила.

Фридрих-Вильгельм вместе с воинственной супругой бежал на окраину своего бывшего государства, в Мемель, откуда тщетно молил победителя о перемирии.

Наполеон был удовлетворен. Никогда еще до этого (да и после этого) ему не удавалось одержать такой легкой, быстрой и полной победы: ведь всего за месяц он разрушил и уничтожил одну из четырех великих держав своего времени.

И вот теперь, в Потсдамском дворце, он окончательно додумал и декретировал тот удар, которым рассчитывал навсегда уничтожить своего г л а в н о г о соперника.

<p>7</p>

Мысль о континентальной блокаде явилась прямой альтернативой идее военного покорения Англии: определившаяся несостоятельность последней вызвала к жизни первую, породила ее.

Когда Наполеон полностью осознал, что морской десант из Булонского лагеря неосуществим, он не стал упорствовать, он отказался от долго и любовно вынашиваемого плана.

Но это отнюдь не значило, что он отказался от самой задачи, вызвавшей план, ибо он понимал, что, пока существует могущественная Англия, его притязания на мировое господство остаются лишь несбыточной мечтой. И тогда, после блестящих побед 1805 — 1806 годов, укрепилась новая мысль: если нельзя разгромить соперницу политически, ее следует уничтожить э к о н о м и ч е с к и.

«Британия, Британия, владычица морей…»

Вот в чем суть дела.

Владычица морей.

Ее флот — первый в мире — бороздит все моря и океаны. Именно это дает ей силу. Он, Бонапарт, испытал это на себе, когда — в дни бегства из Египта — пытался скрыться от ее кораблей. А потом, при Трафальгаре, они чуть было не отняли у него все его недавние победы… Но не только в войне эти господа сильны своими кораблями. Ибо по всем морям англичане везут к себе сырье и выгодно сплавляют всему миру свои товары. Это и порождает миллионы фунтов стерлингов, то самое, чем всегда и всех бьет британец…

А если…

Если з а к р ы т ь моря? Если сделать так, чтобы хищный Джон Буль не смог сбывать свои товары? Если б л о к и р о в а т ь Британские острова?..

Тогда — это очевидно — Джон Буль задохнется.

Тогда можно будет удушить его, даже не марая своих рук.

Чужими руками.

Вопрос лишь в том, чтобы эти чужие руки были надежны.

А надежными они станут лишь тогда, если вся континентальная Европа подчинится ему, будет смотреть и з е г о р у к.

Дерзкая, невероятно дерзкая мысль! До этого не доходил никто, даже его могущественный «предок» Карл Великий…

Действительно, чтобы блокировать Англию, необходимо овладеть всей Европой, иначе любой участок, который избегнет контроля, сможет т а й н о нарушить блокаду, пропустить английские товары и этим свести на нет все усилия Наполеона!..

Значит, теперь — хочешь не хочешь — надо идти до конца.

До самого конца.

…Берлинский декрет о континентальной блокаде был подписан Наполеоном 21 ноября 18 06 года.

Всемогущий властитель не ведал тогда, что подписывает свой приговор. Именно этот декрет должен был превратить наполеоновские войны в непрерывную цепь завоеваний, и выпадение любого из звеньев цепи, — а рано или поздно это должно было произойти — несло неотвратимую гибель всей системе.

<p>8</p>

Фридрих-Вильгельм просил мира.

Умолял о мире.

Наполеон, выказывая полное пренебрежение к побежденному, не принял его посла Луккезини. Но и не отклонил переговоров. Для начала он наложил на Пруссию контрибуцию в сто миллионов франков, разместил в городах и селах страны свою армию, которой было дозволено насильничать и мародерствовать без ограничений, потребовал уступки всех земель к востоку от Эльбы. И, разумеется, полного разрыва с Россией.

Прусский король был готов все принять, но по мере его уступок требования победителя увеличивались, и, казалось, им не будет конца.

И тогда, в полном отчаянии, Фридрих-Вильгельм переменил направление своих слезных просьб: он стал умолять о помощи своего союзника, императора Александра.

В отличие от Наполеона, Александр откликнулся на его призыв.

Так беспощадность Наполеона к Пруссии сделала неизбежной новую кампанию. Полуторастатысячная армия русских вступила в Польшу.

<p>9</p>

Первое сражение произошло под Пултуском 26 декабря.

Оно закончилось неопределенно. Хотя Наполеон и рассматривал его как победу, он оставил поле боя и вернулся на зимние квартиры в Варшаву.

Варшава… Мария Валевская… Пышные празднества и церемонии магнатов… Восторг народа, надеявшегося, что Наполеон принес Польше свободу…

О свободе Польши завоеватель думал меньше всего. Но он был не прочь использовать настроения поляков, чтобы выудить из страны побольше пушечного мяса. Ему даже пришла в голову мысль выписать из Парижа известного патриота и борца Тадеуша Костюшко. Но Костюшко разочаровал его: борец за независимость Польши ставил «благодетелю» условия, которые для него были совершенно неприемлемы. Дело затягивалось. «Что же сказать Костюшко?» — спрашивал в очередном письме Фуше, ведший переговоры. «Скажите ему, что он дурак!» — грубо ответил император. Он был не в силах понять, как нормальный человек может во имя «химеры» отказаться от весьма реальных материальных благ, предложенных ему…

… 8 февраля 18 07 года Наполеон встретился с русскими при Прейсиш-Эйлау.

Об этой встрече он не любил вспоминать. Сражение было жестоким и кровавым, он лично руководил им, но… как и при Пултуске, явной победы не было. Скорее — и так понимали все, следившие за ходом войны, — это была одна из серьезных неудач Наполеона.

Император Александр был воодушевлен и рвался в новые битвы.

Даже трусливый Фридрих-Вильгельм приободрился и стал вести себя довольно заносчиво: его русский союзник вселял надежду, что многое можно исправить и выторговать при новых переговорах.

Наполеон, напротив, погрузился в раздумья.

Братец Жозеф писал ему в марте: «Ваше величество! Заключайте мир любою ценой!» Жозефу вторили многие другие.

Император и сам понимал, что затягивание войны, так неудачно начатой, чревато непредсказуемыми последствиями.

Все же он не хотел останавливаться. И вскоре мог поздравить себя с принятым решением.

Если Пултуск и Прейсиш-Эйлау не прибавили славы завоевателю, то за Эйлау последовал Фридланд, который Наполеон всегда причислял к своим великим победам.

Сражение при Фридланде развернулось 14 июня, в юбилейный день победы при Маренго. Бездарность русского главнокомандующего Беннигсена содействовала успеху французов. Русская армия была разбита.

Фридланд уравновесил Эйлау.

Не пора ли сказать: «Довольно»?

Это в равной мере чувствовали оба императора.

Инициативу проявил Александр.

Его предложение о мире было принято положительно.

Не прошло и двух недель после Фридланда, как начались переговоры в Тильзите.

<p>10</p>

Много времени спустя, когда экс-император доживал свои дни на острове Святой Елены, его спросили, какой момент своего царствования он представляет себе самым счастливым? И он, не задумываясь, ответил:

— Тильзит…

Он всегда считал Тильзит своей вершиной.

Его артистическая натура, его любовь к показному, его необъятное честолюбие здесь были полностью удовлетворены. И он не просто уверовал в себя — эта вера была ему присуща с давних пор — нет, он почувствовал себя великаном, всесильным чародеем из волшебной сказки, и сама эта сказка вдруг стала явью: все подчинилось ему, все ожидало его указаний.

Первая встреча его с русским царем произошла 25 июня.

С каким восторгом и восхищением смотрели на него в тот день не только свои, но и чужие, русские, там, на другом берегу Немана, когда он, в сопровождении свиты из нескольких сотен всадников, под несмолкаемые приветствия, вихрем пронесся вдоль рядов старой гвардии! Он слышал возгласы: «Это Александр Македонский!», «Это Цезарь!» И еще: «Куда до него Цезарю и Александру! Это сам Марс, бог войны!» И потом, спустившись в барку и подплывая к плоту, установленному посредине Немана, он видел приближавшегося с противоположного берега, в такой же барке, русского императора, окруженного молчаливыми царедворцами, и старался прочесть по выражению его лица, каково-то ему сейчас, наследственному властелину, побитому и униженному, идти на поклон к выскочке-корсиканцу, которого он всегда считал исчадьем ненавистной ему революции!..

Это было великолепно! И какой Эсхил, Корнель или Шекспир мог написать подобную драму!..

Но игра только начиналась, и он понимал, что в своих же интересах должен быть великодушен.

Он ничем не унизил поверженного врага.

Едва ступив на плот, он бросился навстречу Александру, открыл ему объятия, и лицо его выразило радушие и приязнь. Первые слова, которые он произнес, сопровождая их обворожительной улыбкой, были:

— Из-за чего мы воюем, милый брат?

И он тут же убедился, что его собеседник не меньший дипломат и артист, чем он сам, ибо, изобразив на своем лице столь же искреннюю улыбку, Александр ответил:

— Поверьте, любезный брат мой, я столь же ненавижу англичан, как и вы, и буду вашим помощником во всем, что вы станете предпринимать против них!

Наполеон даже вздрогнул от неожиданности.

«Каков, каналья, — подумал он, — ударил сразу же в самую точку, сразу понял, чем может меня взять… Ведь врет, но как врет… Нет, с ним держи ухо востро!..»

Улыбка его стала еще обольстительней, он сказал:

— В таком случае можно считать, что мир уже заключен!

Затем он снова обнял Александра и увлек его в роскошный шатер посреди плота, где должны были вестись переговоры.

…Переговоры продолжались почти два часа. В ходе их Наполеон снова и снова убеждался, что император российский не уступает ему в умении ломать комедию и что такого голыми руками не возьмешь.

В заключение беседы Наполеон расстелил на столе большую карту. Он властно провел черту вдоль Вислы.

— Вот, ваше величество, брат мой, наша демаркация. Все, что к востоку, — ваше, все, что к западу, — мое.

Из этих слов царь понял, что для Пруссии его «брат» вообще решил места не оставлять. Он ловко повернул разговор в сторону прусского вопроса.

Наполеон вспылил:

— Подлый король, подлая нация, подлая армия… Держава, которая всех обманывала, не заслуживает существования.

Александр все так же широко улыбался и поддакивал:

— Разумеется, разумеется… И все же уничтожать Пруссию не следует. Хотя бы из гуманных соображений. Кое-что этому бедному королю надо бы и оставить…

…Предмет этого разговора, король прусский, все это время находился на русском берегу и ждал, когда его позовут. Но его так и не позвали…

Узнав от Александра, как развивался разговор о Пруссии, Фридрих-Вильгельм пришел в состояние паники. И решил пустить в ход тяжелую артиллерию: собственную жену.

Королева Луиза слыла красавицей.

— Против ваших чар он не устоит! — готовил ее трепещущий супруг.

Встреча состоялась. Прусская королева была во всем блеске своего лучшего туалета, голова украшена диадемой. Наполеон явился в охотничьем костюме, с хлыстом в руках. Конечно же супруг отсутствовал. Он, окруженный придворными, дожидался в соседней комнате.

Луиза встретила Наполеона патетически.

— Государь, справедливости… Прошу справедливости!..

Наполеон чуть коснулся ее платья.

— Какая великолепная материя, мадам. Скажите, это креп или итальянский газ?..

…Свидание затягивалось. Наконец не в силах долее выдерживать насмешливые взгляды царедворцев, Фридрих-Вильгельм нарушил тет-а-тет…

— Если бы он вошел чуть позже, — со смехом рассказывал Наполеон своим маршалам, — мне бы пришлось уступить ей Магдебург…

<p>11</p>

Свидания двух императоров продолжались ежедневно, вплоть до 8 июля. Внешне они были так же сердечны и так же сопровождались объятиями и лобзаниями. Устраивались дружеские обеды и ужины, проводились торжественные смотры русских и французских войск.

Наконец 8 июля был подписан мирный договор.

Между Наполеоном и Александром устанавливался тесный союз двух равноправных сторон. Россия сохраняла главенство над Восточной Европой, Франция — над Западной и Центральной. Но в договоре имелась тайная статья, обязывающая Россию примкнуть к континентальной блокаде…

Хуже всего пришлось Пруссии.

Ей были оставлены Старая Пруссия, Бранденбург, Померания и Силезия. При этом договор подчеркивал, что Наполеон сохраняет за Пруссией эти земли только «из уважения к Его Величеству, Императору Всероссийскому». Все бывшие владения Пруссии к западу от Эльбы вошли в состав вновь образованного «Вестфальского королевства», которые Наполеон пожаловал своему младшему брату Жерому. Из отнятых у Пруссии польских земель было образовано «Великое герцогство Варшавское», переданное союзнику Наполеона королю Саксонскому.

Вечером 8 июля все церемонии закончились, и новоявленные «братья» расстались, вполне довольные собой.

Наполеон был очарован Александром. Его поразили дипломатические способности русского царя, его умение угадывать мысли собеседника и отвечать на них. В разговорах с близкими Наполеон подчеркивал красоту Александра, его обаятельность, ум, такт.

Александр отнесся к «брату» более сдержанно. Во всяком случае, он воздержался от оценок и характеристик.

— Будущее покажет, — ответил он на нетерпеливые расспросы. И это была, пожалуй, самая мудрая фраза из всех, произнесенных им в период Тильзита.

<p>12</p>

В конце июля 1807 года Наполеон, увенчанный лаврами победителя и «миротворца», возвращался во Францию.

Весь путь от Тильзита до Парижа был сплошным триумфальным шествием среди всеобщего преклонения и раболепства. Но особенно оглушающим восторгом встретила его столица. А потом начался поток депутаций от городов и провинций, и все поздравляли, благодарили, прославляли.

Наполеон устал от бесконечного проявления всеобщей любви.

15 августа этого года ему исполнилось тридцать восемь лет; день рождения императора праздновала вся страна; что — страна: вся Европа!

И не было человека, который не поражался бы: еще не достигнув и сорока, он стал властелином Европы!

Куда уж тут Карлу Великому…

Замечали, правда, что печать времени легла на его облик. Он выглядел старше своего возраста. Отяжелел. Обрюзг. Непомерно выпятился живот. Лицо прорезали морщины.

Он не щадил себя. Во время походов он месил грязь вместе со своими солдатами, ночевал в палатках и ветхих хижинах, не сгибая спины стоял под пулями и ядрами.

И здесь, в Париже, когда все танцевали и веселились, он зачастую проводил ночи над картой или над документами, вникая в дела всех министерств и ведомств.

Характер его заметно испортился. Он стал брюзглив, часто выражал недовольство, постоянно позволял себе грубость, даже по отношению к дамам. Конечно, в какой-то мере он грешил этим и раньше, но теперь совсем не находил нужным сдерживать себя. Он относился с пренебрежением к другим; подлизывание и пресмыкательство доставляло ему явное удовольствие, хотя, как правило, он и не доверял подхалимам. Мелкие немецкие князья, постоянно толпившиеся в залах Тюильри и Сен-Клу, ради территориальной или денежной подачки, соперничая друг с другом в лакействе, чуть ли не ползали перед ним, сгибались в три погибели, ловили руки для поцелуев, и он не мешал им в этом.

Он чувствовал свою избранность, необыкновенность, сам упивался своим величием и требовал безоговорочного поклонения от других.

Впрочем, все это отнюдь не влияло на его деловые качества.

Он показал себя государственным человеком в высшем смысле этого слова. Своим ясным и цепким умом он сразу схватывал суть любого вопроса, и частное не влияло на постижение им общего — будь то в ходе войны, будь то в мирной обстановке. Он обладал необыкновенной памятью; все прочитанное или доложенное советниками он хранил в голове, чтобы в нужный момент применить к делу.

<p>13</p>

Сразу же после Тильзита он провел ряд внутренних преобразований.

Он уничтожил Трибунат — последнее государственное учреждение, которое (хотя бы своим названием) напоминало о революции и свободе. Стремясь вытравить из памяти народа свое прошлое, он провел серьезные перестановки в министерствах, убрав с официальных постов всех брюмерианцев, его товарищей по перевороту, и заменив их совершенно новыми, абсолютно послушными себе людьми. Среди «пострадавших» оказались министр иностранных дел Талейран и военный министр Бертье; впрочем, и того и другого Наполеон щедро наградил и сохранил к ним полное благоволение. Только Фуше он оставил на прежнем месте, хотя с каждым годом верил ему все меньше.

В центре его внимания находились финансы.

Он понимал, что политический кредит и внутри страны, и вовне в значительной мере зависит от уравновешенности бюджета и отсутствия перебоев в платежеспособности. Теперь он завершил реорганизацию финансового ведомства, начатую еще в период Консульства. Путем целого ряда мер, разработанных вместе с министром финансов Годеном, он добился того, что доходы империи стали покрывать и даже перекрывать расходы, в том числе и военные. Сделано это было, грубо говоря, за счет неприкрытого ограбления завоеванных земель — здесь у Наполеона имелся огромный опыт, начало которого падало еще на эпоху Директории. «Война должна кормить войну» — таков был принцип, цинично положенный им в основу этой системы. Повсеместная практика устанавливала, что все расходы, связанные с войной, несли именно те, на чью территорию завоеватель вносил войну. И потом, контингента, размещенные в завоеванных и зависимых странах, содержались этими странами полностью за свой счет. Кроме огромных контрибуций, определенных мирными договорами, постоянно налагались экстраординарные поборы на отдельные провинции и города, дающие «сверх программы» десятки миллионов франков. Все эти деньги шли бесконтрольно в личную казну императора, что позволило ему, несмотря на многочисленные пожалования и раздачи, в короткий срок сберечь для себя триста миллионов франков, хранившихся в подвалах Тюильри.

Сила и могущество империи — Наполеон прекрасно понимал и это — базировались не только и не столько на личном богатстве, сколько на прочном союзе с национальной буржуазией, тем классом, от которого зависел экономический потенциал государства. Пока что союз этот казался нерушимым. Завоевательные войны давали французской буржуазии новые рынки сбыта, а континентальная блокада избавляла ее от могущественного конкурента. И парижская биржа быстро и однозначно отреагировала на Тильзитский мир: в августе — сентябре 1807 года курс ценных бумаг поднялся так высоко, как не поднимался никогда ни до этого, ни потом.

Показательно, что именно теперь возник план сооружения на Монмартре колоссальной «башни мира»; ей надлежало стать символом величия Наполеона, подарившего людям работу, доходы, мир.

<p>14</p>

Мир… Всеобщий… Полный…

Париж ликовал и веселился.

Праздник сменялся праздником.

На улицах, на площадях и даже в убогих домишках окраин царило приподнятое настроение — почти как в дни революции.

Люди верили: Наполеон принес мир, мир принесет счастье.

В Тюильрийском дворце почти непрерывно гремела музыка. Пышные приемы сменялись балами и театральными представлениями. Жены и дочери новоявленных герцогов, графов и маркизов соперничали в изысканной роскоши нарядов.

А в глубине дворца, в отгороженном от всего этого шума и блеска толстыми стенами и широкими галереями кабинете, днем и ночью сидел человек, склонившийся над картой Европы…

…Он обещал Франции мир… Прочный и постоянный… Обещал торжественно… Но, видимо, он поторопился… Не все рассчитал…

Чаще и чаще возвращался он взглядом в юго-западный угол карты, и чем пристальнее всматривался, тем больше убеждался: да, он поторопился с обещанием…

…Континентальная блокада охватила почти всю береговую линию Европы. Почти всю… Но не всю. Вот, к примеру, Пиренейский полуостров. Испания, конечно, союзница. Но можно ли верить, что эта союзница тайно не содействует английской контрабанде?.. А контрабанда идет полным ходом — у него точные сведения… Что же касается Португалии, то тут и говорить не о чем. Португалия традиционно привязана к Англии еще со времен Кромвеля, и даже раньше… Значит, здесь прямой мост к поступлению английских товаров на континент, и прежде всего во Францию… Значит, пока этот статус будет сохраняться, континентальная блокада останется мифом. И мирным путем здесь ничего не сделаешь. Остается одно: война. Значит, и мир — это миф…

…Так думал он втайне от всех, просиживая долгие часы в своем уединенном кабинете.

И об этом же самом думали и говорили в совершенно ином месте люди весьма далекие от раздумий и планов Наполеона.

<p>15</p>

…Они сидели вчетвером в просторной мастерской Марата. Был поздний вечер. Кофе, давно разлитый по чашкам, успел остыть, но разговор дошел до такой точки, что они забыли о кофе.

— Нет, что вы ни говорите, а перспективы наши становятся все более неясными, я бы сказал даже точнее: безнадежными. Помните, как было вначале? Какой подъем, какие дела! Казалось, еще немного, и тирания будет уничтожена. А теперь все замерло. Он ни в чем и ни в ком не встречает противодействия…

Террей хлебнул холодного кофе и оглядел остальных.

— Что, разве я не прав?

— Ты, конечно, прав, но не совсем, — ответил за всех Вийяр. — Уж коли заговорили о выступлениях поры Консульства, то вспомним, чем все они кончились: бесполезной для дела гибелью десятков наших товарищей, да каких! Недаром кое-кто считал, что все это провокации Фуше. А что касается дальнейшего… События развивались слишком быстро — поспеть за ними просто было невозможно, в особенности если учесть, как поставил тиран дело политического шпионажа и наушничества… И нужно отдать ему справедливость — он не только душил. Он все время пытался — и пытается — приманить, подкупить… Ведь даже и тебе, отменному борцу за свободу, — Вийяр лукаво посмотрел на Террея, — он умудрился всучить орден Почетного легиона…

— Будь проклят этот орден, — вспылил Террей. — Плевал я на него, как и на все «милости» этого злодея!

— Не сомневаюсь в этом, — продолжал Вийяр. — Так рассуждаешь ты, так рассуждаем все мы и наши братья. Но нас всего сотни, ну тысячи, других же, которые смотрят на это дело иначе, — миллионы.

— И потом, — подхватил хозяин дома, — как-никак он принес Франции мир. А это действует на воображение.

— На воображение простаков, — вмешался Буонарроти. — Мир — это миф, приманка для легковерных и средство временного самоуспокоения… О каком мире может идти речь, если война — именно то, что насыщает тирана, утверждает его бренное величие, бросает ему ложный якорь спасения… Я уже давно предвидел то, что ныне произошло. Еще на Олероне… Нет, мира быть не может. Когда я думаю о тиране, то всегда вспоминаю хорошо вам известную детскую забаву: белку в колесе. Посмотрите на нее — с какой энергией, с каким упорством она устремляется вперед и вверх, а сама все время остается на месте! Так и он. Теперь у него нет выхода из того порочного круга, который он сам себе очертил. Каждое новое завоевание, сопровождаемое дикими грабежами, дает средства, позволяющие карабкаться дальше, но оно же рождает и все увеличивает ненависть тех, кто ограблен и унижен! Сейчас они скрывают свои чувства, тиран подавляет в них все естественное и живое, но долго подобное продолжаться не может! Чем больше победитель насилует и душит побежденных, чем сильнее гнет их и заставляет терпеть унижения, тем яростнее в положенный час вспыхнет их противоборство!

— Неплохо бы узнать, когда же наступит этот «положенный час»? — иронически поинтересовался Террей.

Буонарроти не пожелал заметить иронию.

— Он уже наступает! Оглянемся вокруг — кое-где народы начинают подниматься! Восстание в Южной Италии разрослось настолько, что туда отправлена целая армия. На Сицилии, того и гляди, установится всеобщее неповиновение. Даже в раздробленной и разобщенной Германии пробуждается нечто вроде национальной сплоченности. Недавно тиран приказал расстрелять издателя-немца за распространение запрещенной литературы, и вся страна ответила единодушным криком возмущения!

— Это частный случай, — продолжал свое Террей.

— Конечно. Но из таких частных случаев складывается всеобщая борьба за свободу. Разве ты не видишь, как в покоренных странах растет — пока еще глухое — противодействие? В той же Германии сложилась новая организация — Тугенбунд, великое братство борьбы, наподобие нашего…

— Может, и так, — не унимался Террей, — но это в Италии или в Германии…

— Люди — одна семья, — с жаром воскликнул Буонарроти, — и их не разделить границами государств и национальностей. Все они в равной мере стремятся к свободе и счастью. Свобода и всеобщее счастье — разве это не основная цель нашей борьбы? Борьба начинается повсюду — в Германии, в Италии, в Польше; силы еще разрозненны, борьба скрыта от постороннего глаза. Но она идет и будет нарастать. А у нас? Не надо прибедняться, и у нас есть кое-что, и то, что мы с вами сейчас здесь сидим и беседуем на подобные темы, — первое тому доказательство.

— Ну, этого слишком мало.

— Мало? — Буонарроти улыбнулся. — Тогда послушайте о том, что я с самого начала нашей сегодняшней встречи хотел вам рассказать.

Он вытащил из кармана сюртука небольшую брошюру.

— Вот, смотрите.

— «Философские письма», — прочитал Террей. — Что это такое?

Марат и Вийяр подсели ближе к товарищу и вместе с ним принялись рассматривать книжечку.

— Тридцать шесть страничек, — посчитал Террей. — А вот и имя издателя. «Ригоме Базен»… Ах, вот оно что… Наш брат Катон[35] вновь занялся публицистической деятельностью… — Он продолжал листать брошюру. — Но здесь и правда сплошная философия. К чему она нам?..

Буонарроти вырвал брошюру из его рук.

— Не думал, что ты такое можешь брякнуть. Прочти-ка вот это.

Террей прочитал вслух:

— «Политические революции вовсе не являются, как утверждают некоторые поверхностные наблюдатели, значительным следствием незначительных причин; они — результат медленного и прогрессивного развития человеческого разума…»

— Ого! — воскликнул Вийяр. — Да как же эти олухи пропустили такое?

— В том-то и дело, — подхватил Буонарроти. — Брат Катон вместе с одним нашим соотечественником, философом, который ему здорово помогает в камуфлировании, решили обвести вокруг пальца цензуру, полицию и самого «великого». Оба прекрасно понимали: начни они называть вещи своими именами и издавать журнал, прославляющий революцию и разоблачающий тирана, их труд будет уничтожен прежде, чем увидит свет, а сами они окажутся за решеткой. А вот философия — совсем другое дело. Это превосходная ширма, поскольку в философии ничего не смыслят не только господин Фуше, но и его всемогущий повелитель. И вот, ловко используя недовольство Наполеона деятельностью чересчур распоясавшихся неокатоликов, Катон и его друг Бонноме, который не является членом нашего общества, заявили, что их журнал ставит целью философскую полемику с «недоброжелателями режима»…

— И прошло? — спросил Марат.

— Как видите, прошло. С них только требуют предварительный просмотр текста. В целом же разрешение получено, и журнал увидел свет… Но главное не в этом. Получив разрешение на выпуск журнала, Катон тотчас же связался со всеми нашими людьми. Они стали подписчиками журнала. И не только они. Наряду с филадельфами в список вошло много сочувствующих и тех, на кого мы можем рассчитывать. Сюда относятся, например, Фрошо, префект департамента Сены, Майошо, секретарь министерства полиции, Мюрер, председатель Кассационного суда, Понс, бывший член Конвента, и многие другие, в том числе простые люди — маляры, токари, столяры, булочники…

Соратники внимательно слушали Филиппа. Наконец Террей спросил:

— Ну и что же?

— Ты не понимаешь? — удивился Буонарроти.

— Я, кажется, начинаю понимать, — возбужденно проговорил Марат. — Брат Катон и другие члены «Ареопага» смотрят на этот журнал как на способ организации наших разрозненных сил…

— Совершенно верно, — обрадовался Буонарроти, — ты правильно уловил суть. Журнал в руках «Ареопага» станет не только средством агитации и пропаганды, но и подлинным объединителем нашего движения. Если удастся и впредь обманывать цензуру, здесь можно будет добиться многого. Статьи будут написаны эзоповским языком, да и, кроме того, брат Катон каждому из подписчиков-филадельфов пришлет особый ключ, с помощью которого можно будет установить подлинный смысл каждой фразы… Вы понимаете, как это важно? У нас впервые от начала нашей деятельности появился регулярный канал общения, который сплотит в с е х филадельфов и их друзей… Но это еще не все. Самое главное я оставил на конец.

Выждав несколько секунд, Филипп продолжал:

— Да будет вам известно, друзья, что не далее как сегодня я получил письмо от брата Сертория[36]. Он пишет, что брат Леонид, от которого все мы так много ожидаем, бросил военную службу и ушел в отставку. Он с семьей будет жить отныне в Париже. И у этого энергичного человека зреет некий план, о котором, впрочем, говорить еще рано…

…Они и не заметили, как совсем рассвело. Марат потушил лампу и отдернул шторы на окнах. Тихо, чтобы не привлекать внимания соседей, Террей и Вийяр покинули дом на улице Бра д'Ор, Марат же и Буонарроти поднялись на второй этаж в свои комнаты…

<p>16</p>

Префект департамента Леман господин Барант в этом же самом 1807 году писал министру полиции господину Фуше:

«Я прошу о том, чтобы поднадзорный Филипп Буонарроти, проживающий ныне в Женеве, был выслан из этого города. Против него нет никаких определенных жалоб или обвинений. Но мэр Женевы, обеспокоенный скоплением революционных элементов в городе, опасается, как бы этот поднадзорный, слывущий человеком экстремистских взглядов, не установил с ними слишком тесных контактов».

Господин Фуше, недавно получивший от Наполеона титул герцога Отрантского, был настроен довольно благодушно. Прочитав послание женевского функционера, он расхохотался.

Смех его удивил находившегося тут же префекта парижской полиции, подозрительного и въедливого Дюбуа.

Заметив это, Фуше сказал:

— Что за олухи сидят там, в Женеве. Вы только подумайте, что он пишет: «определенных жалоб нет». И тем не менее просит, чтобы я выслал поднадзорного из Женевы, хотя я совсем недавно вселил его туда… «Определенных жалоб нет»… А какие же есть? Неопределенные? Да если бы мы стали высылать всякого, на кого нет «определенных жалоб», то пришлось бы пожертвовать половиной населения Франции!

Дюбуа, желая угодить шефу, тоже хихикнул, хотя вовсе не испытывал веселости.

— Что прикажете им ответить, ваша светлость? — спросил он спустя некоторое время.

Фуше снисходительно посмотрел на него.

— А что можно на такое ответить? Разумеется, ничего. Ждите дальнейших донесений и уточнений…

Господин Фуше, новоиспеченный герцог Отрантский, ныне вел себя довольно беспечно, чем подчас повергал ревностного к службе Дюбуа в некоторое беспокойство. Министр полиции, этот великий сыщик, словно утратил былой нюх. Хотя в его руках сосредоточились нити многих «темных дел» и он уже прекрасно знал, кто есть кто и чем занимаются филадельфы, он не спешил давать хода всем этим делам.

Он выжидал.

Он не слишком верил в прочность той блестящей империи, которой служил и за службу которой получал высокие титулы, звания и огромные денежные награды.

Он понимал: сейчас империя кажется нерушимой, как нерушим и ее создатель. Но, человек, много повидавший на своем веку, он знал и другое: именно в тот момент, когда явление достигает видимого апогея, оно зачастую оказывается на грани близкого падения…

Глава четвертая

<p>1</p>

Еще во все трубы продолжали трубить о мире, а мира уже не было.

И не только с Англией, главным и вечным врагом.

Войска Наполеона, возглавляемые его маршалами и генералами, в разных концах Европы под видом «упорядочения мира» творили далеко не мирные дела.

Прежде всего он решил довершить «замирение» Италии.

23 ноября 18 07 года французы оккупировали Тоскану. Великое герцогство Тосканское было отдано сварливой сестрице Элизе.

Затем настал черед папского государства.

Римский первосвященник, считая себя по-старому высшей духовной властью Европы, полагал, что декреты о континентальной блокаде на его земли не распространяются. Он до последнего верил, что император французов, рассчитывавший на поддержку католической церкви, не посмеет ущемить ее главу.

То была весьма наивная вера.

Наполеон направил Пию VII резкий ультиматум.

Папа не ответил.

Тогда — без единого выстрела — заранее подготовленная французская армия заняла «Вечный город». Рим с соседними областями вошел в состав империи.

Одновременно разрешалась и испано-португальская проблема.

С Португалией все обошлось, как с Римом: быстро и без применения оружия. В том же ноябре того же 1807 года корпус Жюно занял Лиссабон. Что же касается Испании, то великий артист разыграл с ней один из своих излюбленных фарсов.

То был водевиль в трех действиях.

Перед началом похода на Лиссабон, чтобы обеспечить свободное продвижение своим войскам через испанскую территорию, Наполеон предложил испанскому королю разделить с ним Португалию.

Затем, использовав распрю в семье испанских Бурбонов — трон оспаривали друг у друга отец и сын, — император заявил, что готов выступить в роли третейского судьи, и пригласил обоих соперников в Байонну.

Наконец, в Байонне, фактически держа претендентов под арестом, он заставил и одного и другого, якобы в целях «справедливости», отречься от своих прав в пользу Франции. Иначе говоря, передать испанский престол ему, Наполеону…

Он хохотал, как помешанный.

— Байонна — это политический Аустерлиц, — внушал он своим придворным.

Еще бы! Такой блестящей политической аферы, совершенной элементарными средствами, ни ему, да и никому другому на свете, нигде и никогда провести не доводилось! Абсолютно безболезненно избавив Европу от ненужного балласта в лице двух бездарнейших правителей-интриганов, формально не нарушая мира и видимости закона, он завершил обеспечение блокады, мимоходом прибрал к рукам два суверенных государства и при этом умудрился показать личину чуть ли не блюстителя справедливости!

Его мало беспокоило, что газеты ряда государств подняли крик, что его снова величали «чудовищем», «коварным извергом» и «бандитом», что служители разных культов проклинали его как «антихриста».

Вполне довольный собой, он спешил рядом удачных перестановок завершить произведенное «умиротворение».

Поскольку братец Жозеф не прижился в Неаполитанском королевстве, непрерывно ссорился с Саличетти и посылал ему, Наполеону, поток возмущенных писем, император «переместил» его во вновь приобретенные владения, сделав королем Испании, в Неаполь же позднее отправил в качестве суверена верного Мюрата.

Дальнейшее показало, правда, что новый неаполитанский король не более удачен, чем прежний; его внутренняя политика вызывала восстания подданных, а с Саличетти, в котором он сразу почуял наполеоновского шпика, он начал грызться еще отчаяннее, чем раньше Жозеф. Дело кончилось тем (это произошло уже в 1809 году), что сбылось предвидение Буонарроти: его старый товарищ, полный сил и здоровья, умер в одночасье от яда, умело преподнесенного услужливыми руками…

Но кого могла волновать насильственная смерть какого-то там Саличетти? Кто мог сожалеть о нем, кроме его прежнего друга и единомышленника? Уж во всяком случае не всемогущий император.

Тем более что события вдруг сделали такой крен, который заставил его усомниться в собственной гениальности и в мастерстве проделанной им испано-португальской комбинации.

И вскоре ему пришлось вспомнить фразу, мимоходом брошенную оборотнем Фуше и доведенную до его сведения верными соглядатаями:

— Байонна хуже чем преступление; это ошибка.

От Байонны до Байлена был всего лишь шаг.

<p>2</p>

Первая неприятная весть из Испании пришла в начале мая 1808 года: в Мадриде вспыхнуло восстание.

Наполеона известие это удивило, но не слишком обеспокоило.

И правда, почти одновременно на его письменный стол в Байонне лег лаконичный рапорт Мюрата:

«Мятеж ликвидирован».

Но будущий неаполитанский король явно поспешил с успокоительным докладом. Ему действительно удалось довольно быстро успокоить столицу Испании, но к этому времени восстание охватило Севилью, Гренаду, Валенсию, перебрасываясь из города в город, из провинции в провинцию.

Наполеон отправил две армии в мятежную страну, считая, что этого будет более чем достаточно. Вскоре пришли сведения о первых победах.

20 июля король Жозеф торжественно вступил в столицу своего нового королевства.

— Вот и все, — сказал император, покидая Байонну.

Но это было далеко не «все».

В Бордо, где находился в то время император, пришло потрясающее известие:

23 июля армия генерала Дюпона после нескольких неудачных операций была окружена «мятежниками» в Байлене и капитулировала в полном составе. Испанцами было взято в плен около восемнадцати тысяч французов. Король Жозеф бежал из Мадрида. Испания потеряна…

…Никогда еще ярость до такой степени не овладевала Наполеоном. Он устроил в своей резиденции настоящий погром: бил посуду, ломал мебель…

— Дюпон опозорил мои знамена! — вопил он, давя ногами осколки китайского фарфора. И затем, схватившись за сердце: — У меня здесь несмываемое пятно…

Потом, немного успокоившись, пробормотал:

— Такие события требуют моего присутствия в Париже… Началось с Испании; но ведь за ней могут последовать Германия, Польша, Италия… А за ними…

Он не договорил, но было ясно, о чем он подумал. То было одно из прозрений Наполеона. Он вдруг интуитивно почувствовал взаимосвязанность всех явлений, влекущую его к неизбежному.

То был момент, и он прошел.

Но события, вызвавшие это озарение, не иссякли. Они должны были нарастать, и логика их неотвратимо вела к роковому исходу.

<p>3</p>

Второй год пошел, как Филипп Буонарроти поселился в Женеве. И теперь ему казалось, будто всю жизнь он обитает в этом тихом, уютном городе.

Он полюбил Женеву. Полюбил неторопливый ритм ее жизни, ее чистые улицы и скверы, ее приветливые острокровельные домики, густо засаженную аллею вдоль озера, пленительные виды окрестностей. Ему нравились горожане, спокойные, степенные, полные чувства собственного достоинства.

Материальная сторона жизни семьи кое-как налаживалась.

Целыми днями он ходил по урокам. В отличие от Соспелло, в Женеве не ощущалось недостатка в желающих «образовать» своих отпрысков. Было у него и несколько совсем взрослых учеников. При его многолетней практике и умении подойти к людям, он как преподаватель не знал осечек: питомцы разных возрастов ценили и любили его.

Не вполне удачно складывались его домашние дела. Он продолжал жить на Бра д'Ор, и его дружба с Маратом крепла и углублялась. К сожалению, этого же нельзя было сказать об отношениях с Терезой.

За последние годы, в период Соспелло и переездов, Тереза сильно сдала. В прошлом красавица и самоотверженная подруга изгнанника незаметно превратилась в больную, пожилую, сварливую женщину, непрерывно отравлявшую жизнь мужу: Ее постоянно мучила ревность. Среди юных воспитанниц Филиппа многие восхищались этим седовласым проповедником с лицом античного героя. Иные влюблялись, и Тереза не раз обнаруживала в карманах его сюртука записки недвусмысленного содержания. За подобной находкой, разумеется, следовала выволочка. Буонарроти только посмеивался, пока однажды все не приняло весьма серьезный оборот. Впрочем, произошло это значительно позднее…

<p>4</p>

Вечера, как правило, Буонарроти проводил в ложе «Искренних друзей».

Он быстро завоевал авторитет и признание у братьев-масонов. Опираясь на спаянную группу революционеров-демократов, имея постоянными соратниками таких проверенных борьбою людей, как Марат, Лекурб, Террей, Вийяр, Буонарроти уже к концу первого года своего пребывания в городе сумел создать внутри ложи тайную ячейку филадельфов. Связь с центром осуществляли несколько братьев-путешественников, курсирующих между Женевой и Парижем; кроме того, в столицу, где у него проживал родной брат, часто наведывался генерал Лекурб, доставлявший братьям последние и наиболее точные известия.

Филипп прекрасно сознавал, что пока еще их успехи были крайне незначительны. Но понимал он и другое. Чересчур поспешными и слишком откровенными действиями можно было сорвать все дело и нанести непоправимый урон организации. Тем более что как-никак он был поднадзорным; время от времени приходилось отмечаться в префектуре, к нему присматривались, и в этих условиях давать повод для решительных мер врага было не только нецелесообразно, но и гибельно. Пока что все свои наличные возможности он использовал, чтобы расширять движение, постепенно вовлекая в него трудовой люд квартала Сен-Жерве. И конечно же при каждом удобном случае ненавязчиво и осторожно вел республиканскую пропаганду.

В общих чертах он представлял себе будущее. Журнал, издаваемый Базеном, содействовал сплочению революционных сил. Организации на местах, подобные той, которая сложилась в Женеве, исподволь готовились к борьбе. Оставалось ждать (и, следивший за событиями, Буонарроти был уверен, что ждать придется недолго), когда правительство империи увязнет в трудностях и умножавшихся ошибках, чтобы в этот момент нанести комбинированный удар в Париже, на окраинах государства и в порабощенных странах.

События в Испании были восприняты и Буонарроти и его единомышленниками в Париже как сигнал к началу действий.

Вскоре после отбытия Наполеона в Байонну в Женеву возвратился из столицы генерал Лекурб и поведал удивительные вещи.

<p>5</p>

— Начну с анекдота, — сказал он, когда компания собралась в мастерской Марата. — Весь Париж только и говорит о том, что Талейран и Фуше помирились.

— А разве они ссорились? — удивился Марат.

— Еще бы! Как это часто случается с хищниками в животном царстве, эти два негодяя, представлявшие высший эшелон власти при тиране, ненавидели друг друга и не скрывали этого от посторонних взглядов. И вот на днях их видели в особняке Мантиньон прогуливающимися под руку и расточающими друг другу улыбки и комплименты.

— Да нам-то что до этого? — с досадой буркнул Террей.

— Неужели вы не понимаете? — удивился Лекурб.

— Понимаем, — сказал Буонарроти. — Это значит, что кризис приближается. Продолжая сравнение с миром животных, замечу: когда два шакала заключают между собой союз, значит, лев опасно болен. Не это ли ты хотел сказать нам, милый генерал?

— Именно это, — улыбнулся Лекурб. — Впрочем, довольно анекдотов. Это всего лишь присказка, сказка будет впереди…

<p>6</p>

Генерал Мале вновь знакомился с республиканским Парижем, в котором по воле обстоятельств отсутствовал столь долгое время. Вместе со своим ближайшим соратником Эвом Демайо он ежедневно прогуливался в квартале Пале-Рояля, где обитало много «исключительных» и находилось несколько конспиративных квартир.

В этот день рядом с Мале и Демайо вышагивал Лекурб.

Весна была в полном разгаре. Солнце светило ярко, но еще не обжигало, зелень, сочная и свежая, еще не успевшая покрыться городской пылью, радовала глаз.

— Я не зря вас таскаю по всем этим местам, мой друг, — заметил Мале Лекурбу. — Говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, и это справедливо. Мне хочется, чтобы вы вошли в курс дела, так сказать, «occulata fide»[37], и затем, по возвращении в Женеву, подробно поведали обо всем брату Камиллу и остальным; мы ведь на них очень и очень рассчитываем.

Лекурб не возражал. Он молча оглядывал парк, его посетителей, клумбы и деревья, соседние здания.

Демайо был в приподнятом настроении. Он смотрел по сторонам, ища своим близоруким взглядом знакомые физиономии, раскланивался, приподнимал шляпу; проходя мимо яблони, сорвал цветущую веточку и, несмотря на то что белые лепестки почти все тотчас осыпались, торжественно вставил ее в петлицу.

— Что, новый знак конспирации? — с улыбкой спросил какой-то щеголеватый мужчина, пожимая ему руку.

— Скоро конспирация будет не нужна, — радостно ответил Демайо. — Не сегодня завтра тиран будет свергнут!

Щеголь вздрогнул и быстро прошел мимо.

Мале с укоризной посмотрел на Лекурба.

— Вот так всегда, — сказал он, кивая на Демайо. И затем, обращаясь к тому, тихо добавил:

— Ты совершенно потерял чувство меры. Говорить такое первому встречному!

— Это не первый встречный, — обиделся Демайо, — это мой старый знакомый… И потом, к чему осторожничать, когда дело почти сделано!

— Ничего еще не сделано, ровным счетом ничего, — с досадой проворчал Мале. — И не будет сделано, если так пойдет дальше… А между тем я кожей ощущаю слежку… Мне все время кажется, что молодчики господина Фуше не оставляют нас без внимания…

— Так оно, вероятно, и есть, — подтвердил Лекурб. — Не забывайте: мы ведь все поднадзорные. А кое-кто, — он пристально посмотрел на Мале, — в прошлом слишком уж прославился своей антибонапартистской деятельностью и потому не может не быть в поле зрения наполеоновских шпиков.

Мале вздохнул и опустил голову. Остаток пути до особняка доктора Сеффера, где сегодня должно было состояться собрание, они прошли молча.

<p>7</p>

У Сеффера собрался весь «Ареопаг». Лекурб узнал Анджелони, Бодемана, Базена, Рикора, Корнеля. К нему подошел знакомый по армии генерал Лемуан.

— Рад видеть вас, старина. Откуда вы?

— С родины Жан Жака.

— И как там?

— Ждем…

— Дождетесь… — многозначительно изрек Лемуан и отвел взгляд.

Лекурб вспомнил: в армии у Лемуана была неважная репутация. Кое-кто подозревал его в трусости. Солдаты его не любили. А фронда его по отношению к Наполеону была связана исключительно с тем, что он считал себя обойденным. Зачем его вовлекли сейчас в тайную организацию?

Демайо, находившийся рядом, угадал невысказанный вопрос.

— В последнее время мы привлекли к делу филадельфов нескольких опальных военачальников. Все это достойные люди — генералы Лемуан, Гийом, Гийе. С нами бывший военный министр Серван. Благодаря их участию мы рассчитываем примерно на пятьдесят тысяч бойцов…

Слушая одним ухом Демайо, Лекурб одновременно старался не упустить ничего из происходящего в гостиной Сеффера.

— Очень досадно, — говорил Мале, обращаясь к Базену, — что прекратился выход твоего журнала. Именно сейчас, когда он так нужен!

— Мне это более чем досадно, — вздохнул Базен. — Но что поделаешь, разобрались наконец в нашей философии…

— А ты не думал, чтобы возобновить журнал под другим именем?

— Конечно, думал. И даже дал это имя: «Французские письма». Выпустил проспект. Но на этот раз обмануть никого не удалось. Меня вызвал Фуше и посоветовал оставить эту затею. Говорил в необычно мягкой форме, но смысл был однозначен.

— Ну ничего не поделаешь. Обойдемся без журнала. Тем более что если все пойдет и дальше, как шло до сих пор, победа не за горами.

К разговору Мале и Базена стали прислушиваться остальные. Тогда Мале встал с кресла, поднял правую руку и громко произнес:

— Братья! Наше сегодняшнее совещание происходит накануне великих событий. Тиран отбыл в Испанию. Он думал без боя овладеть этой древней страной. Но 2 мая испанский народ, не пожелавший терпеть иноземное иго, поднял восстание… Думаю, тиран надолго увязнет в своей новой афере. Мы сделаем все от нас зависящее, чтобы это «надолго» превратилось в «навсегда»…

— Брат Леонид, — обратился к Мале Анджелони, — расскажи, как идут дела и на что мы можем рассчитывать…

— Ради этого я и созвал вас сегодня. — Он вынул из портфеля, который принес с собой, лист гербовой бумаги, исписанный и покрытый печатями.

— Вот послушайте, что говорит этот документ. «Сенат экстренно собрался и объявил, что Наполеон Бонапарт изменил интересам французского народа, что он издевается над народной свободой, судьбой и жизнью своих соотечественников. Земледелие, торговля и промышленность пришли в упадок в результате сокращения населения и роста налогов. Нескончаемая война, ведущаяся с вероломством, вызванная жаждой золота и новых завоеваний, дает пищу честолюбивому бреду одного-единственного человека и безграничному корыстолюбию горсти рабов. Все начала политической жизни истощаются день за днем в делах сумасбродного и мрачного деспота…»

Лекурб не верил своим ушам.

— Что это? — тихо спросил он Демайо. — Неужели подлинное постановление Сената?

— Никоим образом, — улыбнулся Демайо. — Этот документ изготовил сам Мале. А вот бланк на гербовой бумаге и печати — подлинные.

— Как же удалось их добыть?

— Очень просто. Нас поддерживают несколько сенаторов. Через них-то мы и достали весь этот реквизит… Но слушай, не отвлекайся.

Мале продолжал читать. Сенат объявлял императора «вне закона» и провозглашал новое правительство — Диктатуру, — в которое входили Мале, Лафайет, адмирал Трюге, сенаторы Ламбрехт и Ланжюинне, граждане Лемар, Флоран Гийо, Базен, Корнель. В ближайшее время Диктатура подготовит демократическую конституцию и даст ее на утверждение народу…

Раздались аплодисменты. Все поднялись со своих мест.

— А вот воззвание к армии. «Солдаты! У вас нет больше тирана. В своем стремлении к власти он погиб. Сенат, провозгласив свержение тирана и упразднение его нелепой династии, пошел навстречу желаниям французов. Вы больше не солдаты Бонапарта, вы принадлежите отныне Родине. Диктатура сейчас занята возвращением всех войск из Германии и Испании. Да здравствует Республика!»

Дождавшись, пока утихнет новый взрыв аплодисментов, Мале сказал:

— Этот документ я подписал своим именем и званием. Нам остается составить еще ряд декретов, которые прекратят войну, отменят воинскую повинность, возвратят свободу завоеванным территориям…

— А что мы предложим нашему народу? — спросил Анджелони.

— Ты знаешь это не хуже, чем я. Мы восстановим свободу прессы, культов, общественного образования, торговли, амнистируем всех политических заключенных…

На этот раз рукоплескания не смолкали очень долго.

— Тише, братья, — снова поднял руку Мале. — Чего доброго, нас услышат на улице. А там полно шпионов… Ваши аплодисменты я принимаю как одобрение нашей скромной работы. Остается назначить дату выступления…

Он внимательно оглядел притихших братьев, выдержал паузу и сказал:

— Я предлагаю 30 мая…

С этим Лекурб и возвратился в Женеву…

<p>8</p>

Когда он закончил свой рассказ, в мастерской Марата надолго воцарилась тишина.

— Как-то странно все это, — наконец произнес Буонарроти. — Просто не верится, чтобы горстка людей с фальшивыми указами Сепата могла в одночасье свалить колоссальную машину, в которой отработан каждый винтик…

— Но в этом же и все дело! — воскликнул Лекурб. — Когда я в частной беседе с братом Леонидом выразил подобные сомнения, он быстро рассеял их!

— Каким образом?

— А вот каким. Наполеон так отладил государственную бюрократическую машину, что она может свободно действовать и без него. Его исчезновения почти не заметят. Чиновники разных степеней бездумно исполняют (и исполнят) любой приказ, они достаточно выдрессированы и боятся только одного — потерять свои кресла. А отсюда вывод: взять власть при этих условиях не так уж трудно!

— Может быть. Но ведь потом придется ломать всю бюрократическую машину!

— Правильно. Но это — следующая задача, новый этап после того, как власть будет взята. А ломать машину — дело не легкое и не быстрое — будет уже весь народ на всей территории страны. Тогда и мы внесем свою лепту.

После раздумья Буонарроти сказал:

— Не сорвалось бы. Вспоминаю Бабефа…

— Я и сам не очень-то убежден. Но меня покорил энтузиазм этого замечательного человека. Он же верит, верит непреложно. Ну что ж, нам остается ждать — благо ждать не так уж и долго: 30 мая не за горами…

Но 30 мая ничего не произошло.

А вскоре после этого женевские филадельфы узнали: все заговорщики в Париже арестованы.

<p>9</p>

Мале недаром «чувствовал кожей» слежку: она велась с того самого дня, как он переселился в столицу. Впрочем, первым объектом наблюдения был все же не он. Шпики господина Фуше главную «заботу» уделяли его ближайшему соратнику и другу — Эву Демайо. Эв сам во всем виноват: он был неосторожен. Наивно считая себя среди своих, он постоянно проговаривался. И вскоре полицейские агенты имели исчерпывающие сведения о маршрутах его прогулок и разговорах, которые он вел на улице.

Базен был под подозрением давно. Особенно им стали интересоваться после истории с «Философскими письмами».

Впрочем, долгое время дело ограничивалось обычной агентурной слежкой. На совещания братьев шпикам проникнуть не удавалось, да и о самих этих совещаниях они имели весьма смутные понятия.

Но тут подоспел донос Лемуана.

Лекурб недаром отнесся к бывшему товарищу по армии с известной неприязнью: то действовала интуиция. Лемуан отнюдь не был борцом во имя республиканской идеи, надежды и планы филадельфов ему были чужды. К заговору он примкнул случайно и теперь, когда понял, как далеко зашло дело, не на шутку струхнул. Ему показалось, что за ним следят. И тогда он отправился прямым путем в полицию.

Его принял префект Дюбуа. Они были знакомы.

— Я пришел сообщить вам об ужаснейшем деле… Но прежде прошу вас дать мне честное слово, что я не буду выдан.

Опытный полицейский сразу понял, как ему повезло. Он постарался быть возможно более предупредительным.

— Не беспокойтесь, генерал. Слово честного человека, что все останется в этих стенах. Я слушаю вас…

— Совершенно невольно я стал участником страшного заговора…

…Выдавая своих товарищей и их планы, Лемуан все же побоялся назвать имя Мале. Он сказал, что во главе заговора находятся Эв Демайо и бывший генерал Гийом. Не скрыл он и того, что к заговору примкнули двенадцать сенаторов, что намечено свергнуть правительство и установить временную военную диктатуру, что ему, Лемуану, предложено командовать войсками парижского гарнизона…

Дюбуа внимательно слушал, делая по ходу разговора заметки.

Когда доносчик кончил свои сбивчивые показания, префект ободрил его:

— Вы поступили как подлинный патриот, и это будет вам зачтено. Но запомните. Я пообещал вам не выдавать вас; со своей стороны прошу хранить полное молчание о том, что произошло.

— Разумеется, господин префект.

<p>10</p>

Демайо и Гийом были немедленно арестованы.

На допросах Демайо все категорически отрицал, зато Гийом сразу же сдался: он подтвердил донос Лемуана и назвал имена Мале, Гийе и Корнеля.

Гийе и Корнеля взяли без затруднений. Мале, осведомленный об аресте Демайо, успел скрыться. Жандармы, нагрянувшие к нему на квартиру, кроме нескольких сабель и карабинов, ничего не нашли. Обыск у Сервана оказался более результативным. Здесь обнаружили важные документы: детальные планы заговора и список заговорщиков. Хотя имена были зашифрованы, многие из них, в том числе и имя Базена, удалось раскрыть. Это позволило быстро завершить облаву.

Из осторожности Базен держал в Париже несколько секретных квартир. Это ему не помогло: квартиры были выслежены полицией. В предместье Сен-Дени, в доме № 2, он и был задержан.

Одновременно схватили Бланше, Жакмена, Рикора, Бодемана, Флорана Гийо и других.

— Делу конец, — радостно сообщил префект своему начальнику. — Теперь с заговором все ясно.

— Мне лично ничего не ясно, — сухо ответил Фуше. — Пока лишь одни предположения…

Поведение главы министерства озадачивало ретивого Дюбуа.

Поскольку в документах Сервана фигурировало имя Антонелля, префект обратился к Фуше с просьбой о санкции на арест. Но министр отказал. Вместо этого он предложил допросить вдову Гракха Бабефа и произвести у нее тщательный обыск. Разумеется, обыск оказался безрезультатным. Ничего не дал и допрос несчастной женщины. Из попытки Дюбуа притянуть к заговору Эмиля Бабефа, старшего сына покойного трибуна, также ничего не вышло: Эмиль, путешествующий за границей по делам книготорговой фирмы, имел полное алиби.

Дюбуа был взбешен.

Встретив члена Государственного совета Паскье, он сказал:

— Мне кажется, у шефа притупился нюх. Или же, — он замялся, — господин герцог Отрантский играет в какую-то только ему одному понятную игру.

— Что вы имеете в виду? — поинтересовался Паскье.

— А то, что он не замечает лежащего под носом и ищет то, что невозможно найти.

— Ну, ну, — проворчал Паскье. — Советую быть поосторожнее.

Он не добавил, что сам только что отправил тайный рапорт Наполеону, жалуясь на нерадивость министра полиции.

<p>11</p>

Наиболее лакомой добычей для департамента господина Фуше был Ригоме Базен. И не только потому, что у него на квартире было обнаружено огнестрельное оружие и множество ценных для следствия бумаг. Нет, сама фигура революционного публициста давно уже занимала полицию. История с конспиративным журналом достаточно высветлила его роль среди филадельфов. Теперь Дюбуа и Паскье рассчитывали, что допросы Базена дадут исчерпывающие материалы для подведения итогов всему делу.

Но тут они жестоко просчитались.

В отличие от Демайо, Базен не пошел по пути голого отрицания. И поначалу Дюбуа даже казалось, что цель почти достигнута. Но это было обманчивое впечатление. Базен говорил много и охотно, говорил обо всем на свете, но только не то, что от него хотели услышать.

Он пространно рассказывал о своей публицистической деятельности, о планах, целях и задачах «Философских писем» как чисто научного органа, о том, как проходила подписка, какие благодарственные отзывы он получал и как журнал окончил существование. Он даже заявил, что прекрасно знает, из-за какой статьи журнал был запрещен.

«Вот тут-то я тебя и поймал», — подумал Дюбуа.

— Из-за какой же? — словно между прочим спросил он.

— Конечно же из-за «Диалога между Константином и сенатором Максимом», — с готовностью ответил Базен.

— А кто вам дал эту статью? — еще более невинным тоном спросил префект.

— Вот этого-то я вам и не скажу, — спокойно отрезал подследственный.

И так проходили все допросы. Подробно рассуждая на общие темы и без принуждения «открывая» то, что и так всем было известно, Базен замыкался сразу же, как только речь заходила о чем-то важном и сокровенном.

Когда его прижали с филадельфами, он признал, что такая организация существует, но роль ее ограничивается чистой филантропией: братья помогают друг другу, оказывают взаимную материальную и моральную поддержку, собираются для обсуждения нравственных принципов и идей…

Дюбуа заметил, что его считают главой филадельфов, правда ли это?

Базен пожал плечами.

— Какая чепуха… Я все время занимался лишь тем, что старался найти работу и средства к существованию несчастным гонимым…

Он даже осмелился давать наставления правительству:

— Испанские дела вызвали всеобщее возмущение, которое еще больше возросло из-за повышения цен на колониальные товары… Если бы глава государства следовал либеральной системе, которую он вначале взял под свою защиту, все было бы иначе…

Допросы продолжались почти непрерывно в течение всей второй половины июня. Когда же истомленный Дюбуа 3 июля наконец решил их прекратить, Базен издевательским тоном подвел итог:

— Полагаю, господа, что все сообщенное мною не привело вас к новым открытиям…

Узнав об этой дерзости, Фуше рассмеялся.

— А ведь он абсолютно прав, — заметил министр. — Ничего нового мы не узнали. И не узнаем. Посмотрите, к чему мы пришли: слова, слова, слова. Арестовано более полусотни человек, заподозрен десяток высокопоставленных лиц, высказана тьма предположений, а результаты равны нулю… Я так бы и назвал все это дело: «Заговор предположений»… Пора кончать сей затянувшийся и глупый спектакль…

В этом же духе министр составил рапорт и самому императору, все еще находившемуся вне стен Парижа. Характерно, что точка зрения герцога Отрантского не изменилась и после того, как был наконец разыскан и арестован Мале. И, к вящему удивлению господина Дюбуа, главу заговора не стали даже допрашивать; Фуше сразу же отправил его в тюрьму Ла Форс.

Когда Дюбуа осмелился спросить о причине этого, Фуше повертел у него под носом какой-то бумажкой.

— Вот предписание императора: не делать лишнего шума и не толочь воду в ступе. В особенности если это касается лично Мале…

Предписание императора было изложено его министром не вполне точно. Но вдаваться в излишние подробности перед своими подчиненными министр не стал.

<p>12</p>

Получив 10 июня письмо префекта Дюбуа о доносе Лемуана, Наполеон испустил грязное ругательство.

Мало ему этой проклятой Испании… Но беда никогда не приходит в одиночку!

Он тут же отправил письменные распоряжения военному министру и министру полиции. Потребовал, чтобы действовали молниеносно и радикально, но осторожно. Нельзя было будоражить общественное мнение, но и нельзя было оставлять в столь опасное время очаг возможного пожара.

Каково же было изумление императора, когда он прочитал ответную реляцию Фуше!

Господин герцог Отрантский с олимпийским спокойствием вещал: никакого заговора не было и нет, все это плод не в меру разгоряченного воображения префекта полиции, старающегося ради своей карьеры. «Можно ли дать название заговора, — вопрошал Фуше, — подобным проискам, в которых нельзя обнаружить ни истинного вождя партии, ни сообщников, ни способов исполнения, ни собраний, ни переписки?»

Вот те на! Ни истинного вождя, ни сообщников, ни способов действия, ни переписки! Да ведь все это лежит прямо на поверхности — и вождь, и сообщники, и собрания, и фальшивые декреты, и планы действий, и многое другое! И не видеть этого может только слепой, сумасшедший или изменник! Что же вы, господин Фуше, ослепли? Нет. Сошли с ума? Таким, как вы, это не угрожает. Значит, ступили на путь измены?..

Наполеон уже давно сам обманывал себя. Он давно не верил Фуше, он уволил было его в отставку, но… Словно рок толкал его к этому очевидному проходимцу, он без конца спускал ему такое, за что другого давно бы уничтожил. Но всему на свете есть предел. Кажется, пробил и ваш час, господин Фуше…

Однако и на сей раз император отложил расчет. Сейчас было не до этого. А главное, немного остыв, он понял: в рассуждениях Фуше есть доля истины. При нынешних обстоятельствах нельзя подымать шум, возбуждать людей, сеять подозрения. Нужно «попридержать вожжи», иначе… Иначе может произойти разное.

Ничего. Он расправится с ними со всеми чуть позже.

Пока он дал свое «добро» линии поведения Фуше.

И тот «попридержал вожжи». Дело было прекращено.

Заподозренных и скромпрометированных сенаторов так и не тронули. Многих арестованных освободили, других по прошествии года выслали под надзор полиции.

Демайо и Мале также не стали судить. Их просто «до новых распоряжений» оставили в тюрьме Ла Форс.

<p>13</p>

И снова Наполеон в своей прекрасной столице.

Снова его встречают бурным восторгом, Париж иллюминирован еще пышнее, чем год назад, а очередной день рождения императора справляется с еще большей помпой, чем предыдущий.

Но это уже не радует усталого властелина. Конечно, всеобщее преклонение и видимость всенародной любви ему по-прежнему нужны как воздух, они забавляют и отвлекают его, словно игрушка ребенка, без них жить было бы много труднее. Но теперь он относится ко всему этому чуть-чуть иначе, чем прежде. Глаза его стали зорче, ум критичнее. Он видит многое из того, что раньше старался не замечать.

Да, он, кажется, стал знать цену этой «преданности» и «любви». Его окружение, все те, кого он столь щедро осыпал золотом, титулами и званиями, — завистники и враги. И к числу их относятся не только Ожеро или Массена — о них он знал всегда; нет, сюда входят и его братья и сестры, и Ланн, и Жюно, и Мармон, и даже Мюрат. Каждый из них считает себя недооцененным и обойденным, каждый радуется любой неудаче императора, стремится ее углубить и расширить. А эти сенаторы, «государственные люди», эти мерзавцы, вчерашние изгои, которых он возвысил, облагородил, обогатил, сделал людьми?! Они бездумно предали его и без всякой нужды упали в объятья к этому бесноватому Мале, не догадываясь, что в случае победы Мале первыми бы угодили на виселицу. Почему происходит все это? Почему люди действуют себе во вред? Зачем подрубают сук, на котором сидят? Наполеон не раз задумывался над этим. И всегда стремился найти какую-то частную причину, не желая признаться себе, что есть причина общая, постоянная и неотвратимая — вечное свойство человеческой натуры. Поражаясь, что его окружению все мало, что новоиспеченные принцы, маршалы, сенаторы и камергеры, получая сотни тысяч, рвутся к миллионам и в погоне за ними готовы перегрызть друг другу горло, он словно забыл, что и сам был абсолютно таким же — от миллионов рвался к миллиардам и топил в крови Европу, стремясь прибрать к рукам новые владения и доходы. Ради упрочения своей власти он ведь был готов идти на любое преступление, любую подлость, идти бестрепетно и без сомнений — он не раз уже доказал миру это. Достаточно вспомнить армию, брошенную на гибель в Египте, расстрел ни в чем не повинного герцога Энгиенского, высылку в малярийные болота, на «сухую гильотину», сотен людей, обвиненных в преступлении, к которому они не имели ни малейшего касательства… Но он не любил вспоминать об этом. Среди текущих дел его и сейчас беспокоила малоприятная проблема, имевшая подловатый привкус. Чтобы сравняться с «легитимными» монархами, ему обязательно нужно было создать свою династию. А Жозефина не может иметь потомства. Он любил Жозефину — насколько вообще мог любить, — он был привязан к ней, несмотря на ее былую неверность. Но его властолюбие не знало преград. Если своих родственников и маршалов он женил и разводил, сообразуясь лишь с политическими выгодами, то и в своей личной судьбе считал возможным исходить только из этого. Мысль об усыновлении племянников, которой он какое-то время тешил жену, давно отпала. Что могли значить племянники «узурпатора» в глазах европейских потомственных монархов? Втайне он понимал: даже если бы Жозефина могла подарить ему наследника, такой «подарок» ничего бы не изменил. Матерью его наследника должна стать только принцесса из старинной императорской или королевской фамилии. Только так род Бонапартов мог возвыситься до Габсбургов, Бурбонов или Романовых. Жозефиной же приходилось жертвовать. Она знала это и была безутешной. Но он не собирался ее утешать. Он размышлял, на ком лучше остановить свой выбор. И, между прочим, нет-нет да и снова возвращался к мысли о том, что, как и прежде, союзником Жозефины в противостоянии его планам является не кто иной, как вездесущий Фуше…

Относительно Фуше к этому времени у Наполеона уже не было никаких сомнений. Через свою тайную полицию он многое разведал о загадочных филадельфах. И у него складывалось четкое представление о том, что герцог Отрантский как-то связан с ними. Создавалось впечатление, что Фуше если и не покровительствует братьям, то старательно выручает их каждый раз, когда они попадают в беду. Он «проморгал» бегство Лепельтье и других с острова Ре, он «ничего не знал» о личности и делах полковника Уде, он всячески выгораживал Мале с самого начала заговорщических действий мятежного генерала. И, наконец, сейчас он делал все, не останавливаясь перед клеветой на своих подчиненных, чтобы явный заговор превратить в «заговор предположений»… Конечно, он мастерски сыграл на нежелании своего властителя раздувать это дело… Сейчас Наполеон твердо решил покончить с неверным министром. Но, прежде чем это сделать, он хотел выведать все о его связях, его людях, его планах. И еще узнать досконально, какое отношение ко всему этому имеет господин Талейран, давно находившийся у императора на подозрении.

Наполеон серьезно задумался об этом, когда стал замечать возникновение странной дружбы между вечными соперниками — Талейраном и Фуше. Вскоре этот дуэт превратился в трио: к нему с воодушевлением присоединился новый австрийский посол в Париже господин Меттерних.

<p>14</p>

Граф Клемент Меттерних, молодой дипломат, еще совсем недавно был мало кому известен, а сейчас он становился подлинным баловнем столичных салонов. Блестящий кавалер с безукоризненными манерами, с приятной внешностью и неизменно элегантный, он пользовался успехом у светских дам, и о его амурных похождениях слагали легенды. Превозносили также его ум и такт: вдумчивый собеседник, умевший каждому сказать приятное, он в либеральных кружках слыл вольнодумцем, а среди реакционеров числился закоренелым легитимистом. Его квартира в Париже быстро сделалась центром всех политических интриг. И завсегдатаями этой квартиры сразу же оказались Талейран и Фуше.

В своем дневнике Меттерних записал:

«Ныне я близко сошелся с двумя весьма важными людьми, в прошлом — ярыми сторонниками режима, ныне — находящимися в оппозиции (правда, негласной). Это князь Беневентский и герцог Отрантский. Один — дипломат, другой — полицейский. Но в Талейране, как и в министре полиции, следует отделять человека с нравственной точки зрения от человека политического. Оба они не были бы тем, что есть, если бы были моральны. Но они оба принадлежат системе, противоположной системе их властителя; если Наполеон разрушает Европу, то Талейран и Фуше сторонники ее стабилизации и установления прочного мира. В качестве таковых они могут быть нам полезны, подобно острым режущим лезвиям, с которыми играть опасно, но которые необходимы при радикальных операциях…»

Конечно, слова о «системе» Фуше и Талейрана, рвущихся к «стабилизации Европы» и «прочному миру», дышат излишним пафосом, но в целом, переведя эти слова на более простой язык, можно догадаться, что хитрый австриец понял слабое место своих новых друзей и уже начал активный зондаж на предмет политического подкупа обоих соответственно ближайшим намерениям правительства Габсбургов.

Разумеется, Наполеон ничего не знал об этих записях, равно как и о содержании реляций, которые Меттерних регулярно отправлял в Вену. Но, как человек проницательный, он о многом догадывался; да и большой догадливости не нужно было для того, чтобы увидеть очевидное: Австрия, забыв уроки прошлого, начинала усиленно готовиться к войне.

<p>15</p>

Суть дела улавливалась при простом сопоставлении фактов.

Когда в середине августа Наполеон возвращался в Париж, он знал уже то, что многим не было известно: в Португалии вспыхнуло восстание, грозившее распространиться на всю страну и сомкнуться с испанским. И англичане, вдохновленные этим фактом не менее, чем Байленом, поспешили высадить десант. Это известие чуть не заставило императора изменить свой маршрут. Но в Париже его присутствие было необходимо, а в Португалии «дежурил» маршал Жюно с целой армией. После коротких колебаний Наполеон не стал менять план, рассчитывая, что новый очаг волнений будет быстро ликвидирован. Каковы же были его удивление и ярость, когда он узнал, что 30 августа армия Жюно капитулировала под Синтрой!

Две капитуляции армий, возглавляемых высшими военачальниками империи, в течение всего двух месяцев — это было слишком!

Он знал, что начнется за этим.

И началось.

Вся Европа пришла в движение. Что же касается Австрии, то она стала демонстративно вооружаться и перегруппировывать свои войска, готовясь к реваншу.

Он вызвал австрийского посла.

— Ваше правительство нарушает мирный договор. Вы удваиваете армию и подводите ее к западным границам. Ради чего, спрашивается?

Меттерних и глазом не моргнул.

— Вы ошибаетесь, сир. Я не понимаю, о чем вы говорите.

Наполеон брезгливо сморщился.

— Не собираюсь вступать в дискуссию с вами. Доложите вашему правительству, что я не хочу войны. И пусть вероломство Габсбургов обрушится на их же головы!

Меттерних поклонился.

— Я исполню ваше повеление, сир. Но мне все же думается, что вы неточно информированы…

Наполеон был информирован точно. И он, правда, в данный момент не желал войны на востоке. Его тяжко мучил юго-запад: пиренейскую историю, становившуюся непристойной и делавшую его смешным в глазах всего мира, нужно было кончать. Но при этом надо было иметь гарантии на востоке.

Эти гарантии могла дать только Россия.

В сентябре 1808 года Наполеон отправился в Эрфурт на свидание с русским царем.

<p>16</p>

Александр Павлович, император всероссийский, ехал в Эрфурт в довольно тревожном настроении. Он не знал точно, чего потребует от него «брат и друг», но кое о чем догадывался. Он не сомневался, что его будут отторгать от Австрии, а ссориться с Австрией не хотелось. Он ждал упреков в связи с нарушениями континентальной блокады, а эта блокада давно его раздражала — она подрывала самые основы русской экономики. В Зимний дворец шли угрожающие анонимные письма, напоминавшие, чем кончилась дружба его отца с Бонапартом. Французский «изверг» был ненавистен всем — простому народу, купечеству, дворянству, членам семьи Романовых. Даже родная мать не могла простить Александру этой дружбы и непрерывно ворчала, суля всевозможные беды. А тут еще (после Байонны) возникло и новое опасение: «узурпатор», который без зазрения совести арестовал и выслал всю фамилию испанских Бурбонов, мог ведь с такой же легкостью лишить свободы и русского императора, оказавшегося в чужой стране, в чужом городе, в его полной власти! Александр Павлович не был трусом, и эти предостережения домашних казались ему пустыми, но все же посасывало под ложечкой…

Прибыв в Эрфурт, он мгновенно забыл все страхи.

«Изверг» встретил и принял его с еще большей сердечностью, чем в Тильзите. И хотя сердечности этой Александр ни секунды не верил, стало ясно, что Наполеон заинтересован в нем, выговаривать не станет, напротив, будет заискивать.

Эрфуртская комедия длилась две недели.

Две недели французский властелин водил русского по театрам и балам, демонстрируя «партер из королей» — немецких князей и князьков, согнанных специально для этого случая, возил его в Веймар для встречи с Гете и Виландом, устраивал ежедневно торжественные завтраки, обеды и ужины — одним словом, ублажал всеми возможными способами. «Если бы Александр был женщиной, — писал Наполеон Жозефине, — я сделал бы его своей любовницей».

Но «любовница» не уступала «возлюбленному» в умении играть принятую роль. Александр был столь же ласков и «открыт» со своим «братом», так же охотно падал к нему в объятия и говорил комплименты. Однако при этом он твердо вел свою линию, на уступки не шел и старался выторговать как можно больше. В конце концов Наполеон сорвался. Во время одного из споров он вышел из себя. Вся напускная любезность мигом исчезла. Бросив на пол свою прославленную треуголку, он стал топтать ее ногами и при этом орал, словно рыночный торговец. Александр холодно взглянул на него.

— Прекратите, сир. Вы резки, а я упрям. Будем разговаривать спокойно и рассуждать, как здравые люди. А то ведь я могу и уехать…

Сказано было таким тоном, что Наполеон сразу осекся. Во все глаза глядел он на собеседника. А ведь этот и впрямь может уехать… Но откуда вдруг взялась такая прыть? Что сделало столь непоколебимым этого мягкого и ласкового византийца?..

…Если бы император французов знал о том, что произошло всего лишь несколько дней назад, он вряд ли стал бы удивляться…

<p>17</p>

С самого начала пребывания в Эрфурте Александр Павлович заметил, что князь Беневентский, находившийся в свите Наполеона, упорно ищет с ним встречи с глазу на глаз. Русский император от подобной встречи уклонялся. Талейран был ему неприятен. Царю была хорошо известна роль, сыгранная в убийстве герцога Энгиенского тогдашним министром иностранных дел. А главное, Александр не мог забыть, что в те дни Талейран прислал ему ноту с язвительным намеком на обстоятельства смерти Павла I. И все же хитрый француз добился своего. На одном высокопоставленном приеме он улучил момент, когда царь оказался вне обычного окружения, и подошел к нему.

Талейран приступил к делу прямо, без всяких околичностей.

— Государь, зачем вы приехали сюда?

Александр удивленно вскинул брови.

Не дожидаясь ответа, его собеседник продолжал:

— На вас пала благородная миссия спасти Европу. И вы в силах этого достичь, лишь во всем противостоя Наполеону…

…Как мог он отважиться на подобный шаг? Ведь он прекрасно понимал, что скажи Александр два слова Наполеону, и он погиб безвозвратно. Но Талейран был тонким знатоком человеческих душ. Он достаточно присмотрелся к царю и был уверен, что тот его не выдаст. Знал он также, что Александр его внимательно выслушает…

…При таких обстоятельствах радетель о «спасении Европы» стал платным агентом русского правительства. Но царь не ведал, что еще до этого Талейран успел продать свои услуги австрийской короне…

<p>18</p>

Хотя эрфуртское свидание закончилось теми же объятиями и поцелуями, с которых началось, Наполеон, проводив Александра, был мрачен и задумчив. Он понял, что прочный союз, на который он рассчитывал, не удался. Во всех спорных вопросах, если дело касалось России, Александр оставался непреклонным. В отношении континентальной блокады он, как и раньше, не проявлял особенного энтузиазма. Когда Наполеон намекнул на возможность и желательность брака с русской великой княжной, царь отвечал уклончиво, уверяя, что это от него не зависит. Одним словом, по всем статьям Эрфурт для французского императора означал шаг назад по сравнению с Тильзитом.

Одного лишь Наполеон добился: он мог надеяться (на ближайшее время, во всяком случае), что, отправляясь на Пиренейский полуостров, не получит неожиданного удара в спину.

Нужно было немедленно использовать эту возможность для быстрого завершения испанской войны.

<p>19</p>

Испанская война оказалась самой жестокой и кровавой из всех, которые до сих пор вел великий полководец.

Нельзя сказать, чтобы это было для него полной неожиданностью. События весны и лета 1808 года наглядно показали, что здесь полумерами не обойдешься, что его военачальники с этим делом не справились. Именно поэтому он в конце концов решил лично возглавить кампанию.

И все же он не предвидел всего, с чем ему пришлось столкнуться. Он совершенно не мог понять: почему так взъярилась против него эта нация? Неужели испанцы жалели ничтожных Бурбонов, которых он от них убрал, дав взамен прогрессивные декреты, зачеркнувшие феодализм, изгнавшие инквизицию и улучшившие экономическое положение страны? Наполеон хорошо знал историю, но в этом случае не вспомнил, что еще две тысячи лет назад вольнолюбивые иберийцы так же отчаянно бились против великой Римской державы, не желая подчиняться ее хваленым законам и ее порабощающей цивилизации…

Он обладал превосходной армией, в состав которой входили свежие силы и опытные ветераны, имел отличных помощников, был всему миру известен своим полководческим гением. А они… «Чернь», «нищие оборванцы», «грязное мужичье» — так презрительно величал император своих противников. Но это «мужичье» давало ему уроки, каких он никогда не имел от вымуштрованных армий коалиции. Он бил их, уничтожал десятками тысяч, его армия подобно огненному смерчу проносилась по Испании, но они, не зная страха, дрались и умирали за каждый город, каждую деревню, каждую пядь своей политой потом и кровью многострадальной земли.

Особенно страшной была осада Сарагоссы. Несколько месяцев держалась героическая крепость, наконец 27 января 18 09 года пала. Но еще почти три недели пришлось завоевателям усмирять взятый город! «Нищие оборванцы» сумели превратить каждую улицу, переулок, двор в новое поле боя. Используя любое прикрытие, они поливали свинцом проходившие полки, с самодельными кинжалами, кухонными ножами, железными прутьями бросались на вооруженных до зубов французов, погибая, но и губя захватчиков. Более пятидесяти тысяч испанцев вырезали солдаты маршала Ланна, не щадя ни женщин, ни детей, прежде чем полностью овладели городом.

— Какая война! — со вздохом говорил Ланн, проезжая по усыпанным трупами улицам Сарагоссы. — Быть вынужденным убивать столько храбрых или пусть даже сумасшедших людей! Эта победа наводит на тяжкие размышления…

Сопротивление Испании заставило устыдиться сателлитов Наполеона.

Зашевелилась Пруссия.

— За Пиренеями блеснул луч света! — радостно говорили австрийцы. — Пора и нам вступать в борьбу. Теперь злодей может биться с нами только одной рукой — вторая надолго парализована!..

Австрийская армия начала разворачиваться вдоль баварской границы.

Об этих настроениях и действиях Наполеон прекрасно знал. Они-то и вынудили его, не закончив кампанию, снова бросить ее на руки маршалов и лететь в Париж.

<p>20</p>

Но была и еще одна причина, заставившая императора поспешить с возвращением в столицу. Его тайной полиции удалось проникнуть в переписку, сильно компрометирующую Фуше и — в особенности — Талейрана. Наполеон еще ничего не знал об эрфуртском предательстве своего бывшего министра иностранных дел, но уже имел кое-какие материалы о его шашнях с Меттернихом. Перехваченные письма превращали предположения в уверенность. И он решил покончить с Талейраном, одновременно подыскивая замену Фуше.

Собственно, замена уже была найдена. Находясь в Испании, император окончательно решил сделать ответственным за всю полицию страны начальника жандармов генерала Савари, незадолго до этого ставшего герцогом Ровиго.

Савари Наполеон знал давно, еще с тех времен, когда, будучи генералом Бонапартом, руководил египетской экспедицией. Потом они вместе сражались в Италии. Адъютант Дезе, затем его личный адъютант, Савари первым сообщил Консулу Бонапарту о благоприятном переломе в битве при Маренго. И, быть может, именно с той минуты Наполеон поверил в него. Именно Савари поручил он грязное дело юного герцога Энгиенского, с которым его бывший адъютант справился превосходно. Но особенно хорошо Наполеон узнал его в Испании. И убедился, что этот молчаливый, внешне приятный и всегда подтянутый генерал хотя и не очень умен, но чрезвычайно исполнителен и предан ему буквально по-собачьи. С Савари император мог обсуждать любую проблему, мог дать ему любое поручение и быть уверенным, что все останется в тайне и будет выполнено безукоризненно. Именно такой человек (натура во многом противоположная Фуше) и был ему сейчас необходим…

<p>21</p>

Он прибыл в Париж 23 января. И почти сразу созвал совещание высших государственных сановников.

Все видели, что император не в духе и следует ждать разноса. Действительно, Наполеон обрушил на головы своих подчиненных целый поток обвинений и упреков. Не собираясь выслушивать оправданий, он поднялся из-за стола. Другие тут же не без облегчения вскочили по его примеру: видимо, разговор окончен, сейчас он их отпустит.

Но разговор окончен не был.

До сих пор Наполеон ни на кого не смотрел, он говорил словно в пространство, и это было хорошо — в лоб никто обвинен не был.

Теперь он вдруг вперил свой пристальный взор в Талейрана и быстро к нему подошел. На несколько секунд воцарилось молчание. Император словно пронзал взглядом своего бывшего министра. Тот старался выдержать этот взгляд. И вдруг громким, резким голосом Наполеон произнес:

— Вы предатель и негодяй!

Талейран отшатнулся. Ему показалось, что сейчас император ударит его по лицу.

Но император — видимо, подальше от соблазна — спрятал руки за спину. Он продолжал бить Талейрана словами, бить наотмашь, яростно и беспощадно.

— Подлец, лишенный совести и чести… Вы всех продавали и обманывали, для вас нет ничего святого!.. Вы бы продали и собственного отца!..

Сановники стояли, вытянувшись в струну. По лбу Камбасереса струился крупный пот, но он его не вытирал. Лебрен открыл рот и от страха забыл закрыть его. Фуше укоризненно покачивал головой. Вероятно, он вспоминал разнос, учиненный ему после взрыва на улице Сен-Никез…

А властитель продолжал. То был один из редких приступов ярости, силу которых сановники прекрасно знали. Он уже не мог остановиться, не выплеснув всего.

Вспомнил он и о герцоге Энгиенском:

— Разве не на вас его кровь? Кто уведомил меня о месте пребывания этого несчастного? Кто подстрекал меня сурово расправиться с ним?..

Из всех присутствующих только адресат этих слов оставался абсолютно спокойным. Слегка наклонив голову, он внимательно слушал, словно боялся пропустить хоть слово из всех поношений, градом сыпавшихся на него. Его мучил только один вопрос: «Знает ли он в с е?»

— Каковы же ваши планы? Чего вы хотите? На что надеетесь?! — кричал Наполеон. — Скажите же мне! Посмейте! Ну посмейте же!..

Он знал, что ответа не будет, и не дожидался его:

— Вы заслужили, чтобы я растоптал вас. Почему я когда-то не повесил вас на решетке Карусельной площади? Но время для этого еще не упущено…

Здесь князь Беневентский стал слушать особенно внимательно. Что за этим последует? Приказ о взятии под стражу?..

Но об аресте ни слова сказано не было.

Вместо этого Наполеон, чуть выждав, бросил последние слова, полные презрения:

— Вы просто грязь, дерьмо в шелковых чулках!.. Дерьмо!.. Дерьмо!..

«Нет, всего он не знает», — с облегчением подумал Талейран.

При выходе из кабинета он с чувством собственного достоинства оглядел столпившихся придворных.

— Как жаль, что император так плохо воспитан, — пробормотал он и как ни в чем не бывало спокойно продефилировал мимо.

На следующий день к нему явился Савари.

— В какую из тюрем вы меня сейчас отвезете? — спросил князь Беневентский.

— Подобного поручения не имею, — улыбнулся Савари. — Я просто прибыл, будучи обязан сообщить вам, что вы более не Великий Шамбеллан двора.

«Только-то и всего? — подумал Талейран и чуть было не рассмеялся в лицо жандарму. — Значит, я был прав — он всего не знает».

Не теряя времени, он отправился к своему другу Меттерниху. Нужно было окончательно оформить акт продажи своих услуг Австрии, тем более в преддверии надвигающейся войны.

У сиятельного князя достало наглости продолжать появляться при дворе и делать вид, будто ничего не произошло. Он даже пытался заговаривать с Наполеоном. Но Наполеон при встречах смотрел сквозь него и не удостаивал ни словом, ни жестом.

Что же касается Фуше, то его император пока оставил на прежней должности, но фактически устранил от дел.

Глава пятая

<p>1</p>

К войне все было готово, но военных действий Наполеон не начинал, желая показать, что он не изменил мирным намерениям и не заинтересован в новых захватах.

12 апреля австрийцы стали перебрасывать передовые части через границы Баварии, союзной Франции. Это значило, что война началась.

Как обычно, Наполеон сразу поставил врага на место. Блестяще выиграв первое сражение, гоня перед собой эрцгерцога Карла, он направился к Вене и 13 мая овладел ею.

Но если он думал, что этим война закончится, то жестоко заблуждался. На этот раз австрийцы, два года готовившиеся к реваншу, не собирались так быстро сложить оружие. Всего через неделю французы потерпели жесточайшее поражение под Эсслингом, первое поражение, которое Наполеон (всегда трактовавший неудачи как победы) был вынужден официально признать.

В битве погиб маршал Ланн, один из талантливейших военачальников Франции.

Начался зловещий шепот: наконец-то! Зарвавшийся выскочка получил по заслугам! К двум недавним катастрофам — Байлену и Синтре — прибавилась третья, Эсслинг. Если в первых двух поражениях терпели подручные тирана, то здесь он собственной персоной получил афронт! Это значит, что конец приближается. Фортуна отвернулась от людоеда — не век же ему куролесить!..

Шептались между собой и родственники императора.

Одни со злорадством, другие со страхом.

— Боже мой, — ужасалась сестрица Полина, — теперь нас всех перережут!

Слова эти, хотя и сказанные тихо, стали достоянием гласности и передавались из уст в уста.

Но злорадствовали и ужасались не только шепотом.

Бравый майор Шилле формировал в Пруссии первые партизанские отряды. В Тироле простой крестьянин Андрей Гофер поднимал народ на борьбу и уже одерживал первые победы. В Испании маршалы Ней и Сульт отступали под натиском «оборванцев».

Даже римский папа, потерявший Рим и власть, теперь вдруг заговорил в полный голос. Пий VII, его кардиналы и многочисленные священники во всех церквах вели проповеди против «святотатца». Они утверждали и всячески внушали прихожанам, что Эсслинг — кара божья, заслуженное наказание тирану, обидчику и притеснителю католической церкви…

— Я еще не умер, — отвечал на все это Наполеон. — И католической братии отпевать меня рано.

И тут же показал, что означают на практике эти слова.

По его приказанию у папы был немедленно отобран Ватикан — его последнее пристанище, сам же Пий VII был арестован и пленником увезен в Савонну.

Так закончил свои отношения с церковью создатель Конкордата, восстановивший католицизм во Франции.

Все католики (да и не только католики) были потрясены этим актом. Он, этот изверг, осмелился поднять руку на святого отца! Да кто же теперь посмеет отрицать, что это и есть антихрист!

Между тем «антихрист» не терял бодрости. Сидя в Шенбруннском дворце, он умудрялся контролировать все, даже самые отдаленные, уголки своей империи. Он писал строгие письма родственникам, отдавал приказания маршалам, воюющим в Испании, следил за каждым шагом Фуше. В период подготовки генерального сражения, которое, по его мысли, должно было поставить точку в войне, он особенно много занимался деятельностью европейских тайных обществ, в первую очередь филадельфов.

<p>2</p>

Перед решающими событиями Наполеон имел обыкновение просматривать списки высшего и среднего командного состава, которому предстояло принять участие в очередном деле. Сейчас, когда он погрузился в подобный просмотр, его внимание привлекло имя полковника Жака-Жозефа Уде. Из донесений агентурной разведки император знал, что этот офицер тесно связан с филадельфами и пользуется у них особым уважением и почетом. Он тут же вспомнил о своей единственной встрече с Уде и о беседе, которая тогда произошла между ними и закончилась ничем. И вот теперь этот оппозиционер, некогда смещенный с должности коменданта одного из укрепленных островов, оказался участником кампании и одним из тех, от кого зависит исход решающей битвы.

По требованию Наполеона Уде был разыскан и предстал перед ним.

И вновь он рассматривал этого худощавого невысокого человека с черными, чуть вьющимися, коротко подстриженными волосами и внимательным взглядом серых глаз.

После затянувшейся паузы он сказал:

— А вы совсем не изменились, Уде. Мы ведь не впервые встречаемся с вами. Помните, с чем была связана наша предыдущая встреча?

— Я все помню, сир.

— Вот и прекрасно. Я тогда ведь обещал вам генеральский чин…

Уде не шелохнулся.

— Наступил момент, — продолжал Наполеон, — когда обещание должно быть выполнено. Мы накануне великой битвы, и закончите ее вы бригадным генералом.

Уде чуть поклонился.

Наполеон зорко взглянул на него.

— Хотя, по правде говоря, вы не заслуживаете такой чести. Ваше поведение, полковник, далеко не безупречно.

Наполеон ждал вопроса, но вопроса не последовало.

Молчаливое противостояние Уде начинало раздражать императора. И следующие фразы, которые он произнес, дышали прямой угрозой:

— Имейте в виду, что я знаю о вас все. Вы ведь высокий чин у этих так называемых «филадельфов». У вас есть и конспиративное имя — Фелипомен, не так ли? За вами числится ряд серьезных проступков, в том числе организация бегства государственных преступников из вверенной вам крепости…

Теперь Наполеон больше не сомневался, что вызвал этого человека напрасно. И напрасно посулил ему генеральский чин. Этот — из породы твердокаменных, его ничем не прошибешь. Тем не менее он продолжал с нарастающей злостью:

— Я мог бы вас уничтожить, Уде. Сегодня же, сейчас же. Так, вероятно, и следовало бы поступить. Но я этого не делаю, я повышаю вас в звании и даю вам время одуматься. Да, одуматься. Поймите же, наконец, упрямый вы человек, поймите, что все ваши планы никуда не годны, все ваши идеи беспочвенны, все ваши действия заранее обречены на неудачу. Неужели вам не ясно это?

И тогда Уде заговорил:

— Мне ясно одно, сир. Человек, кем бы он ни был и какой бы пост ни занимал, должен всегда оставаться верным тем идеалам и целям, которым поклялся служить. Я всегда буду верен своему кредо, рожденному в первые годы моей службы.

— Вы имеете в виду годы революции?

— Я все сказал, сир.

— Стало быть, говорить нам больше не о чем. Пеняйте на себя, Уде.

— До последней капли крови я буду служить Родине, сир.

— Можете идти, Уде. Я вас больше не задерживаю.

…Он был зол на себя. Для чего он старался, для чего затеял всю эту комедию, когда результат знал заранее? Ведь это не в первый раз. Когда-то он попытался приручить Моро и что получил взамен? Потом манерничал с этим маньяком Мале и чего добился? Разве он не предполагал, что и сейчас кончится тем же? Не только предполагал, но и был уверен. И все-таки сделал попытку… Он всегда восхищался Юлием Цезарем и Цезаря взял за образец в своем поведении. В отличие от Суллы, Антония, Октавиана и многих других, Цезарь миловал своих врагов и превращал их в соратников. И он пробовал делать то же. Но ничего не выходило. Ни разу. Впрочем, ведь Цезаря милосердие подвело: его убили именно те, кого он помиловал когда-то. И он тоже может пострадать от своей терпимости — он не добил негодяя Талейрана, он до сих пор щадит проходимца Фуше. А кто знает, быть может, именно они окажутся его могильщиками… Нет, достаточно милосердия. Врага нужно уничтожать, иначе он уничтожит тебя. Эти вожаки филадельфов, во всяком случае, должны быть уничтожены. Мале он сгноит в тюрьме, а этого несостоявшегося бригадного генерала прикажет убрать в самое ближайшее время. Благо, для этого дает широчайшие возможности и предполагаемое генеральное сражение…

Наполеон позвонил и приказал найти Савари.

<p>3</p>

15 апреля 18 09 года, через три дня после начала войны, Ригоме Базен был вызван в тюремную канцелярию.

Лысый чиновник в очках, склонившись над столом, что-то писал. Окончив свой труд, он поднял глаза на вошедшего. Осведомившись о его имени и уткнув нос в только что исписанный лист, он изобразил на своем лице нечто вроде улыбки и сказал:

— Поздравляю вас, сударь. Безмерной милостью императора вам возвращается свобода.

— А моим товарищам? — живо спросил Базен.

— О каждом из них — особый разговор. Я же говорю не о ваших товарищах, а о вас.

Оторвав исписанный лист от корешка, чиновник протянул его Базену.

— Возьмите, здесь все написано.

— Могу я оставаться в Париже?

— Никоим образом. В Париже вам положено находиться не более двадцати четырех часов. Вы должны отправиться на постоянное жительство в Руан, где будете пребывать под наблюдением полиции.

Базен саркастически усмехнулся.

— И это вы называете свободой?

Чиновник сделал строгую мину.

— Не нам с вами обсуждать решения императора. Будьте довольны тем, что получили.

«Не поеду я ни в какой Руан, — тут же решил освобожденный. — Мне и здесь хватит дела».

Первым долгом он побывал на улице Монтергей, у своей верной подруги Мари Санье. Затем встретился кое с кем из филадельфов и узнал свежие новости. Оказалось, высылке подверглись и другие вожаки заговора; Бодемана выслали в Турин, Рикора — под Марсель, Корнеля — в Шато д'Ор, Гийома — под Женеву, Бланше — в Орн, Гийе — в Монпелье. Легче других (по неизвестным причинам) отделались Бод и Анджелони; первому разрешили жить в Сен-Дени, второму — в любом месте в пятидесяти лье от столицы.

«Интересно, чем эти двое, а в общем, и мы все заслужили подобную милость господина Фуше?» — подумал Базен.

Однако главных организаторов заговора «милость» все же не коснулась: Мале и Демайо продолжали пребывать в тюрьме Ла Форс, никто не спешил выпускать их оттуда, трудно было даже надеяться на что-то. Коль скоро решил незаконно оставаться в Париже, нужно было думать о том, где жить. Обосноваться на улице Монтергей Базен не хотел, боясь подвести Мари. Он предпочел разыскать жилище своего старого друга Сен-Симона.

<p>4</p>

Анри Сен-Симон (он же Бонноме) проживал в мансарде большого доходного дома, в крохотной квартирке, снимавшейся его бывшим лакеем.

Встреча друзей была бурной и сердечной. Базен, разглядывая Анри, поражался его худобе: на породистом лице Сен-Симона только и осталось что большой донкихотовский нос. Но глаза блестели весело и задорно. В свою очередь рассматривая друга, Сен-Симон заметил:

— А ты несколько сдал, мой милый. Впрочем, ведь мы не виделись больше года. Где ты пропадал все это время?

— Жирел на казенных харчах, мой друг.

— Неужели в тюрьме?

— Именно. И сейчас, придя к тебе, рассчитываю на какое-то время укрыться от бдительного надзора властей…

Сен-Симон не стал расспрашивать Базена о подробностях, понимая, что это связано с конспирацией. Он просто предложил журналисту свои угол, уверяя, что здесь он будет в безопасности: дом стоял на задворках, в стороне от людных кварталов, и полиция сюда не заглядывала.

Вечером после работы пришел хозяин квартиры Диар и с готовностью предложил гостю свою койку, заявив, что будет ночевать у сестры.

— Славный малый, — заметил Базен. — Не знаю, чем и отблагодарить его.

— О, я еще не встречал подобного человека, — подхватил Сен-Симон. — Когда я был богачом и держал особняк близ Пале-Рояля, имея для услуг дюжину лакеев, он был одним из них. Потом, прогорев, я с ним, естественно, расстался. И встретил его случайно на улице десять лет спустя, когда барахтался в тисках нищеты и не знал, где приклонить голову… Представь, этот великодушный человек предложил мне кров и стол ради того, чтобы я мог спокойно заниматься своими исследованиями.

— Кстати, а как с исследованиями? Продвинулся ли вперед?

— Сделал много, а толку мало.

— Объяснись.

С великим воодушевлением философ принялся рассказывать другу о том, как пришел к мысли преобразовать всю науку, создать новую энциклопедию, показать преходящий характер всех исторических категорий, посредством опыта выявить общие закономерности всего сущего…

Базен был уже не рад, что задал вопрос. Его собеседник сыпал формулами, понятиями, категориями, в которые нужно было вникать, иначе все пролетало мимо.

— Боже мой, — прервал он друга, — но ведь это грандиозно! Неужели ты один думал проделать и завершить столь необъятный труд?

— Думал. Потом понял, что это невозможно. Три года корпел над опусом, который назвал «Введением в научные работы XIX века». Потом издал еще «Письма в Бюро долгот», приглашая ученых к сотрудничеству.

— Ну и что же?

— Никто не откликнулся на мое предложение.

— Этого и следовало ожидать. Разве забыл ты, в каком борделе живешь? Кому здесь интересны твои исследования? Богатеям и тунеядцам, которые думают лишь об увеличении своих капиталов? Подожди, вот переделаем мир на новый лад, создадим общество тружеников, и тогда ты будешь первым, чьи произведения увенчает слава!

— Долго ждать. Не дождусь, — вздохнул Сен-Симон.

<p>5</p>

Ригоме Базену удалось пробыть на свободе лишь немногим более двух месяцев. Это время он использовал, чтобы сплотить парижских филадельфов, рассеявшихся в результате арестов прошлого года. Большинство архонтов уже разъехалось по местам ссылки, но некоторым, в том числе Боду, Анджелони, Гийому и Корнелю, удалось задержаться в столице. Базен сумел собрать вожаков на квартире доктора Сеффера.

— Братья, — сказал он, — мы переживаем тяжелое время. Главное сейчас — устоять на ногах и сберечь людей, не рассеяться и не раствориться. Надо сказать, что судьба к нам благоволит. Хотя подручные господина Фуше и раскрыли заговор, но ему вроде бы не придали большого значения…

— Стало быть, благоволит не судьба, а господин Фуше, — тихо заметил Анджелони.

— Во всяком случае, — продолжал Базен, — вы видите, что нас всех освободили из тюрьмы.

— Чтобы отправить в ссылку, — ввернул Корнель.

— Да, в ссылку. Совершенно ясно — полицейские власти хотят очистить столицу от филадельфов. Догадываетесь, почему? И догадываетесь, почему я все же не поехал в ссылку, рискуя вновь оказаться в тюрьме?

— По той же причине, что и мы все, — ответил Анджелони. — Ты ищешь связи с братом Леонидом.

— И уже нашел. И не только нашел. Благодаря одному славному парню, который через день дежурит в Ла Форс, мне удалось получить эту записку…

Он вытащил из потайного кармана листок бумаги и прочитал товарищам письмо, пересланное Мале. Бесстрашный заговорщик не падал духом. Он готовился к бегству, которое планировал на 22 мая. Дальнейшее представлялось ему просто. Учитывая, что Наполеон за рубежом и только что потерпел позорнейший провал, Мале рассчитывал в ближайшее воскресенье — в генеральском мундире и при всех регалиях — явиться во главе отряда солдат в Нотр-Дам, где по случаю праздника соберется огромное количество народу. Под барабанный бой будет объявлено: «Наполеон мертв, да здравствует свобода!» А дальше, надо думать, все пойдет как по маслу. Тут же провозгласится «Временное Консульство», в состав которого войдут Мале, Лафайет и Моро. Корсиканец при возвращении во Францию будет схвачен и обезврежен. Важно лишь восстановить документы на официальных бланках, прокламации, обращения к войскам. Базену и поручалось провести эту подготовку…

После длительного общего молчания Корнель спросил:

— А удастся ли бегство?

— Этим как раз мы сейчас и занимаемся, — ответил Анджелони. — План бегства составлен. Я под чужим именем проникну в Ла Форс, где будут дежурить наши люди. Думаю, Фуше не станет нам мешать…

…Им и в голову не приходило, что в эти самые часы развивались события, разрушавшие их смелые планы…

<p>6</p>

Префект Дюбуа торжествующе смотрел на своего начальника.

— А что я говорил, ваша светлость? Нет дыму без огня!

…Донос был от итальянца Сорби, сидевшего в одной камере с Мале. Сорби уверял, что готовится страшный заговор. Мале, якобы рассчитывающий на его помощь, открыл ему план своего бегства и все последующее за этим. Умоляя, чтобы ему вернули свободу, Сорби обещал в этом случае проникнуть в среду заговорщиков и предоставить властям «всю шайку».

Герцог Отрантский криво усмехнулся.

— А я считал вас умным человеком, Дюбуа. Неужели вы не видите, что это блеф? Как можно верить грязному авантюристу, мечтающему любой ценой получить свободу?

— Но, ваша светлость, все может оказаться очень серьезным.

— Не думаю. Бросьте-ка эту бумажонку в огонь! Мы ведь следим за Мале. Ничто не говорит о каких-либо попытках с его стороны. Он вполне примирился со своим положением…

Но Дюбуа не бросил в огонь донос Сорби, а приобщил его к делу. По его почину шеф тайной полиции Демаре перевел Мале из Ла Форс в Сен-Пелажи — самую суровую из парижских тюрем. Мале поместили в одиночку. Связь с внешним миром была прекращена.

Попытка Анджелони не удалась. Вместо того чтобы помочь вождю филадельфов, он сам попал в руки наполеоновской полиции. Вслед за тем шпики «сели на хвост» Ригоме Базену, и он это сразу учуял.

<p>7</p>

К этому времени, боясь скомпрометировать друга, он перебрался в «Отель дю Коммерс» на улице Бур-л'Абе, неподалеку от жилья Сен-Симона. И вот — 20 июня — он поднялся в коморку Диара в крайне возбужденном состоянии.

— Друг мой, — сказал он Сен-Симону, — чувствую, что за мной следят.

— Может, ты ошибаешься?

— Нет, здесь я никогда не ошибаюсь. Не бойся, я не вывел агентов на твою квартиру. Но меня могут взять каждую минуту. Поэтому у меня к тебе огромная просьба.

Он показал Сен-Симону объемистый портфель.

— Здесь важнейшие бумаги нашего общества. Если я вдруг исчезну, передай их по адресу, который указан в этой записке.

— Где будут находиться бумаги? — спросил Сен-Симон.

— В моем отеле, в правом ящике письменного стола. Вот второй ключ.

— Я все сделаю, — не задумываясь сказал Сен-Симон.

<p>8</p>

23 июня в пять часов утра к нему ворвалась Мари Санье. Она задыхалась от быстрой ходьбы.

Сен-Симон еще не ложился: как обычно, он работал ночью.

— Успокойтесь, мадам, — невозмутимо сказал он, протягивая женщине стакан холодного чая.

— Его схватили! — воскликнула она.

— Откуда у вас эти сведения? — удивился обеспокоенный Сен-Симон.

— Он должен был зайти ко мне вчера и не появился.

— Ну, это не резон. Мало ли что могло ему помешать?

— Базен — человек исключительной пунктуальности.

— Я это знаю, — пробормотал Сен-Симон. — Простите, я только сменю платье…

Вместе с Мари, имея ключ от номера, он беспрепятственно проник в жилище Базена. Портфель оказался на месте.

— Вдвоем нам выходить не следует, — сказал он Мари. — Задержитесь на секунду.

Женщина так и поступила.

Они вышли на улицу порознь, и она еще смотрела на его удаляющуюся несуразную фигуру, когда почувствовала, что кто-то схватил ее за руку. Мари обернулась и увидела, что ее окружают жандармы.

<p>9</p>

Базена арестовали 22 июня, Мари Санье — на следующий день.

На допросах Базен вел себя, как обычно. Следствию не удалось вытянуть из него ни единого факта.

Тогда полиция решила приналечь на его подругу.

Ее допрашивал Вейра, один из самых изощренных помощников Фуше. Действуя разными приемами, то угрожая, то уговаривая, он пытался выяснить, куда унесены бумаги и кто мог их унести.

От прислуги отеля он знал, что Мари вошла в гостиницу не одна.

— Как зовут того господина, который вместе с вами побывал сегодня в «Отель дю Коммерс»?

Отпираться было бесполезно.

— Его имя Бонноме.

— Странное имя… Какие отношения у него были с Базеном и чем они занимались?

— Это мне неизвестно.

— Почему же в таком случае сегодня утром вы оказались с этим Бонноме и побудили его, захватив бумаги Базена, бежать?

Мари смутилась. Но тут же нашла что ответить.

— Я встретилась с ним случайно. И поверьте, ни к чему его не побуждала. Я просто сообщила ему об аресте господина Базена, он же собрал все бумаги и унес с собой. А я ненадолго задержалась на лестнице.

— Но вы видели его, выходя из отеля?

— Да.

— Куда же он пошел?

— Он повернул направо, а я налево. Тут-то на меня и набросились ваши люди.

Вейра взбеленился.

— Вы понимаете, какую непростительную ошибку вы совершили?

— Увы, понимаю.

— Вы можете искупить ее, лишь чистосердечно признавшись, где могут находиться бумаги и сам так называемый Бонноме.

— К сожалению, я совершенно не знаю людей, с которыми связан Бонноме, и не представляю, где он может находиться.

— Но ведь он, вероятно, сказал вам, где вы сможете его найти, если будете иметь какие-то сведения о Базене?

— Я спросила, где смогу его найти, но он отказался ответить на мой вопрос.

На этом допрос зашел в тупик. Больше ничего выцедить из верной подруги Базена не удалось.

Разгневанный Вейра отправил ее в Маделонетт, тюрьму для воров и проституток.

Сен-Симон скомпрометирован не был. Он выполнил до конца поручение друга, после чего вновь погрузился в свои исследования.

<p>10</p>

Большинство побед Наполеона определялось тем, что он старался исключить случайность. Его стратегия требовала обязательного численного превосходства над врагом и тщательной, всесторонней подготовки.

Так и сейчас, перед генеральным сражением, он подтянул значительные резервы из Италии и собрал артиллерию из всех соседних районов.

На это ушло около трех суток.

Завершив подготовку 4 июля, он только после этого начал сражение, которое продолжалось два дня, отличалось крайней ожесточенностью и принесло обеим сторонам огромные людские потери.

Битва произошла у деревни Ваграм.

После длительного артиллерийского обстрела французы, создав мощную ударную группу, неожиданным броском протаранили центр армии эрцгерцога Карла. Опасаясь, что его обойдут с флангов, австрийский полководец предпочел отступление.

В отличие от Аустерлица, отступление проходило в полном порядке, в результате чего основные силы австрийцев были сохранены.

Наполеон считал Ваграм одной из вершин своей славы.

Однако эта блестящая победа несла в себе элемент надрыва.

<p>11</p>

К ночи 6 июля на полях под Ваграмом лежали сотни мертвых и умирающих.

Обходя один из участков, санитары заметили окровавленного офицера, который подавал им знаки. Его перенесли в ближайшую лачугу и кое-как перевязали. Он назвал себя и попросил, чтобы к нему прислали капитана Жанена из девятого полка.

Просьба его была исполнена.

<p>12</p>

— Господин генерал!.. Боже мой…

— Оставь, мой друг. Все мы братья. К черту звания, да к тому же — какой я генерал…

— Но ведь император в ходе сражения — мы все слышали это — произвел вас в бригадные генералы!

— Да, произвел… Чтобы затем убить…

— О чем вы, Уде?

— О том, что мне хорошо известно. Мне было приказано идти на такой участок, откуда не было выхода… У меня нет времени, ты видишь — я умираю. Силы уходят… Посмотри, друг: все раны, что отнимают у меня жизнь, — на спине… Пули в моем теле наверняка французские…

— Вы говорите страшные вещи, генерал.

— Страшные вещи не говорятся, а делаются… Впрочем, теперь все равно… Он убил меня, но и сам недолго протянет… Карточный домик скоро рухнет…

Ему все тяжелее было говорить. Он задыхался. Закрыл глаза. Капитан положил руку ему на лоб. Лоб горел.

— Сейчас я отпущу тебя, Жанен… Пожалуйста, просунь руку под подушку и нащупай пакет… Это письмо я успел написать, когда понял, к чему идет дело… Доставь его брату Леониду…

— Но ведь он в тюрьме! И все попытки наших связаться с ним окончились неудачей.

— Ну тогда его адъютанту, Лагори…

— Он тоже в тюрьме.

Уде снова закрыл глаза. Дыхание его становилось прерывистым. Было видно, что каждое новое слово дается ему с возрастающим трудом. Приближалась агония, но он все же смог произнести еще несколько фраз:

— Составь копии… Как можно скорее… Никто посторонний не должен знать… Разошли архонтам… И…

Голос становился едва слышным.

Капитан, став на колени, приложил ухо почти к губам умирающего. И ему удалось расслышать:

— Брату Камиллу, в Женеву… Обязательно…

Это были последние слова, произнесенные бригадным генералом Жаком-Жозефом Уде, великим архонтом филадельфов.

Он был зарыт в общей могиле, тут же, под Ваграмом.

А эпитафию ему напишет много лет спустя никогда не встречавшийся с ним Филипп Буонарроти.

<p>13</p>

Австрийская армия не была разгромлена, но эрцгерцог Карл, равно как и его повелитель, император Франц, пал духом. Весь боевой задор, который вот уже почти два года судорожно нагнетался в державе Габсбургов, испарился разом.

Австрийское правительство запросило перемирия, а затем и мира.

Наполеон, продолжавший сидеть в Шенбрунне, с готовностью пошел и на то, и на другое.

Шенбруннский мир тяжело ударил по Австрии. Она должна была отдать победителю многие провинции и города, уплатить громадную контрибуцию и значительно сократить армию.

Победитель, не теряя времени, чинил расправу.

Недавние очаги сопротивления в Германии и Австрии последовательно уничтожались. Партизаны майора Шилля группами расстреливались по приговору прусского суда, получившего соответствующие инструкции.

Тирольские повстанцы, терпя поражение за поражением, уходили в горы. Их вождь, Андрей Гофер, в конце концов был схвачен и расстрелян по приказу Наполеона. Перед смертью он успел крикнуть: «Да здравствует мой добрый император Франц!» А «добрый император Франц», трепетавший перед победителем, запретил упоминать печатно и устно имя отважного тирольца.

Шенбруннский мир был подписан 14 октября.

Между тем за два дня до этого случилось происшествие, сильно омрачившее радость победителя.

<p>14</p>

Он делал смотр войскам в Шенбрунне.

Офицер свиты обратил внимание на молодого человека, продиравшегося сквозь толпу и уверявшего, что ему необходимо переговорить с императором.

Настойчивость юного немца, его сосредоточенность и напряженность показались подозрительными. Его арестовали. При обыске среди прочего был обнаружен тщательно скрытый острый кухонный нож.

Молодой человек (ему было всего семнадцать лет, и звали его Фридрих Штапс) и не подумал скрывать, что собирался убить Наполеона.

Наполеон, удивленный этим, решил лично допросить немца. Он увидел бледного, спокойного, хорошо одетого юношу, прямо смотревшего ему в глаза.

— Вы хотели убить меня, не так ли?

— Да, ваше величество.

— За что же?

— За то, что вы приносите горе моей родине и всему миру.

— Лично вам я сделал зло?

— Да, как и всем немцам.

— Кто подбил вас на это?

— Я действовал по собственному убеждению.

Наполеон задумался. Он приказал своему врачу освидетельствовать Штапса. Тот оказался совершенно здоровым. Тогда император продолжил допрос. Что-то влекло его к этому спокойному, серьезному, бесстрашному юноше. Он готов был сделать то, чего не делал никогда ни до, ни после этого.

Он предложил убийце жизнь.

— При вас найден медальонный портрет молодой девушки. Это ваша невеста?

— Да, ваше величество.

— Что бы вы сделали, если бы я вернул вас невесте? Могли бы дать слово, что откажетесь от новых покушений?

Штапс побледнел еще больше. Он делал видимое усилие над собой. И наконец сказал, зная, что подписывает свой смертный приговор:

— Нет, сир. Я бы не мог дать вам такого слова.

Наполеон не сдержался. Его обуяла ярость.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Такой молодой, а уже закоренелый преступник!

— Убить вас — это не преступление, это долг, — ответил юноша.

…Его расстреляли только через пять дней. Всемогущий властитель все еще надеялся, что упрямец обратится к его милосердию…

Наполеон редко вспоминал о своих злодействах. Они никогда не тревожили его совесть. Но этот случай, когда, казалось, так легко было оправдать себя необходимостью самозащиты, почему-то потряс его, потряс настолько, что он возвращался к нему памятью даже на острове Святой Елены.

<p>15</p>

В последние месяцы жизнь его не раз висела на волоске.

Совсем недавно он был ранен в бою, теперь это покушение.

Все заставляло снова и снова задумываться о наследнике, иначе говоря, о новом браке.

Медлить было нельзя.

Из всех возможных вариантов Наполеон остановился на двух, единственно достойных его: русском и австрийском. Только Романовы или Габсбурги могли обеспечить ему продолжение рода с необходимой степенью устойчивости и величия.

Романовы были предпочтительнее.

Россия своими размерами и своей исторической славой намного превышала Австрийскую империю, которую Наполеон только что разбил в четвертый раз. К тому же, несмотря на все разочарования, он все еще питал известную слабость к Александру.

Через посла Коленкура был сделан неофициальный запрос.

В России нашлись две невесты: две великие княжны — Екатерина и Анна. Наполеону было абсолютно безразлично, которая из них станет императрицей Франции; накануне развода он говорил рыдающей Жозефине: «У политики нет сердца, есть только голова». Но Екатерину, дабы уберечь от «людоеда», поспешили выдать замуж, относительно же Анны, после всевозможных заверений и экивоков, было сказано, что «она еще слишком молода»…

Наполеон все понял и тут же, без дальних разговоров, обратил свой взор на Австрию.

Здесь все пошло совершенно иначе. Австрийский двор проявил величайшую готовность и без всяких проволочек «отдал на заклание» дочь императора Франца юную Марию-Луизу.

При русском дворе ликовали. Мария Федоровна, вдовствующая императрица-мать настояла на своем! Теперь наконец «супостат» и «антихрист» отступится от России! Только сам русский царь не разделял этих восторгов. Его угнетали зловещие предчувствия.

Еще задолго до этого опытные политики острили:

— Он будет воевать с той из держав, которая откажет в невесте!

Теперь граф Клемент Меттерних, восторженно потирая руки, изрекал при каждом подходящем и неподходящем случае:

— Австрия спасена!

Теперь ни у кого не было сомнений, что следующей великой державой, на которую пойдет безудержный завоеватель, окажется Россия.

<p>16</p>

Любитель театрального действа даже свой новый брак умудрился превратить в довольно пошлую комедию.

Жозефине он дал развод еще в декабре 1809 года, подарив ей при этом Мальмезон — старое гнездышко их пламенной любви — и сохранив за ней титул императрицы.

11 марта 18 10 года в Вене при колоссальном стечении народа состоялась торжественная церемония бракосочетания эрцгерцогини Марии-Луизы с императором Наполеоном.

На церемонии присутствовала императорская фамилия Габсбургов в полном составе. Согласно этикету, в заранее установленных местах разместились придворные, дипломатический корпус, сановники и военачальники высших рангов.

Присутствовало высшее католическое духовенство в своем парадном облачении.

Разумеется, присутствовала невеста, окруженная своими фрейлинами.

Не было только… жениха.

Восемнадцатилетняя эрцгерцогиня, тщательно пудрившая свое заплаканное личико, никогда в жизни не видевшая Наполеона, не увидела его и в день свадьбы.

Великий властелин, не так давно болтавшийся в Вене несколько месяцев, не счел возможным снова отправиться в этот город ради собственной женитьбы. Теперь он старался показать этим зазнавшимся Габсбургам, что лишь снисходит до них и что было бы слишком много чести ему лично являться на их торжество.

Вместо себя он послал маршала Бертье, который должен был изображать жениха.

Строго говоря, в ходе церемонии личность жениха «раздвоилась»: одной половиной остался маршал Бертье, как уполномоченный великого императора, другой — стал брат новобрачной, эрцгерцог Карл, который подвел ее к алтарю и стоял с ней рядом во время совершения обряда…

Наполеон встретил императрицу в Компьене. Здесь новобрачные впервые в жизни увидели друг друга.

Впрочем, Мария-Луиза вполне оправдала надежды Наполеона. В положенный срок она принесла ему наследника, который будет наречен королем римским, а позднее — никогда не царствовавшим Наполеоном II.

<p>17</p>

В каждом рисунке любого мастера важен последний штрих.

Вот уже все закончено, произведение поражает своей ясностью, выразительностью, его можно отправлять на выставку, но…

Проходит день, месяц, а иной раз и год, прежде чем художник наконец сделает последний штрих и скажет: «Теперь все».

Наполеон в принципе давно поставил крест на Фуше. Раньше, чем на Талейране. Но Талейрана он отстранил от дел в январе 1809 года, а Фуше терпел на посту министра еще почти восемнадцать месяцев. Император уже прекрасно знал и о его сговоре с Талейраном, и о заигрываниях с эмигрантами, и о противостоянии австрийскому браку, и о снисходительности к заговорщикам; уже почти год, как подготовил ему замену в лице Савари; уже отстранил его от всех важных дел, передав их Дюбуа и Паскье; и все же терпел. Терпел до июня 1810 года.

Последним штрихом, завершившим картину «художеств» Фуше, оказалось известие, которое Наполеон получил случайно и как бы мимоходом.

Совершая брачное турне с молодой супругой, император прибыл в Голландию. Во время торжественного приема, устроенного его братом, королем голландским Луи, тот упомянул как о чем-то общеизвестном — о переговорах, которые ведутся с Англией. Наполеон насторожился: никаких переговоров подобного рода он не вел и не собирался вести. Вникнув в это дело поглубже, используя данные своей разведки, он узнал потрясающие вещи: его министр полиции, ограниченный во внутренней деятельности, на свой страх и риск занялся иностранными делами. Зная, насколько в определенных кругах недовольны континентальной блокадой, как предприниматели и торговцы жаждут мира с Англией, он, минуя властителя, стал прощупывать — и довольно успешно — возможность мирных переговоров…

Наполеон был взбешен.

Выяснив, что главным агентом Фуше в этом деле являлся темный делец Уврар, и без того бывший на подозрении Наполеона, он приказал Савари немедленно арестовать эту креатуру Фуше, а затем вызвал и самого Фуше.

По выражению лица повелителя министр сразу понял, что дело дрянь.

Однако, по обыкновению, Наполеон не сразу приступил к главному.

Он начал с того, что стал расспрашивать Фуше о деятельности тайных обществ.

Министр полиции приободрился.

— Тайных обществ больше не существует, сир. Филадельфы окончательно разгромлены. Их вожаки прочно упрятаны за решетку. Их главный организатор, Уде, уничтожен.

— Вашими стараниями, Фуше? — язвительно спросил император.

— Так точно, ваше величество, — и глазом не моргнув, отрапортовал герцог Отрантский.

Наполеон долго и пристально смотрел на него. Потом вдруг спросил:

— А как обстоит дело с переговорами?

— С какими переговорами, сир? — удивился Фуше.

— Я имею в виду переговоры с Англией.

— Об этом спросите вашего министра иностранных дел! — нагло ответил Фуше.

— А может быть, лучше спросить вашего агента Уврара? — продолжал гвоздить император.

— Не имею чести знать такового, — чуть дрогнувшим голосом ответил Фуше.

Наполеон собирался было впасть в ярость, но вместо этого рассмеялся. Уж больно комичной была ситуация!

— Стало быть, вы не знаете Уврара и никак не связаны с ним?

— Абсолютно, сир.

— Но Уврар арестован и во всем признался…

На это Фуше ничего не ответил.

И тогда властелин, вместо того чтобы крикнуть: «Вон отсюда, мерзавец!» — тихо сказал:

— Идите, Фуше. Вам сообщат о моей воле.

Властелину было грустно.

<p>18</p>

На следующий день он созвал Государственный совет.

К своему изумлению, был приглашен даже князь Беневентский, которого давно уже никуда не приглашали.

Император обвел взглядом своих советников и задал им один-единственный вопрос:

— Что вы думаете, господа, о министре, который, злоупотребляя своим положением, без ведома своего государя вступает в дипломатические переговоры с иностранными державами на основе им самим установленных условий и компрометирует политику своей страны? Какому наказанию по закону он подлежит?

Все молчали, сокрушенно покачивая головами.

Талейран, расплывшийся в широчайшей улыбке, сказал тихо, но так, чтобы все расслышали:

— Несомненно, Фуше очень виноват, и его следует заменить на посту министра. — Затем, чуть помолчав, добавил: — Однако для замены Фуше я не вижу никого, кроме герцога Отрантского…

Шутка Талейрана не вызвала смеха.

Император даже не взглянул в его сторону.

Для него вопрос был решен еще до того, как он созвал это совещание.

Министром полиции стал начальник жандармов Савари, он же герцог Ровиго, «цепной пес императора», как величали его за глаза.

<p>19</p>

Когда Савари явился в канцелярию министерства полиции, чтобы принять дела, он был приятно удивлен.

По правде говоря, он всячески оттягивал этот визит. Он ожидал встретить весьма холодный прием, чтобы не сказать больше. Да и как могло быть иначе, если приходилось иметь дело с человеком, десять лет находившимся у кормила правления и вдруг попавшим в опалу?

Однако все обернулось иначе.

Герцог Отрантский принял его с исключительной любезностью. Он жаловался, что страшно устал, клялся, что только и мечтает о долгожданном отдыхе, и бурно восхищался тем, что наследником его станет такой замечательный человек, как герцог Ровиго.

Савари чувствовал себя польщенным.

На любезность он старался ответить любезностью, и когда Фуше попросил, чтобы новый министр дал ему несколько дней для приведения всех дел в образцовый порядок, он с радостью согласился.

Между тем эти несколько дней нужны были Фуше вовсе не для наведения порядка. Экс-министр, отвергнутый Наполеоном — отвергнутый во второй раз и, по-видимому, окончательно, — хотел показать императору, чего он, Фуше, стоит, и доказать, что без него правительство не справится с внутренними трудностями.

Четверо суток подряд в особняке министерства полиции дымил камин. Четверо суток, не разгибая спины, бывший министр корпел над бумагами министерства. Но он отнюдь не приводил их в порядок. Напротив, он тщательно создавал величайший беспорядок, какой только можно себе представить. Он отбирал наиболее важные документы и отправлял их в камин или в свой личный тайник, остальное же смешивал и перепутывал самым хитроумным образом. Он уничтожил досье своих доверенных агентов, чтобы полностью лишить недооценившее его правительство наиболее важных каналов сыска. Среди прочих бумаг в камин полетели и документы о филадельфах, и объемистое дело о заговоре Мале.

Окончив свой тяжкий труд, Фуше задумался.

Правильно ли он поступил? На ту ли лошадь сделал ставку? Собственно, он еще не сделал ставку. Не сделал окончательно. Своим хитрым умом он понимал, что возвращение к «старому порядку» ничего приятного ему не сулит. Ведь он не то, что этот так называемый «князь Беневентский» — тот белая кость, ему и при Бурбонах будет неплохо. А он, Фуше, разночинец, «из грязи в князи» и, что самое важное, «цареубийца» — когда-то он голосовал в Конвенте за казнь Людовика XVI, а этого наследники «убиенного» короля ему никогда не простят…

И все же иначе поступить он не мог. Простой инстинкт самосохранения говорил, что царствование корсиканца окончится скоро, очень скоро. И если он, Фуше, умело приложит руку к ускорению этого конца, он, быть может, кое-что и выгадает. Кто знает, не придут ли к власти эти оглашенные, якобинцы и террористы, соратники Бабефа и Буонарроти, его бывшие союзники и друзья? Во всяком случае, наибольшие шансы выжить будешь иметь тогда, когда сумеешь угодить и тем и другим, а там, в последний момент, все определится само собой…

Фуше помешал пепел в камине. И вдруг расхохотался.

Он представил себе, что испытает этот болван Савари, когда станет вникать в сданные ему дела. Это действительно было очень смешно!..

<p>20</p>

Сегодня ложа «Искренних друзей» собралась в полном составе.

В главном зале пять рядов скамей были заняты братьями, находившимися в приподнятом настроении.

Отмечался праздник «Равенства», установленный когда-то в период якобинской республики.

Словно вдруг ожила атмосфера девяносто третьего года.

И Буонарроти, проходя по залу и слушая хорошо знакомые лозунги, выкрикиваемые оратором, радовался, что именно ему, «человеку Робеспьера», удалось собрать и сплотить всех этих простых людей, французов, итальянцев и швейцарцев, ремесленников и рабочих, бывших солдат и конторских служащих, объединить вокруг великих идей свободы, равенства, братства, ныне официально отринутых, третируемых, тщательно вытравляемых полицией, цензурой, всей системой учреждений и самим укладом жизни наполеоновской Франции.

Но этот всплеск радостного возбуждения был кратким. Совсем иные мысли поглощали Филиппа Буонарроти в эти дни. И, даже не остановившись, он быстро прошел через зал в боковую комнату, где обычно собирались филадельфы.

Они уже ожидали его.

Он сделал традиционный приветственный жест и занял свое место за большим столом.

— Братья, — сказал он, — сегодня мы собрались впервые после горестной вести о трагической гибели нашего старшего брата, руководителя и друга бесстрашного Фелипомена. Предлагаю почтить его память.

Все встали и молча склонили головы.

— Смерть Фелипомена, злодейски убитого узурпатором, — продолжал Буонарроти, — главная из наших недавних потерь. Но, к сожалению, не единственная. Ее догоняют и другие тяжелые известия. В столице наше общество полностью разгромлено, его руководители арестованы и высланы, все попытки освободить брата Леонида окончились безрезультатно. Тиран поспешил убрать благоволившего к нам в последнее время министра полиции и заменил его таким же беспощадным злодеем, как и он сам. В целом приходится констатировать, что никогда еще от начала нашей деятельности мы не попадали в условия более тяжелые, чем сейчас.

Буонарроти помолчал, ожидая знаков согласия или возражений.

Ни того, ни другого не последовало, и он продолжал.

— Но было бы неправильно ограничиваться подобной констатацией. Я вижу, по крайней мере, два ряда фактов, которые не позволяют нам впасть в состояние безнадежности. Первое, что бросается в глаза: нам трудно, но ухудшается и положение тирана. Именно поэтому он все более усиливает давление на тайные общества, пытаясь их разгромить и уничтожить. Но я уже говорил вам неоднократно и сейчас повторю: время работает против тирана. Тиран идет по порочному лабиринту, из которого нет выхода. Войны засасывают его все глубже, они несут с собой постоянно возрастающие внешние и внутренние трудности, и на каждом новом повороте статус его становится все более шатким — от него отворачиваются даже те, кто породил его и некогда был ему надежной опорой. Он обескровил народ, но теперь он посягает и на привилегии собственников, на их богатства, на их исключительное положение. Ему больше не верят — обещания прочного мира уже не обманут никого. Между тем все отчетливее вырисовывается убийственная для него внешнеполитическая ситуация. Судите сами: Англия осталась непобежденной, в Испании он увяз, Россия уходит из-под его диктата. Не исключено, что с отчаяния он может резко повернуть с запада на восток и неожиданно броситься в новую авантюру…

— Ты думаешь, он вступит в войну с Россией? — спросил Террей.

— Это более чем вероятно. Россия — его соперник, а для него соперник и враг — одно и то же. Соперников у тирана быть не может: он признает только подчиненных; и поскольку Россия подчиняться ему не желает, он попытается принудить ее, принудить же можно лишь силой, иначе говоря, войной.

— Но он может разбить Россию!

— Сомневаюсь в этом. Он не смог покорить маленькую Испанию, он с превеликим трудом справился с Австрией. Россия — страна иного масштаба. В России, даже в самом лучшем для него случае, он прочно застрянет. И это должно будет стать сигналом для нашего заключительного удара. Сейчас же — ради будущего — главное — выжить, устоять, не растратить попусту сил, не растерять людей. И тут перехожу ко второму ряду фактов, обнадеживающих нас.

Буонарроти перевел дыхание и оглядел своих слушателей.

— В последние недели у меня нет ни дня передышки, пришлось сократить число уроков, даже на сон не хватает времени. Дело в том, что ко мне ежедневно приходят десятки людей, главным образом моих соотечественников-итальянцев. Они в большинстве своем члены разгромленного тайного общества адельфов, действовавшего в Пьемонте. И они хотят объединить свои усилия с нашими, действовать в полном единстве с филадельфами. Из той корреспонденции, которую я получаю ежедневно, становится ясно, что аналогичные процессы идут и в других районах обширной империи узурпатора. Люди-борцы тянутся друг к другу. Если тирану в какой-то мере удалось дереволюционизировать свою столицу, то в провинции он не смог остановить естественных процессов. Провинция же гальванизируется буквально с каждым днем. Отсюда вывод: сложилась ситуация, которой грех не воспользоваться, при которой мы и можем и должны взять инициативу в свои руки.

— Что же ты предлагаешь? — спросил Вийяр.

— Не спеши. То, что я могу предложить, рождено самой жизнью. Брат Фелипомен в своем предсмертном письме предлагает облечь Леонида званием и правами великого архонта. Я думаю, нет среди нас, да и среди всех филадельфов, того, кто не согласился бы с этим решением. Но брат Леонид все еще томится в неволе. До той поры, пока он, получив свободу, сможет нас вести, инициативу должны проявить мы сами. Я предлагаю объединить филадельфов и адельфов и на этой основе создать здесь, в Женеве, новый организационный центр, иначе говоря, новое революционное тайное общество, более законспирированное и более действенное, нежели «Искренние друзья» или иное объединение подобного рода…

— Подожди, — воскликнул Террей, — я никак не уразумею, к чему все это? Чем не устраивают тебя «Искренние друзья», бессменным магистром которых ты являешься? Разве наша ложа тратила время зря? И разве все мы, сидящие в этой комнате, не представляем законспирированного ядра, достаточно тайного и действенного?

Буонарроти улыбнулся.

— По-моему, я все объяснил и по лицам других вижу, что меня поняли. Поразмыслив, поймешь и ты. Но добавлю еще один немаловажный аргумент. За последние месяцы — вы все знаете это — положение ложи «Искренние друзья» осложнилось. Придирки властей усиливаются, и я боюсь, что, несмотря на все наши предосторожности, ложу могут закрыть. Видимо, мы где-то просчитались, чего-то недоучли, и теперь поздно бить отбой.

— Брат Камилл прав, — заметил Вийяр. — У меня точно такое же ощущение. Рано или поздно придется менять вывеску.

— И лучше это сделать раньше, предупреждая власти, — подхватил Марат…

…Так этим вечером — при ничем не примечательных обстоятельствах — зародилось еще одно революционно-освободительное тайное общество, душой которого был потомок Микеланджело — Филипп Буонарроти. В течение более десяти лет оно оставалось притягательным центром для людей, мечтавших возродить идеи и принципы Великой революции и ее наследника — Гракха Бабефа.

Новое общество формировалось постепенно. Оно окончательно определилось и получило организационную структуру много позднее.

Но сегодня был заложен его фундамент.

<p>21</p>

Наконец-то Анн Савари, герцог Ровиго, смог переселиться в роскошное жилище министра полиции — в особняк на улице Сен-Пер, некогда принадлежавший господам Ленуару и де Сартину, знаменитым функционерам старого порядка, а ныне, после ряда проволочек, освобожденный для него Жозефом Фуше.

Это оказалось очень кстати. Стараниями своего властителя Савари был женат на представительнице весьма благородной фамилии, которая без конца требовала декора, достойного ее знатности. Савари трепетал перед своей супругой почти так же, как перед императором. Теперь наконец он мог сказать ей:

— Мадам, вы перещеголяли всех этих выскочек. Ваши апартаменты ничем не уступают Мантиньону, дворцу князя Беневентского.

Но счастье его было недолгим. Когда он стал вникать в дела, оставленные его предшественником, то сначала удивился, потом изумился и наконец решил, что сходит с ума. Вместо цельной картины он видел какие-то малозначительные обрывки сведений, которые буквально рассыпались у него в руках.

Савари попробовал обратиться за консультацией к Паскье, но был встречен своим помощником довольно холодно.

Префект парижской полиции терпеть не мог Савари.

Объясняя впоследствии причину этого, Паскье утверждал, что виной всему была феноменальная глупость министра, но, видимо, главное коренилось в другом. Паскье чувствовал себя обойденным и люто завидовал герцогу Ровиго. Выходец из служилой аристократии, претерпевший гонения при якобинцах, Этьен-Дени Паскье был очень хитрым и ловким чиновником — в этом отношении он вполне мог соперничать со своим прежним шефом. Будущее показало, что он знал себе цену и умел ловко использовать обстоятельства. А сейчас Паскье казалось, что Наполеон недооценил его. Он ведь, Паскье, прилежно копал под Фуше, выводил на чистую воду все шашни бывшего министра, обо всем исправно доносил императору и рассчитывал (вполне заслуженно, не так ли?) получить освободившийся пост, а пост достался другому, и в подметки ему не годившемуся, он же (всего-навсего!) был сделан префектом парижской полиции… Затаив злобу, он ничем не помог своему новому начальнику, поскольку страстно желал, чтобы тот продемонстрировал свою глупость и беспомощность. Наконец Савари не выдержал и, чувствуя, что абсолютно не в силах разобраться в служебных бумагах, оставленных Фуше, решил пожаловаться императору.

Наполеон мгновенно понял все.

Он отправил Фуше альтернативный приказ: или экс-министр немедленно отдаст похищенные документы, или будет арестован и отправлен в тюрьму.

Фуше попробовал торговаться.

Но с Хозяином тягаться было трудно.

Со вздохом сожаления пришлось извлекать то, что было запрятано в тайники. Но что сгорело, то сгорело, и при всем желании вернуть испепеленное было невозможно.

И хваленая полиция Наполеона с легкой руки своего многолетнего руководителя так и осталась до конца империи прихрамывающей на одну ногу. Во всяком случае, обстоятельные материалы о филадельфах были утрачены безвозвратно.

<p>22</p>

Едва новый министр полиции с грехом пополам стал входить в курс дела, как случилась новая невзгода.

Савари начала донимать Женева.

В Париж приехал префект департамента Леман барон Каппель и, испросив аудиенцию у министра, чуть не довел его до обморока нескончаемым потоком жалоб. Он расписывал невероятные трудности в своей работе, сетовал на ограниченность своих полномочий, молил о помощи.

— Но что вас так-то уж особенно тревожит? — удивлялся Савари.

— Понимаете, ваше сиятельство, — объяснял Каппель, — этот город всегда был заражен республиканской болезнью. А теперь, когда там действуют филадельфы, положение стало угрожающим…

«Филадельфы, — отметил про себя Савари. — Я не раз слышал это слово от императора… Но кто они такие? Это надо будет уточнить». Он с омерзением смотрел на бледное лицо Каппеля, на его пшеничные брови и рыжеватую шевелюру и с не меньшим омерзением слушал его неправильную, сбивчивую речь. Немец до смерти надоел и не желал этого понимать.

— Кого же конкретно вы имеете в виду? — зевая, спросил министр.

— Буонарроти, ваше сиятельство, Буонарроти в первую очередь. Это их коновод. С ним вместе агитируют Террей, Вийяр и другие. Немалую роль играет и Марат…

— Марат? — изумился Савари. — Ведь он же давно умер!

— Это другой Марат, с вашего позволения. Брат того… Э, ну того самого, которого вы имеете в виду…

— Ах, брат… Ну, это другое дело… А что вы сказали о Буонарроти?

— Это их коновод, ваше сиятельство.

«Коновод… Слово-то какое… — размышлял Савари. — А между тем об этом Буонарроти мне приходилось что-то слышать, и, кажется, не такое уж плохое… Он все преувеличивает, проклятый немец. Вот уж правда: у страха глаза велики».

— Хорошо, барон, я понял вас, — отрезал он, стремясь окончить затянувшийся визит. — Когда вернетесь в Женеву, изложите все письменно и пришлите мне…

Он тут же вызвал Паскье и попытался расспросить его о филадельфах.

Префект полиции удивленно смотрел на своего шефа. «А ты еще глупее, чем можно было ожидать, — подумал он. — Нечего сказать, хорош! Министр полиции, не знающий ничего о самой могущественной антиправительственной организации!.. Ну, на мою-то помощь пусть не рассчитывает».

— Филадельфы? Были такие, — нехотя ответил он министру.

— Были? А сейчас, что же, их нет?

— Филадельфы действовали при Директории и тогда представляли внушительную силу. Но вскоре после 18 брюмера они исчезли. Остатки их были ликвидированы при вашем предшественнике…

«Ну и чудесно, — подумал Савари. — А этот барон целый час плел мне невесть что… Слава богу, я от него отделался. Неплохо было придумано — пусть пишет из Женевы!»

Но радость его была преждевременной. Вскоре из Женевы пришло первое объемистое и дотошное послание Каппеля. Савари дал формальный ответ. А затем рапорты, запросы и требования из департамента Леман посыпались, точно из рога изобилия — по два, по три раза в месяц, и каждое требовало ответа, и все это так надоело Савари, что он уже был и не рад, дав этому проклятому Каппелю подобное предписание…

<p>23</p>

Впрочем, в первых посланиях, несмотря на их объемность, не было ничего существенного, чего бы Савари уже не знал. Повторяя и размазывая жалобы, высказанные в Париже, Каппель обличал деятельность масонских лож и особенно сетовал на ложу «Искренних друзей», которой руководил Буонарроти. Этот Буонарроти, по словам префекта, весьма речист и на каждом собрании ложи восхваляет якобинское прошлое. Ложу облюбовал мелкий люд города; посещают ее и многие офицеры французских частей, стоящих близ Женевы.

Все это Савари было известно, и придавал он всему этому небольшое значение, но один вопрос его все же заинтересовал. Масоны… А при чем здесь филадельфы, о которых столько бубнил ему Каппель?..

Он решил отправиться за разъяснениями к императору.

Наполеон, вопреки обычному, принял его нелюбезно. Император был поглощен подготовкой к новой войне, все его мысли были заняты армией и планом грядущего похода, а тут этакая ерунда…

— Масоны, — сказал он, — довольно безобидная организация, пусть она вас не тревожит. Когда-то я сам посещал одну из подобных лож. Это пустые болтуны.

— Мне тоже так казалось, ваше величество. Но меня донимает префект департамента Леман. Он без конца жалуется на масонов и на Буонарроти!

Буонарроти… Это имя погрузило Наполеона в задумчивость. Вспомнилось старое. Их дружба, совместная деятельность, его восхищение этим необычным человеком… И почему он разошелся с Буонарроти, почему не сумел привлечь его? Разница в политических убеждениях? Но это же малосущественно! По-видимому, не сумел привлечь потому, что не очень старался. А зря. Этот человек был бы ему весьма полезен. Много полезнее, чем оборотень Фуше. Или этот, так называемый «Ровиго»…

…Властитель забыл в тот момент, что политические убеждения для настоящего человека играют основную роль. Забыл, почему не привели к успеху все его попытки привлечь Моро, Уде, Мале. С неприязнью взглянул он на ухоженное, благообразное лицо своей креатуры. И вдруг сказал:

— Послушайте, Савари, кто из нас министр полиции — вы или я?

Савари оторопел, но быстро ответил:

— Я, ваше величество.

— Так вот, — продолжал Наполеон, — мне надоело ваше крохоборство и ваши бесконечные вопросы по всякому пустяковому поводу. Вы не даете мне покоя, хотите превратить меня в свою няньку. Ваш предшественник был несравненно более самостоятелен…

«И при этом предавал тебя, — с обидой думал Савари, — а я служу тебе верой и правдой, и вот благодарность».

— У вас огромный штат помощников, Савари, на содержание которых я не жалею средств. Вы располагаете такими мастерами сыска, как Паскье и Дюбуа, Демаре, Вейра и многие другие. Используйте их знания, их опыт, их нюх. Но при этом запомните одно…

Наполеон встал, давая понять, что аудиенция окончена.

— Запомните, что мы живем в очень сложное время и со всех сторон окружены врагами. И главными врагами являются не те, кто болтает чепуху в масонских ложах, но те, кто прикидывается лояльным, а на деле плетет интриги и всеми способами будоражит народ. Запомните, Савари: действовать нужно спокойно, аккуратно и бесшумно. Действуйте, Савари. Выявляйте заговоры, уничтожайте заговорщиков. Но умейте делать это без излишней огласки. Лишние разговоры мне сейчас не нужны. И не ищите заговоров там, где их нет. Мне не нужна буря в стакане воды — меня беспокоят проблемы куда более серьезные, чем ваши «масоны»…

…С этого приема Савари ушел в весьма взбудораженном состоянии. Но потом — довольно быстро — успокоился. Ему показалось, что он уловил главную мысль императора: «Не ищите заговоров там, где их нет». Ну что ж, он достаточно понятлив. Отныне он будет действовать именно так, как приказано.

<p>24</p>

В январе 1812 года Каппель переслал Савари рапорт барона Мелюна, специального комиссара полиции в Женеве.

Это послание значительно отличалось от предыдущих. Оно дышало неподдельной тревогой.

Комиссар сообщал, что получен донос от бывшего члена ложи «Искренних друзей», некоего Дюсиметьера, чиновника гражданского трибунала. Доносчик утверждал, что намечен государственный переворот, центром которого является Париж. Заговорщики владеют капиталом в двадцать тысяч франков. Участвуют в деле как штатские, так и военные, все филадельфы, зараженные якобинством, их признанный вождь — Филипп Буонарроти. Предполагается убить Наполеона и установить диктатуру генерала Моро. Ожидается, что переворот поддержат Ожеро и Массена. Посредником между Женевой и Парижем является генерал Лекурб…

«Какая чепуха, — думал Савари, бросая послание в ящик письменного стола, — это же надо придумать такое… Диктатура Моро, а Моро нет и в помине; сочувствие Ожеро и Массена, а эти двое, когда-то действительно фрондировавшие, давно стали маршалами и надежнейшими помощниками императора… Одним словом, бред. Не в меру разгорячившаяся фантазия не в меру услужливых простаков. Помощники дражайшего Каппеля такие же паникеры, как и он сам».

— Что отвечать, ваша светлость? — спросил секретарь, следивший за действиями начальника.

— Ответа не будет, — проворчал Савари.

Но там, в Женеве, никак не могли облагоразумиться. Через месяц пришло письмо Каппеля, в котором он удивлялся, что Париж молчит на такой громкий сигнал тревоги. «Это очень серьезно, — утверждал префект, — гораздо более серьезно, чем вы можете предполагать. Буонарроти имеет здесь тьму приверженцев, все якобинцы и почти все иностранцы. Наиболее безумный из них — сам Буонарроти. Они вступят в борьбу по первому его знаку».

«Дурак, — подумал Савари, — явный дурак. Утверждает „очень серьезно“, а прошло больше двух месяцев, и ничего не случилось. Да и что могло случиться? Какое влияние может иметь захолустная Женева на великую столицу? Сам же утверждает, что Буонарроти безумный — что же с сумасшедшего возьмешь? И кто его будет слушать? Какие-то иностранцы? Что за иностранцы? Чепуха, полнейшая чепуха».

— Что отвечать, ваша светлость? — как обычно, спросил секретарь.

— Ответа не будет, — буркнул Савари.

Ровно через две недели, 15 марта, на стол министра легло новое послание из Женевы. Каппель буквально вопил. Все вожди ложи — филадельфы, это уже твердо установлено. Буонарроти их казначей. Они отнюдь не оставили мысль о перевороте. Идут разговоры о том, что вся провинция готова их поддержать. Вожаки филадельфов необыкновенно энергичны. Это неразлучная троица: Буонарроти, Террей, Вийяр. Префект убедительно просил о санкции на арест всех троих.

На этот раз министр был обеспокоен. Нет, не бреднями о мифическом «заговоре»: здесь переубедить министра было невозможно, и чем больше старался Каппель, тем больше усиливалось противостояние Савари. Нет, он был обеспокоен желанием властей департамента Леман начать аресты. Действительно, начнется с троих, а там… Для чего все это? Чтобы нервировать великого императора? Чтобы создавать ненужную шумиху? «Бурю в стакане воды», — как иронически заметил Наполеон…

Он написал обо всем этом префекту Женевы в довольно резких тонах. И весьма категорически предупредил: воздержаться от необдуманных действий.

И что же?

Двадцать три дня спустя новый вопль префекта: Марат, этот «неистовый якобинец и ближайший друг Буонарроти», срочно отбыл в Париж! Спрашивается, с какой целью, если не в связи с антиправительственным заговором?

Савари решил проверить эти сведения. Сыск заработал. Через несколько дней удалось установить, Что Марат действительно прибыл в столицу. Но, как ни старались ходившие за ним по пятам агенты, ничего подозрительного в его поведении обнаружить не удалось.

Тем временем Каппель продолжал свою кампанию. В середине апреля он сообщил, что на свой страх и риск прикрыл ложу «Искренних друзей», прикрыл тихо, «без придания гласности и без ареста ее членов». И тут же, словно в насмешку, опять просил о санкции на арест троих.

Канцелярия Савари ответила кратким отказом.

Каппель не побоялся повторить свою просьбу.

Савари снова отказал.

Тогда Мелюн и Каппель прислали совместно написанное заявление: уж коли правительство никак не соглашается на арест, то, по крайней мере, пусть будет разрешено убрать троих главных смутьянов, вожаков филадельфов, куда-нибудь подальше из Женевы — это хоть как-то разрядит обстановку!

Тут терпение Савари истощилось. Он решил поставить точку. И собственной рукой написал префекту департамента Леман обстоятельное письмо, где от своего имени изложил то, что несколько месяцев назад ему сообщил Паскье. Он объяснил Каппелю, что тот заблуждается: так называемые «филадельфы» — дело далекого прошлого, действующие лица совсем иной исторической эпохи. Теперь же они превратились в миф. «Надо учесть, — писал Савари, — что деятельность филадельфов имела место в период, предшествующий правлению Его Величества. Общество филадельфов существовало во времена Директории. Тогда оно было многолюдным и опасным, но деятельность его полностью прекратилась вскоре после 18 брюмера». Исходя из этого, Савари окончательно отказывал Каппелю и Мелюну в их просьбе и советовал им «избавляться от фантазий». Кроме того, он предлагал на том кончить переписку и больше не беспокоить его этим надуманным делом.

Женевским властям не оставалось ничего другого, как принять к сведению наказ министра.

И «беспокоить» его в связи с этим делом действительно перестали.

Наступало время других беспокойств.

<p>25</p>

Буонарроти и его соратники отнюдь не были обескуражены инициативой барона Каппеля: они ждали налета на ложу «Искренних друзей», и закрытие ее не застало их врасплох.

Вечером трое филадельфов собрались на улице Бра д'Ор; четвертый — Марат — все еще находился в столице.

— Итак, они решились, — сказал Филипп, — хотя, казалось бы, мы и не делали слишком опрометчивых шагов. Впрочем, они должны были так поступить. Обстановка снова накаляется. Вероятно, как я и предвидел, готовится новая война, война большая, и какая бы то ни было оппозиция тирану сейчас ни к чему. Не думаю, чтобы они проведали о нашей подлинной работе. Вряд ли они знают что-либо существенное о филадельфах. И еще меньше — о нашей новой тайной организации.

— Тем более что и мы сами о ней почти ничего не знаем, — по обыкновению, съязвил Террей.

Буонарроти не обратил внимания на эти слова.

— Наше «Общество Высокодостойных мастеров» должно иметь большое будущее. Пора, давно пора более тщательно продумать его организационные основы.

— Они у нас есть, — заметил Вийяр. — Многолетняя практика филадельфов достаточно инструктивна. Вероятно, и сейчас нужно создать новую, вполне безобидную, с точки зрения властей, масонскую ложу, а внутри ее будет находиться группа проверенных братьев.

— Ты и прав и не прав. Конечно, мы создадим новую ложу и придадим ей вполне невинный вид. Ядром, как и раньше, будут филадельфы. И все же наше новое «Общество Высокодостойных мастеров» должно быть отличным от того, чем мы располагали до сих пор.

— Ты хочешь сказать, что оно станет более демократичным? — спросил Террей.

Буонарроти задумался.

— Вопрос весьма болезненный, — сказал он наконец. — Разумеется, цель всей нашей борьбы и всей нашей жизни — возможно более полная и всеобъемлющая демократия. Только в этом случае народ может стать хозяином своего положения и будет обеспечено всеобщее счастье, к которому так стремился наш учитель Бабеф. Но все это в будущем. А до тех пор пока нам приходится действовать втайне и тайна должна оставаться непроницаемой для сильных мира, проблема демократии представляется в несколько ином свете. Тот, кто пожелал бы превратить организацию, подобную нашей, в полностью демократическую не только по своим целям, но и по форме, неминуемо бы содействовал раскрытию тайны, а значит — и провалу общего дела. Вспомните Бабефа. Он лишь на миг отступил от строгой законспирированности комитета Равных, допустил в нашу среду случайного человека, и все погибло. Да, по своим принципам и конечной цели новое тайное общество представляет демократический организм, однако его форма и структура не могут носить демократического характера.

— Двусмысленно.

— Ошибаешься. Смысл здесь один: эффективность действий, скорейшее освобождение от тирании, гарантия успеха. Считаю, что ради этого в нашей организации должно существовать н е с к о л ь к о с т е п е н е й, авторитет которых будет последовательно возрастать, а доктрины усложняться, от простых к более сложным и смелым; это будет увязано с совершенствованием политического и социального самосознания членов общества. Степень, обладающая самым развитым самосознанием и соответственно самой высокой тайной, обладает и правом руководить всеми остальными…

Он снова замолчал. В памяти его вдруг вспыхнула трехдневная беседа с Феликсом Лепельтье на острове Ре. Вспыхнула так ярко, будто все это происходило совсем недавно, несколько часов назад… Он вновь думал об иллюминатах, об их вожде Вейсхаупте, о его доктрине, открывающей разные стороны разным градациям посвященных… Он думал об этом все последние дни, да и не только последние — все время, пока зарождалась и оформлялась идея «Общества Высокодостойных мастеров»…

Вийяр прервал затянувшуюся паузу.

— По твоему лицу вижу: ты имеешь вполне готовый план.

Буонарроти внимательно посмотрел на товарища.

— Ты не ошибся. Я предлагаю установить в «Обществе Высокодостойных мастеров» три степени. Первая предназначена для непосвященных, для всех тех, кто составит наши резервы. Широкая по людскому охвату, она будет подчиняться обычным масонским догмам: морально-нравственному совершенствованию, братской взаимопомощи, духовному равенству. Она может быть организационно оформлена в обычную масонскую ложу по типу «Искренних друзей». И название ей можно дать, скажем, «Треугольник».

— Почему «Треугольник»? — полюбопытствовал Террей.

— Как намек на три степени организации. Вторая степень составит синод высоких избранников, заседающий тайно. Высокие избранники исповедуют идеи демократической республики, иначе говоря, народного суверенитета. Например, такие: «Не может быть истинной свободы, пока все граждане не будут приобщены к законодательству». Или: «Законодательная власть принадлежит народу, который может временно наделить ею одно лицо, но она не может быть ни наследственной, ни пожизненной». Или: «Любой человек вправе умертвить узурпатора верховной власти».

— А каковы будут отношения между членами первой и второй степени?

— Конечно же они будут чисто братскими. Но члену первой степени ни под каким видом не должно быть известно, чем занимаются его старшие братья — высокие избранники; члены первой степени даже не должны вообще знать, что старшие братья занимаются чем-то своим. Когда член первой степени в результате длительной проверки делом покажет свою высокую сознательность и преданность организации, он — с согласия синода — может быть переведен во вторую…

— Ну а третья? — снова вмешался Террей. — Ты до сих пор ничего еще не сказал о третьей степени!

— Третья степень… Это — соль всей организации, центральный стержень ее, руководящий центр. Назовем его «Ареопаг», как было у филадельфов, или «Великая твердь»… Она должна оставаться п о л н о с т ь ю з а с е к р е ч е н н о й. О ее составе и месте нахождения не знает ни один из нижестоящих. В нее входят исключительно соратники и ученики Гракха Бабефа, и возглавляет ее великий архонт филадельфов.

— А ее догма? Ее символ веры?

— Я думаю, что они тебе, равно как и всем нам, должны быть ясны. Ибо это наше Евангелие, главный завет нашего погибшего вождя. Основной догмат «Великой тверди» — всеобщее счастье, полное равенство, не только равенство прав, но и равенство благ. Вот как я предлагаю сформулировать этот принцип: «Пусть будут уничтожены материальные различия и все имущество объединено в одну общую казну, и Родина, единственная властительница и нежнейшая мать, обеспечит в равной мере всем любимым и свободным детям своим хлеб, образование и работу»…

…Они толковали обо всем этом несколько вечеров подряд, пока вдруг не появился Марат, придавший их мыслям несколько иное направление…

<p>26</p>

— Я думаю, на этот раз осечки не произойдет…

Марат был взбудоражен до предела. Как и его великий брат, человек темпераментный, горячий, он даже не сразу нашел верный тон разговора — говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, и в конце концов Буонарроти не выдержал:

— Да прекрати, ради бога, эти невнятные выкрики! Расскажи все по порядку!

И Марат рассказал. Сначала положение его в Париже было не слишком приятным. Явно уловив слежку, он вынужден был маскироваться. Отказавшись от рискованных встреч и связей, он больше недели бродил по музеям, театрам и кабачкам Пале-Рояля — ни дать ни взять — любознательный путешественник из провинции. И вдруг почувствовал: слежка отпала. Почему — этого он не мог понять, но отпала. Тогда-то он и начал действовать, стараясь наверстать упущенное. Встретился с нужными людьми, разобрался в общем положении и даже — с помощью подкупленного тюремного надзирателя — вышел на связь с Мале…

— И тут-то я понял, братья, что этот несгибаемый человек, вопреки всем акциям своих душителей, вовсе не оставил былых планов. Несмотря на неволю, он — само действие. Он подбирает верных людей и окольными путями идет все к той же цели, к восстанию. Он заразил меня своим энтузиазмом. Да разве одного меня? Он умудряется переправлять корреспонденцию во все углы страны, держит в своих руках все нити. Нам брат Леонид дал наказ: готовить людей и самим быть готовыми, чтобы в положенный час начать здесь…

— А как мы узнаем этот час? — спросил недоверчивый Террей.

— Будет дан сигнал из центра.

Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.

— Могу резюмировать, братья, — сказал наконец Буонарроти. — Мы на верном пути. Вскоре события в Париже и Женеве сомкнутся, охватив тирана и тиранию стальным кольцом…

<p>27</p>

Тем же летом новое общество Буонарроти закончило подготовительный период своего оформления. И появился его первый декрет:

«Ассоциации филадельфов и адельфов объединяются в Орден Высокодостойных мастеров…

«Великая твердь» постановляет следующее…

Каждый адельф или филадельф может быть представлен в Общество, и сразу после рекомендации поручителем будет произведено его принятие согласно статуту».

Декрет был помечен серединой июля 1812 года.

К этому времени большая война, предсказанная Буонарроти, шла уже полным ходом, суля успех новому предприятию заговорщиков.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

<p>1</p>

Странно, непостижимо странно движется история. Она идет своим, никому не ведомым путем, делая неожиданные зигзаги и словно вырываясь из рук тех, кто, казалось бы, вершит ею. И как бы сильные мира ни старались держать свое направление, история зачастую идет наперекор им и приводит к неожиданным результатам. Впрочем, так ли уж они неожиданны, как кажется порой?..

Если бы кто-либо в Тильзите намекнул Наполеону, что всего четыре года спустя он будет драться не на живот, а на смерть с человеком, которого сегодня сжимает в объятиях, он бы, вероятно, рассмеялся.

Но зачем Тильзит? Даже Эрфурт, при всех своих теневых сторонах, еще не сулил войны.

Скажем больше: войны не хотели ни Наполеон, ни Александр. Ни тому, ни другому, ни тем более их народам война не была необходима, она была просто не нужна.

Все окружение Наполеона до последнего момента уговаривало властителя отказаться от пагубной затеи, уверяя, что война эта может привести к необратимым результатам. Даже Фуше представил императору записку, в которой почтительнейше умолял его воздержаться от самоубийства.

Но ни Фуше, ни Коленкур, ни сам Наполеон уже не могли удержать того, что становилось предрешенным, неизбежным, неотвратимым: прежде чем бесславно окончить свою затянувшуюся авантюру, он должен был до конца испить горькую чашу величайшего из поражений, венчающего бесконечную череду блистательных побед.

В 1809 — 1810 годах империя внешне достигла зенита могущества и славы. Власть победителя распространялась почти на всю Европу. Кругом копошились его вассалы, униженно расшаркивались раболепные союзники. Он учреждал и ликвидировал по собственному усмотрению королевства. Он карал и миловал не отдельных людей, но целые народы.

Но диалектика жизни такова: именно тогда, когда явление достигает зенита, оно уже имеет в себе червоточину неизбежного вырождения; наивысший подъем — начальная точка падения.

По-видимому, уже в 1810 году (а может быть, и раньше) Наполеон подсознательно начал ощущать неизбежность краха всей своей системы. Он никогда бы не признался в этом, но он это чувствовал, и это ясно видели окружающие. Живого, деятельного, быстро и остро на все откликающегося, молодого душой человека незаметно сменил мрачный, замкнутый, желчный и злобный нелюдим, одним лишь своим присутствием погружавший двор, сановников, маршалов, членов семьи в состояние растерянности и неловкости. Зачастую не слышавший, что ему говорили, он мог часами молчать, уставившись в одну точку. Он потерял сон. Даже молодая жена, даже рождение долгожданного наследника ничего не изменили. Как будто он вдруг почувствовал движение рока и, не желая того, сам устремился ему навстречу.

Первой занозой, вошедшей в его представление о самом себе и неограниченности своего могущества, занозой, которую до конца так и не удалось извлечь, оказалась Испания. Испания наводила на горькие раздумья. Когда-то ведь он мечтал о власти над всем миром. Но что уж тут было говорить обо всем мире, когда он, великий, непобедимый стратег, не смог справиться с маленьким народом, прозябавшим где-то на задворках Европы?..

Впрочем, Испания Испанией. Главное было не в этом.

Главное — он так и не справился со своим самым страшным, смертельным врагом, Англией.

Уже давно стало ясно: континентальная блокада провалилась. Мало того, что блокаду нарушала Россия, что ловчили жадные до взяток функционеры и рядовые чиновники. В некоторых случаях Наполеон и сам бывал вынужден закрывать глаза на нарушения — без иных английских товаров империя не могла существовать. Что же касается России, то он чувствовал — и чем дальше, тем больше — эта страна уходила из-под его влияния.

И вот к началу 1811 года Наполеон оказался между двумя гигантами, которые сводили на нет его мечту о мировом господстве: между Англией и Россией. Англия была врагом, Россия — союзником. Но каким союзником…

Когда-то, лобызая Александра в Тильзите, Наполеон думал сделать его п о с л у ш н ы м союзником, слепым исполнителем воли французского императора. Еще в Эрфурте эта надежда не была полностью оставлена: помышляя об Александре как о своей потенциальной «любовнице», Наполеон все еще хотел видеть в нем некое подчиненное начало. Но, несмотря на свою обходительность и ласковость, Александр Павлович не желал подчиняться союзнику — он проводил свою, самостоятельную политику, выгодную тому государству, которое возглавлял. Вопреки своим обещаниям, Александр ничем не помог Наполеону во время последней войны с Австрией. Александр флиртовал с Бернадоттом, неожиданно ставшим наследником шведского престола и ненавидящим Наполеона лютой ненавистью. Александр и не думал соблюдать блокаду, поскольку это было невыгодно русскому купечеству и угрожало русской экономике. Мало того, Александр явно тяготел к Англии — самому могущественному и беспощадному из врагов Наполеона…

Этого союза допустить было нельзя. Он означал бы гибель.

Появилась дилемма: с которой из двух начинать?

Был момент, когда он решил начать с Англии. И даже возродилась идея Булонского лагеря, старая мысль о высадке морского десанта. Но то был лишь момент. Наполеон быстро оставил мысль о покорении Британии. Война льва с китом была невозможна.

Оставалась Россия.

Он догадывался, что на просторах России его ничто хорошее не ждет. Но он и не помышлял о длительной войне. Он тешил себя мыслью: достаточно будет ему, Непобедимому, во главе своих несметных полчищ переступить границы этой дикой, отсталой страны, как толпы «бояр» побегут ему навстречу, неся на расписных русских блюдах ключи от городов, а «византиец» склонит свою лукавую голову и запросит мира.

И он, победитель, конечно же галантно предоставит царю этот мир. Предоставит в той форме, которая угодна ему, победителю.

И тогда-то наконец он станет п о л н ы м властелином, подлинным хозяином всего сущего…

Он думал об этом, когда готовил многочисленные армии и располагал их вдоль русских границ.

Он думал об этом и 24 июня 18 12 года, в предутренние часы, когда армии перешли границу.

Он надеялся на это (но уже много слабее), находясь в Смоленске.

А потерял надежду в Москве, когда кое-кому казалось, что он выиграл эту войну, когда победные бюллетени Великой армии во всех углах Европы извещали о конце «русского медведя» и когда в действительности историей был уже полностью решен и определен его собственный конец.

Именно эти дни точно уловили Мале и Буонарроти и поспешили использовать их для осуществления своих смелых планов.

<p>2</p>

У французов есть поговорка:

«Ищи женщину».

Это выражение в самый раз было вспомнить вождям филадельфов в 1812 году, ибо, хотя в их обществе отсутствовали представительницы прекрасного пола, все же без смелости двух женщин, быть может, никогда бы не случилось того поразительного события, которое стало оборотной стороной русского похода Наполеона…

…Секретарь доложил Савари:

— Ваше сиятельство, в приемной вас дожидается какая-то интересная дама.

— Интересная? — переспросил Савари. — Пусть войдет!

Он был довольно охоч до слабого пола. Тем более что семейная жизнь его не сложилась: от жены-аристократки он не видел ничего, кроме постоянных упреков и поношений.

Дама оказалась не просто интересной, но весьма красивой. Ее стройную фигуру ладно драпировало скромное черное платье, по моде времени стянутое под самым бюстом. Когда она подняла вуаль, Савари увидел бледное точеное лицо, которому могла бы позавидовать Венера Милосская.

Савари растаял.

— Сюда, мадам. Прошу садиться. Чем могу служить?

Дама взглянула ему в лицо, и этот пристальный взгляд больших серых глаз буквально испепелил министра.

— Мое имя Дениз Мале, — произнесла она глубоким грудным голосом.

«Мале… Что-то знакомое», — промелькнуло в памяти Савари.

— Вы не родственница бригадного генерала Мале?

— Я его жена.

«Ах, вот что… Жена… Наверное, с ходатайством. Помнится, с этим Мале что-то стряслось… Он даже что-то писал…»

— Когда-то я знавал вашего супруга. Это способный и храбрый командир. Если не ошибаюсь, император наградил его орденом Почетного легиона.

— Совершенно верно, ваше сиятельство. А сейчас он томится в тюрьме…

В тюрьме… Так и есть… От него были какие-то заявления, которых Савари не читал… Стало быть, сейчас начнутся слезы — женских слез министр не выносил.

Но слез не появилось. Спокойно, с достоинством Дениз сказала:

— Больше месяца назад, ваше сиятельство, я подала вам ходатайство, тщательно обоснованную просьбу. Но вы никак не ответили.

— Простите, мадам, — засуетился Савари. — Такое множество неотложных дел… И потом, наша канцелярия не всегда безупречна — многое до меня просто не доходит…

Он позвонил и потребовал, чтобы немедленно разыскали и принесли прошение. Внимательно прочитал его, попутно поглядывая на даму.

В прошении указывалось, что генерал Мале, всегда верный своему долгу и имеющий ряд боевых наград, стал жертвой бывшего министра полиции Фуше. Без всякой вины он уже почти три года пребывает в Форс и Пелажи. Его не судят, ему даже не предъявляют какого-либо обвинения. А между тем здоровье его расстроено, требуются лечение и уход, которые могут быть предоставлены только в домашних условиях. Дениз просила, чтобы министр беспристрастно рассмотрел дело ее мужа и освободил его за отсутствием преступления.

Прошение было составлено удивительно толково.

В нем и ненавязчиво перечислялись заслуги Мале, и тонко подчеркивалось, что виной всему несправедливость предшественника Савари, чем давалась самому Савари блестящая возможность эту «несправедливость» исправить, и вполне уместно упоминалось о расстроенном здоровье заключенного.

Единственно, что в нем отсутствовало, это упоминание о том, что и подсказал, и составил его красивой даме не кто иной, как сам предшественник Савари, иначе говоря, Фуше…

Прочитав документ, Савари изобразил на своем лице одну из самых обольстительных улыбок.

— Не беспокойтесь, мадам, я лично займусь делом вашего мужа. Сделаю все возможное. Вас же прошу посетить меня через неделю…

Он тут же затребовал дело Мале. Но никакого дела не оказалось. Он вызвал Паскье. Но тот ничего толкового ему не сообщил. И между прочим заметил, что бывший министр называл всю историю, связанную с Мале, «заговором предположений»…

«…»Заговор предположений», — повторял про себя Савари. — Какой же это заговор? Какая-то чепуха. Да и дела Мале не существует в природе…»

Он долго обдумывал эту историю и принял соломоново решение. Вины за Мале он не обнаружил, и услужить красивой даме очень хотелось. Однако, зная, что не бывает дыма без огня, так просто отпустить заподозренного в заговоре он не отважился. Вместо этого Савари отдал приказ: поскольку заключенный болен и нуждается в уходе и лечении, перевести его из Сен-Пелажи в клинику доктора Дюбюиссона.

<p>3</p>

Заведение доктора Дюбюиссона издавна пользовалось отличной репутацией. И не потому, что доктор и его помощники хорошо лечили; поскольку они лечили сразу от всех болезней, правильнее было бы сказать, что они не лечили вовсе. Нет, слава доброго доктора и его клиники объяснялась совсем другими причинами.

Клиника причислялась к сонму тюремных больниц Парижа. Но только причислялась. Ибо ничего общего с другими тюремными больницами она не имела. Здесь пациентов не держали под стражей, не морили голодом, не изводили грубостью и не душили теснотой. Здесь каждый больной имел отдельную комнату и прекрасный стол (разумеется, если он это оплачивал), вежливое обращение и тенистый сад для прогулок. Здесь вообще можно было забыть, что ты находишься в неволе, если бы не запрещалось выходить на улицу и если бы каменные стены сада не были так высоки; впрочем, для человека, до этого жившего в душной камере и хлебавшего тюремную бурду, новые условия могли показаться раем.

Клиника Дюбюиссона прославилась еще в дни якобинского террора. Тогда в ней отсиживались «бывшие», темные дельцы и толстосумы, причем многие из них только благодаря этой мере предосторожности сумели уберечься от революционного трибунала и гильотины.

Теперь контингент больницы несколько изменился. В ней, правда, доставало по-прежнему представителей «старого порядка» — приверженцев Бурбонов и ортодоксальной католической церкви, но «лечились» и республиканцы, демократы и либералы, не ужившиеся с режимом, — компания весьма подходящая для генерала Мале, который быстро нашел общий язык с другими клиентами Дюбюиссона.

Но конечно же не вкусная еда, не тенистый сад и не приятное окружение доставляли особенную радость великому архонту филадельфов; он понимал, что отсюда бежать будет много легче, чем из тюрьмы, и это не могло не радовать. Все остальное, вплоть до фальшивых декретов и воззваний к армии, стараниями Базена и других филадельфов было давно подготовлено и вместе с отутюженным генеральским мундиром терпеливо ожидало вождя в положенном месте. Оставалось подумать о ближайших сообщниках, на помощь и поддержку которых можно было рассчитывать в первые часы осуществления теоретически отработанного плана.

Мале знал, что главные из его единомышленников-филадельфов временно сброшены со счетов, что Демайо, Базен, Анджелони и многие другие томятся в тюрьмах. Пользуясь своей относительной свободой, он попытался через Дениз наладить с ними переписку. С Демайо это сделать удалось быстрее всего. Старый друг, сидевший в Ла Форс, сообщил ему, что в той же тюрьме находятся люди, которые при проведении переворота могли бы оказаться весьма полезными. И тут поистине бесценную помощь Мале оказала еще одна женщина, в той же мере, что и Дениз, ответственная за успешное развязывание заговора.

<p>4</p>

Софи Гюго не была счастлива в браке. Ее супруг, капитан, потом полковник и наконец генерал Леопольд Гюго, отчаянный рубака и упорный службист, вовсе не был злым человеком и по-своему любил жену, но никогда не понимал ее и пальцем не шевельнул, чтобы этого понимания добиться. Их взгляды на жизнь абсолютно не совпадали. И если бы даже Софи могла простить мужу его постоянные измены, она, тонко чувствующая мечтательница, влюбленная в поэзию и классическую литературу, оказалась совершенно неспособной примириться с грубостью и духовной пустотой человека, признающего исключительно удовольствия стола и постели.

Тем не менее она родила ему троих сыновей, младший из которых, в будущем великий писатель, был наречен Виктором в честь своего крестного отца, друга семьи Гюго — Виктора-Фанно Лагори.

Отнюдь не аристократ по рождению, Лагори усвоил аристократические манеры в привилегированном коллеже Луи-ле-Гран. Впрочем, это был и без того человек тонкого душевного склада, вполне под стать его строгой, несколько меланхолической красоте. Благородная сдержанность прекрасно образованного Лагори особенно выигрывала рядом с шумной развязностью и бахвальством верхогляда Леопольда Гюго — этого не могла не чувствовать Софи, быстро сблизившаяся с новым знакомым, хотя отношения их долгое время носили чисто платонический характер.

Несмотря на внешнюю и внутреннюю изысканность, Лагори не испытывал симпатий к классу, господствовавшему при старом порядке. Он всей душой принял революцию, поступил в армию и к началу Директории уже имел чин полковника. Служа в Рейнской армии, он сошелся с командующим этой армией генералом Моро, стал его начальником штаба и ближайшим другом; его антипатия к Бонапарту возрастала по мере усиления авторитарных тенденций последнего, а это, в свою очередь, не могло содействовать его продвижению по службе. Во всяком случае, когда Моро представил начальника своего штаба к командованию дивизией, Бонапарт не утвердил представления, и Лагори пришлось уйти в отставку в чине бригадного генерала. К этому времени он, как и его шеф, был уже филадельфом, мечтал о республике и о возвращении к конституции 1793 года. Поэтому, когда Моро, приплетенный к заговору Пишегрю — Кадудаля был арестован, Лагори предпочел скрыться. И правильно сделал: наполеоновский суд заочно приговорил его к смерти.

Началась неимоверно тяжелая скитальческая жизнь опального генерала. Его поместье было конфисковано, на военную пенсию наложен секвестр. Живя на скудные средства, которые могла ему предоставить касса филадельфов, он постоянно менял убежища и даже отправился было вслед за Моро в Америку, но вскоре вернулся, почувствовав, что жить вдали от родины не сможет.

Именно в этот самый трудный час его жизни на помощь пришла любящая женщина.

К тому времени союз Софи и Леопольда Гюго окончательно распался. Новоиспеченный генерал жил вдали от семьи, при дворе испанского короля Жозефа, и — в ожидании развода — имел официальную любовницу, которую называл женой. Законной жене и детям он предоставил довольно солидную ренту, давшую возможность Софи приобрести в Париже, на улице Фельянтинок, обширный дом, в недрах которого и укрылся ее старый друг, ставший теперь самым близким и родным человеком. Счастливые любовники жили тихо и безмятежно, Лагори обучал маленького Виктора латинскому и греческому, читая с ним вслух произведения Тацита и Плутарха, полиция же, казалось, потеряла след мятежника, да и всякий интерес к нему.

На самом же деле все обстояло несколько иначе.

Вездесущий Фуше прекрасно знал, где обитает Лагори. Но к этому времени противостояние министра императору достигло кульминации, и хитрый оборотень не имел ни малейшего желания выдавать Наполеону его врагов.

Так продолжалось, пока пост Фуше не занял Савари.

В этой перемене возлюбленный Софи Гюго увидел якорь спасения.

В действительности же она имела для него роковые последствия.

<p>5</p>

Однажды Лагори вбежал в гостиную дома на улице Фельянтинок с просветлевшим лицом.

— Софи, дорогая, — радостно воскликнул он, — мне нечего больше скрываться! Как только ты получишь развод, мы обвенчаемся.

— Что случилось, Виктор? — удивилась Софи.

— Анн Савари, герцог Ровиго, стал министром полиции.

— Ну и что?

— А то, что это мой старый приятель по Рейнской армии, мы с ним на «ты», и он все сделает для меня!

— Ты так думаешь?

— Я чувствую это…

Лагори немедленно отправил министру дружеское письмо, прося его о справедливости. Через некоторое время написал еще. Поскольку ответа не было, решил собственной персоной явиться в министерство полиции.

Вернулся окрыленный.

— Все, как я и предполагал, — рассказывал он Софи. — Министр принял меня дружески, сказал, что старое прощено и забыто, обещал снять запрет с пенсии и даже устроить на государственную службу… Я в восторге, Софи.

Женщина с сомнением покачала головой.

— Не преждевременен ли этот восторг, мой милый? Ты ведь, конечно, оставил Савари наш адрес?

— Разумеется. Чтобы он мог известить меня…

Извещение пришло быстрее, чем Лагори ожидал.

На следующий день, когда семья в самом безмятежном настроении завтракала, раздался громкий стук в дверь.

Вошли двое жандармов.

— Вы бывший генерал Виктор Лагори? — спросил один из них.

— Я. Чем обязан этому посещению?

— Именем закона вы арестованы.

<p>6</p>

Для Софи начались хлопотливые дни.

Ее любимого отправили в Венсеннский замок — одну из наиболее безнадежных тюрем.

Женщина, не зная ни минуты покоя, начала стучать во все двери.

Она посылала ходатайства в министерство полиции, встречалась с Паскье и Демаре, добилась аудиенции у военного министра Кларка и даже у самого великого канцлера Камбасереса.

Во время этих хождений и хлопот она познакомилась и близко сошлась с Дениз Мале. Именно Дениз посоветовала ей добиваться, мотивируя слабым здоровьем Лагори, перевода его в госпиталь Дюбюиссона.

Но вторично тот же фокус не удался.

Савари наотрез отказался выполнить ее просьбу.

И все же старания самоотверженной женщины не остались безрезультатными. Через некоторое время Лагори было дано разрешение на выезд в Америку. В ожидании этого он был переведен в Ла Форс на свободный режим: ему позволили переписку и дали право принимать близких.

Нечего и говорить, как счастлива была Софи, получившая доступ в тюрьму Ла Форс. Она кормила своего нежного друга, всячески ободряла его и быстро подружилась с некоторыми из его товарищей по несчастью. В соседней камере сидел генерал Гидаль, филадельф, пытавшийся поднять восстание в Марселе и ожидавший военного суда. Свои «покои» он делил с корсиканским патриотом Бокеямпе, человеком решительным и пылким, ставшим жертвой недоразумения (его арестовали вместо однофамильца) и мечтавшим отомстить своему коварному земляку. Благодаря дружбе с Дениз Софи знала о замыслах Мале и всей душой сочувствовала его планам, она приняла на себя роль связного между Ла Форс и заведением Дюбюиссона. Посещая Мале, она заочно познакомила его с Гидалем и Бокеямпе. С Лагори Мале был знаком давно и теперь полностью доверился ему.

Однако оставалось одно, казалось бы, непреодолимое препятствие: прежде чем штаб начал бы свои действия, троих его членов предстояло освободить из тюрьмы четвертому, который сам был свободен лишь наполовину.

Мале стал подыскивать на воле надежных людей.

И тут ему помог аббат Лафон.

<p>7</p>

С этим человеком Мале познакомился еще в тюрьме Ла Форс.

Именно по совету Мале аббат стал жаловаться властям на тысячу болезней, одолевавших его, и в конце концов добился своего: в госпитале Дюбюиссона они очутились почти одновременно.

Аббат Лафон был человеком незаурядным. Широко образованный, умный, тонкий, он мог говорить и спорить на любую тему, и беседы с ним доставляли Мале истинное наслаждение. Одно было плохо: аббат страдал приверженностью к Бурбонам и в тюрьму попал за свои проповеди, направленные в защиту низложенного и арестованного Пия VII. Впрочем, на это «маленькое неудобство» пылкий республиканец Мале решил до поры до времени закрыть глаза. Они оба одинаково ненавидели существующий режим, и оба в равной степени мечтали о его свержении. И вот Мале поделился с аббатом своими замыслами. Аббат их одобрил. Имея обширные связи, он познакомил генерала с двумя энергичными людьми, находившимися на свободе и вполне пригодными для начальных действий заговорщиков.

<p>8</p>

Среди визитеров, посещавших аббата, особенно часто появлялся некий молодой человек в солдатской форме. Это был капрал Жак-Огюст Рато, сын бордоского священника, давнишнего знакомца Лафона. Жак-Огюст был недоволен своей судьбой. Деятельный и исполнительный, он не сумел сделать военной карьеры, не поднялся выше капрала, и это его угнетало. Аббат рассказал обо всем Мале и однажды, во время прогулки в саду, подвел к нему смущенного Рато.

— Мой генерал, — сказал Лафон, — я хочу представить вам способного, но несправедливо обойденного молодого воина, капрала 2-й роты 1-го батальона гарнизона столицы. Не могли бы вы, при ваших связях, оказать ему протекцию?

Своим цепким взглядом Мале окинул Рато.

— Насколько я понимаю, капрал, вас влекут офицерские нашивки?

— Ни о чем другом я не мечтаю, мой генерал.

— Прекрасно, я позабочусь о вас. Вы молоды и решительны. Возможно, я вскоре смогу вас использовать для важной и почетной миссии. Что бы вы сказали, если бы я сделал вас своим адъютантом?

— О, мой генерал!.. — Рато потерял дар речи.

— Я вижу, вы согласны. Теперь наберитесь терпения и ждите. В положенный час я извещу вас.

— Мы известим вас, — эхом повторил аббат.

С этого дня Рато стал еще чаще появляться в клинике. Он рассказывал обо всем, происходившем в казармах, и с нетерпением ждал вожделенного момента…

Лафон познакомил Мале и с другим молодым человеком, навещавшим аббата в его убежище. То был двадцативосьмилетний анжуец Андре Бутро, также выходец из духовной семьи, готовивший диссертацию по церковному праву на юридическом факультете Сорбонны и подрабатывающий домашними уроками. Помолвленный с девушкой из Нанта, Бутро надеялся жениться, как только упрочится его материальное положение. Поговорив с молодым юристом, Мале оценил его серьезность и настойчивость, решив про себя, что лучшего комиссара полиции после успешного переворота ему не найти. Тогда, намекнув юноше на возможность быстрого улучшения его денежных дел, генерал заручился его обещанием выполнить любое поручение ради пользы родине.

Оставалось последнее.

Мале понимал, что в решающий час он не сможет выйти из лечебницы в генеральском мундире со своим адъютантом и фальшивыми бумагами. Был совершенно необходим перевалочный пункт, конспиративная квартира, где можно было бы переодеться и запастись всем нужным.

Энергичный Лафон отыскал и конспиративную квартиру, и человека, которому эту квартиру можно было поручить.

<p>9</p>

История испанского монаха Хосе-Мария Каамано была трагичной.

Как и корсиканец Бокеямпе, он безвинно пострадал от произвола наполеоновского режима.

В 1806 году Каамано возжелал увидеть папу и ради этого решил совершить паломничество в Рим. Дело было не простое. Более легкий морской путь оказался закрытым из-за англичан. Пешком, большими переходами, монах прошел Астурию, Страну Басков и очутился в Байонне, где префект после тщательных расспросов и долгих проволочек согласился выдать ему паспорт для Италии. Но, перейдя Пиренеи, неутомимый монах, прежде чем двинуться через Альпы, надумал побывать в Париже. После короткого пребывания в столице Франции он продолжал свой путь на Рим и без особых приключений добрался до пограничного города Морьенна. Здесь он попал в руки жандармов, которые, проверив его документы, нашли подозрительным, что человек, отправляющийся из Испании в Рим, идет туда пешком через Париж. И вот ему пришлось вместо Рима держать путь обратно в Париж и снова пройти пешком сто пятьдесят лье, но на этот раз с оковами на ногах и в сопровождении двух конных жандармов…

В парижской полиции монах был допрошен Дюбуа. Никакого криминала в его поступках и словах обнаружить не удалось, но все же осторожный префект заподозрил его в шпионаже в пользу Англии и засадил в Ла Форс, где бедняге без суда и следствия пришлось просидеть четыре года. Здесь-то он и познакомился, а затем и подружился с аббатом Лафоном. Наконец 26 мая 18 12 года власти освободили Каамано. Но продолжать начатое путешествие в Рим теперь не имело смысла: ноги были не те, да и в Риме делать было нечего — давно арестованный папа коротал дни в неволе на французской земле. Также не пожелал бедный монах и возвращаться на родину, где его никто не ждал и где место его давно было занято. Заботливый Лафон устроил его в Париже, выхлопотав для монаха должность кюре в церкви Сен-Жерве. Разумеется, после этого испанец стал молиться на своего благодетеля и был счастлив выполнить любое его задание. Используя подобную возможность, Лафон поручил ему снять небольшую квартиру поблизости от лечебницы и не слишком далеко от центра, желательно в тихом и глухом месте.

Каамано быстро и точно выполнил поручение.

Он снял квартиру, состоявшую из трех маленьких комнат на улице Сен-Пьер, в первом этаже старого доходного дома.

Теперь подготовку можно было считать законченной.

Два главных заговорщика совершили тайную вылазку в снятую для них квартиру и остались вполне довольны.

Но тут стряслась беда, едва не поставившая под угрозу все предприятие.

Отправляясь на улицу Сен-Пьер, Мале и Лафон вышли из госпиталя беспрепятственно. Однако когда они вернулись, входная дверь оказалась запертой. Пришлось звонить и стучать. Открыл сам добрый доктор, который, увидя заговорщиков, мигом утратил всю доброту. Он набросился на обоих, стал поносить их за нарушение установленных порядков, заявил, что не желает за них отвечать и пригрозил обо всем доложить префекту.

Это не входило в планы заговорщиков.

За нарушение можно было снова угодить в Ла Форс или Пелажи, и тогда пиши пропало…

Всю ночь проворочались они без сна на своих постелях.

А утром решили: начинать не откладывая.

Правда, днем ситуация изменилась.

Доктор Дюбюиссон, сменив гнев на милость, сказал, что на этот раз прощает нарушителей и жаловаться не станет.

Но принятого решения отменять не хотелось, тем более что события ускорил визит, имевший место в тот же день.

<p>10</p>

Появление Лекурба не было случайным.

Мале постоянно переписывался с Женевой и смотрел на новую организацию Буонарроти как на важнейшее звено заговора. Он ждал этой встречи, и ждал давно.

Поэтому прибытие уполномоченного от филадельфов юго-востока именно в такой момент было воспринято им как добрый знак.

Уединившись с Лекурбом в заброшенной беседке сада, Мале принялся жадно его расспрашивать.

— Мы готовы, — сказал посланец Буонарроти, — и только ждем сигнала.

— Сигнал будет скорее, чем ты думаешь. Оглянись кругом, посмотри, что происходит. Франция после отупения начинает приходить в себя. Узурпатору уже никто не верит. Над его победными бюллетенями из России смеются.

— Горький смех.

— Весьма горький. Промышленность парализована, деревня разорена дотла. Налоги, растущие с каждым днем, усугубляют страдания народа. Бесконечные мобилизации обескровили нацию. Я располагаю сведениями не только от вас, но и с юго-запада, из Нормандии, Бретани и многих других мест. Эти сведения однозначны. Марсель накануне восстания. Тулон последует за ним. Весь Лангедок в течение двух-трех часов может оказаться в огне. Вандея кипит…

— Ну, насчет Вандеи… Там же роялисты.

Мале хитро ухмыльнулся.

— Надо использовать все силы, противостоящие тирану. Потом мы легко сбросим временных союзников — девять десятых народа за республику.

Лекурб с сомнением покачал головой.

— Слишком гибкая тактика. Вспомни: на ней провалился Моро.

— Не на ней… Его подвела нерешительность, нерасторопность. Моро всегда был немножко сибаритом. Если бы он заключил временный альянс с Пишегрю, неизвестно еще, чем бы все кончилось. Кстати, я имею сведения от Моро.

— Он по-прежнему в Америке?

— Да, и зорко следит за происходящим у нас. Он считает, что поход в Россию — это глупость, позор и начало конца узурпатора. Мы тоже так считаем. Тиран увяз в русской столице, опаленный огнем московских пожаров. Если его там и не убьют, он все равно погиб. Дальше на восток ему не ступить ни шагу. Царь ни на какие переговоры не идет и не пойдет.

— Какой же вывод?

— Единственный: надо начинать, и успех обеспечен.

— А как же армия? Она огромна и она предана ему!

— Та армия, которая сейчас с ним, это уже не армия. Та армия, которая находится здесь, пойдет за мной так же, как пошла за ним. Армия — хорошо отработанный механизм. Нужно лишь иметь в руках рычаги, которые приведут механизм в движение.

Они помолчали.

— Вот что, — вдруг всполошился Мале. — Поезжай, мой старый товарищ, поезжай как можно скорее и сообщи брату Камиллу, что у нас все готово. Начнем через день-два. При первом сигнале захватывайте город. Префект Лемана и его штаб должны быть сразу обезврежены. Вы же с братом Камиллом покинете Женеву и прибудете сюда. Вы мне необходимы. Тебя я уже назначил командующим армией Центра, которая должна будет встретить и захватить узурпатора в случае его бегства из России…

…Они еще не знали, что в этот самый день, 19 октября, отчаявшись в попытках начать переговоры, Наполеон покинул Москву с остатками Великой армии и двинулся в обратный путь…

<p>11</p>

Бешеная злоба душила его.

Никогда в течение своей долгой военной карьеры не испытывал он подобного позора. Из победителя он превратился в побежденного, из вершителя судеб мира — в жалкого попрошайку.

Да, он, никогда и никого ни о чем не просивший, сегодня просил о мире, он несколько раз обращался к своему «возлюбленному брату», пытаясь уверить его, что все происшедшее — плод недоразумения, что он, император французов, готов обсудить условия русского правительства.

Но условий не было.

Александр ни разу не ответил на его призывы.

Когда полковник Мишо, савояр на русской службе, прибыл в царскую ставку и, рассказав о бодром настроении солдат, добавил, что они боятся одного: как бы «по доброте сердечной» царь не вступил в переговоры с врагом, Александр ответил:

— Скажите моим храбрецам, что когда я не буду иметь ни одного солдата, то стану во главе моих дворян и крестьян. И если моей династии не суждено будет царствовать, я отпущу бороду и уйду на хлеб и воду в Сибирь скорее, чем подпишусь под позором моей родины и моего доброго народа!..

Из своей ставки в Троицком Наполеон дал приказ Мортье поджечь столичные магазины и общественные здания и взорвать Кремль. Мортье было велено оставаться в Москве, пока он «собственными глазами не увидит, что Кремль взлетел на воздух».

В бессильной ярости великий человек мстил памятникам истории и культуры народа, которого ему не удалось покорить.

Но история справедлива.

22 октября, покидая Москву, Мортье не сумел проследить, чтобы его подчиненные точно выполнили приказ императора…

<p>12</p>

Четверг, 22 октября, в лечебнице прошел как обычно.

После завтрака пансионеры доктора Дюбюиссона, несмотря на хмурое небо, гуляли по парку. Мале беседовал с князем Полиньяком о литературе и театральных премьерах. Подошедший с газетой в руках виконт Ноайль сообщил, что в связи с новыми сведениями из России все ценные бумаги упали на пять процентов…

В полдень старший Дюбюиссон, отец доктора, по обыкновению, предложил Мале партию в шашки. Мале согласился, но играл рассеянно и, к удовольствию старика, проиграл.

В три часа пришла Дениз.

Она сообщила, что сделано все, как было договорено: генеральские мундиры, сабли, пистолеты и объемистый портфель с документами доставлены на квартиру Каамано…

Дениз пробыла у мужа до пяти вечера.

Расставание было тяжелым. Они любили друг друга. Кто знал, не в последний ли раз сжимал он ее в своих объятиях? Дениз не выдала предчувствий, она старалась подбодрить супруга.

Прощаясь, Мале напомнил:

— Не забудь поручить нашего маленького Аристида заботам этой женщины.

— Да, милый. Но почему ты вдруг вспомнил об этом? Неужели ты думаешь, что мы оба с тобой погибнем?

— Нет. Я уверен в успехе. Но я слишком люблю сына…

Через час после ужина, насвистывая какую-то мелодию, Мале постучал к Лафону.

— Пора, отец мой…

— Я готов, мой генерал.

С беспечным видом они прошли через темную галерею и, никого не встретив, вышли в сад. Начинал накрапывать дождь. Они знали, что входная дверь заперта — после недавнего случая доктор стал осторожным, — и поэтому придется лезть через забор. Каменная ограда имела почти трехметровую высоту, но Мале предусмотрительно заготовил лестницу, взятую у садовника. Поднявшись на стену вслед за аббатом, Мале отбросил за собой лестницу в траву — вниз надо было прыгать. Снова пропустив вперед аббата, Мале приготовился к прыжку, как вдруг услышал легкий вскрик.

— Что случилось? — спросил он.

— Ничего особенного. Я, кажется, повредил ногу…

К счастью, травма оказалась не очень серьезной. Прихрамывая, аббат поплелся за генералом по пустынному переулку.

Рато и Бутро уже ждали в условленном месте.

Через площадь Вогезов и улицу Сен-Жиль четверо заговорщиков благополучно добрались до глухого тупика Сен-Пьер, где находилась конспиративная квартира…

<p>13</p>

Каамано плохо знал французский язык и не очень понимал происходящее. Сидя в стороне, он во все глаза смотрел на четверых, собравшихся за круглым столом и листавших какие-то бумаги.

А заговорщики спешили. Дела было невпроворот.

В старых документах приходилось, подчищая в нужных местах, исправлять даты и имена. Новые документы, прежде всего постановления Сената, надо было писать заново, используя служебные бланки. Потом делать копии.

Писаниной занимался юрист. Лафон аккуратно подновлял старые указы и воззвания. Мале готовил черновики, тщательно проверял написанное, скреплял своею подписью. Рато готовил ужин.

Понимая, что впереди тяжелый день, заговорщики как следует подкрепились провизией, предусмотрительно доставленной утром Дениз. Выпили за успех дела. Затем Мале поднялся и вышел в соседнюю комнату. Вскоре перед глазами изумленных зрителей возник представительный генерал, с чуть тронутыми сединой висками, в блестящем мундире, подпоясанный золотым шарфом, при сабле и боевых орденах…

Все ахнули. Как одежда меняет человека! Теперь лицо, осанка, манера говорить — все было другим, отличным от знакомого для этих людей человека, совсем непохожего на пациента доктора Дюбюиссона.

Мале, довольный произведенным впечатлением, протянул Бутро трехцветную ленту.

— Это вам, господин комиссар, знак вашего достоинства. А вы, — он обратился к Рато, — зайдите в ту же комнату. Вас ожидает мундир адъютанта. Кстати, — вдруг вспомнил он, — какой сегодня пароль?

— «Конспирация», — сказал капрал.

Заговорщики переглянулись. Такого не придумаешь!

— Вот чудеса-то! — воскликнул Бутро. — Подумайте, кто, кроме высших сил, мог подсказать такое!

— И правда, словно намек свыше на наше правое дело, — подтвердил Рато.

— Хорошее предзнаменование, господа, — улыбнулся генерал. — Однако мы слишком замешкались, а время не ждет. Пора в путь.

Все, кроме Лафона, поднялись.

Аббат, жалуясь на боль в ноге, остался пока у Каамано.

Договорились встретиться днем.

Но у аббата были другие планы.

Он, так много сделавший для подготовки заговора, теперь совершенно остыл к нему. По некоторым намекам потерявшего осторожность Мале, а главное, по тем бумагам, над которыми только что работал, он вдруг ясно понял, что его сотоварищ по конспирации думает не о Бурбонах и не о святом престоле, а исключительно о республике и демократической конституции. Ни то, ни другое Лафону было не нужно — это противоречило всем его убеждениям…

Он не желал таскать из огня каштаны для других.

Да и в успех всего предприятия Мале вера его сильно пошатнулась.

Он решил устраниться.

Этой же ночью он бежал из Парижа.

Глава вторая

<p>1</p>

Дождь, превратившийся в ливень, хлестал мостовую.

Было около трех часов утра.

В караульной будке боролся с дремотой часовой. Услышав шаги, он выглянул и положил руку на затвор ружья.

— Стой! Кто идет?

— Конспирация!

Через некоторое время в воротах казармы появился сержант.

— Пропустите нас, и побыстрее, — повелительным тоном произнес один из троих, тот, что был в треуголке с плюмажем.

«Генерал, — подумал сержант. — Какая-то проверка».

Генерал потребовал дежурного офицера. Тот сразу появился.

— Младший лейтенант Рабютель, мой генерал.

— Немедленно проводите нас к командиру когорты.

— Майор Сулье болен, мой генерал.

Сулье и впрямь был болен: его трясла лихорадка. Когда трое вошли в его комнату, он приподнялся на постели.

— Генерал Ламот, — представился неизвестный.

Сулье не мог опомниться от изумления.

Ламот продолжал, отчеканивая каждое слово:

— Император умер. Он убит 8 октября под Москвой.

— Боже мой! — воскликнул майор, падая на подушки. — Великий император! Какой удар!..

Генерал сделал знак, и штатский, выступив на шаг вперед, прочитал приказ военного коменданта Парижа. Сулье получал чин полковника и повеление немедленно вести вверенные ему войска на Гревскую площадь. Ему надлежало занять ратушу и вместе с префектом департамента Сены подготовить зал заседаний для временного правительства. Под приказом стояла подпись дивизионного генерала Мале.

Прежде чем Сулье сказал слово, генерал, подойдя к постели, сочувственно произнес:

— Я вижу, полковник, вы больны. Вам следует позаботиться о своем здоровье. В ратушу придете позднее, когда почувствуете себя лучше. А сейчас вызовите вашего заместителя и передайте ему свои полномочия.

Заместителя немедленно вызвали. Это был капитан Пикерель, как и Сулье, — старый служака, привыкший не задавать вопросов и беспрекословно подчиняться начальству. При известии о происшедшем он не выразил ни малейшего удивления.

— Я в вашем распоряжении, мой генерал, — отчеканил он, отдавая честь «Ламоту».

— Вот и прекрасно, — ответил Мале. — Стройте ваших людей на дворе! Поторопитесь!..

Рычаг был тронут и механизм заработал.

Капрал и Бутро с восхищением смотрели на своего начальника. На языке у юриста вертелся вопрос: почему Мале назвал себя генералом Ламотом? Но он не задал вопроса, и правильно сделал, потому что Мале все равно не ответил бы ему.

А все объяснялось очень просто. Это был один из экспромтов великого мистификатора. Он вдруг сообразил, что на его мундире нашивки б р и г а д н о г о генерала, а он в качестве военного коменданта Парижа, которым сам себя назначил, должен быть генералом д и в и з и и. И вот, чтобы не посеять подозрения в первый момент, он избрал псевдоним, взяв имя реально существовавшего лица: подлинный генерал Ламот жил в том же доме, что и Дениз Мале, само собой разумеется не имея ни малейшего понятия о коллизии, жертвой которой он стал.

<p>2</p>

Пока Пикерель собирал и выводил из казармы заспанных солдат, строя их в правильное каре, продрогший Бутро, зная, что ему предстоит длинная речь на промозглом холоде, пошел в офицерскую столовую, подкрепиться горячим кофе. Женщины, хлопотавшие на кухне, с интересом рассматривали «комиссара». Юный юрист, гордый вниманием, которым его окружили, рассказывал тут же придуманные «подробности»:

— Огромного роста бискаец нанес ему удар саблей и разрубил голову от уха до уха. Император закричал, зовя на помощь, но было поздно. Принц Невшательский при виде этой картины упал в обморок…

Официантки охали, ужасались и с почтением смотрели в рот «комиссару»…

Проходя по казарме в сопровождении Рато, Мале столкнулся с младшим офицером, козырнувшим ему и посчитавшим долгом сказать:

— Какая потеря для Франции!

— Не такая уж большая, как вы думаете, — пробурчал Мале. Не видя Бутро, он отправил «адъютанта» на розыски и вышел во двор.

Ливень прекратился, чуть-чуть моросило. До рассвета было еще далеко. Солдаты строились, быстро занимая привычные места. Вглядываясь при свете факелов в их лица, Мале не обнаружил ни удивления, ни сожаления, хотя многие уже знали о «смерти» императора.

«Все идет, как надо, — подумал Мале. — Я правильно рассчитал».

Но вот появились «адъютант» с «комиссаром». И Бутро, приблизив колеблющееся пламя факела, начал читать:

«Постановление Сената от 22 октября 18 12 года.

Заседание началось в восемь часов вечера, под председательством сенатора Сиейса.

Сенат, экстренно собравшийся, прослушал сообщение о смерти Наполеона, которая имела место под стенами Москвы 8-го сего месяца…»

Здесь Бутро остановился, ожидая, как будут реагировать на это известие. Но, за исключением глухого бормотания в двух-трех местах строя, ничего не последовало, и он продолжал.

Читал он долго — постановление состояло из девятнадцати параграфов. Здесь говорилось о ликвидации императорского режима, о провозглашении временного правительства во главе с Моро, об изменении внутренней и внешней политики, об освобождении завоеванных государств — Мале полностью использовал обещания и фразеологию своего первого заговора.

К концу чтения Бутро с непривычки закашлялся и начал хрипеть.

Мале поспешил ему на выручку.

Громким голосом он прокричал:

— Солдаты! Бонапарта больше не существует! Тиран погиб под ударами мстителей! Он получил от Родины и человечества то, что заслужил. Краснея от стыда, что так долго покорялись этому корсиканцу, мы не намерены подчиняться его отпрыску!..

Призвав к уничтожению всех, кто станет у них на пути, генерал закончил ясным намеком на будущую республику:

— Соедините ваши силы и дайте родине конституцию, которая принесет счастье французам!..

Он кончил.

На дворе было тихо, как в могиле.

Никто не проявлял своих чувств.

Ни сожалений, ни порицаний, ни аплодисментов.

Впрочем, аплодисментов быть и не могло. Мешала воинская дисциплина. Казарма — не театр!

«Прекрасно, — подумал Мале. — Первый рубеж перейден. Можно делать следующий шаг».

Он подозвал капитана Пикереля и приказал ему послать двух вестовых, снабженных копиями соответствующих документов, в соседние казармы. Два других солдата в сопровождении Рато были отправлены на квартиру Каамано, чтобы забрать кофр, в котором находились генеральские мундиры для Лагори и Гидаля. Пять рот из десятой когорты во главе с капитаном должны были следовать за Мале и Бутро, шестая оставалась при Сулье; ей надлежало утром под командой новоявленного полковника идти прямо к ратуше.

Пикерель сделал нужные распоряжения.

Пять рот, предшествуемые мятежным генералом и верным воинскому долгу капитаном, отправились на завоевание Парижа.

<p>3</p>

Начинался шестой час утра.

Светало.

Мелкий дождь моросил по-прежнему.

Пять рот в полном боевом порядке шли за своими командирами, и их четкий шаг гулко отдавался в пустоте улиц. Миновали предместье Сент-Антуан, вот улица Руа де Сисиль, а вот и знакомый вход в Ла Форс.

Остановив свой отряд, генерал в сопровождении первой роты, командуемой капитаном Стеновером, подошел к воротам и стал стучать.

Привратник был вне себя от изумления: генерал, в сопровождении такого эскорта… Что-то небывалое…

Мале не дал ему времени на размышления и потребовал немедленно вызвать начальника тюрьмы.

Начальник тюрьмы, господин Бо, был тертый калач. За годы своей службы он повидал многое. И увиденное сейчас сразу показалось ему подозрительным. Еще бы! Перед ним в генеральском мундире стоял его вчерашний узник, причем один из тех, за кем был положен особый надзор.

Мале уловил заминку. Он отступил в сторону и дал знак Бутро, который прочитал указ военного коменданта Парижа о немедленном возвращении свободы трем политическим заключенным: Лагори, Гидалю и Бокеямпе.

Это еще более насторожило господина Бо. Вчерашний преступник пришел освобождать трех сообщников, да к тому же приказом за своей подписью! В самом лучшем случае это было правовое нарушение: тюрьма находилась в ведении не военной комендатуры, а министерства полиции!

Стремясь выиграть время, Бо спросил:

— Что, собственно, происходит? Откуда такие распоряжения?

— Император убит под Москвой, — ответил Мале. — Я в своих действиях уполномочен новым правительством!

Известие ошеломило начальника тюрьмы. «Так вот оно что… Это новый государственный переворот!» Сколько таких переворотов пришлось пережить господину Бо… И все-таки он сказал:

— Я не могу выполнить этого предписания без визы герцога Ровиго. Разрешите, я пошлю к нему на подпись.

«Этого еще недоставало!» — Мале был раздосадован, но быстро нашелся:

— Ваше желание невыполнимо. Ровиго больше не министр полиции, а государственный преступник.

Аргумент сразил честного Бо. «Так и есть, — решил он. — Вчерашние преступники стали властями, значит, вчерашние власти превратились в преступников».

Он отправился исполнять волю новых властей.

Пока тянулась канитель с освобождением троих, Мале вспомнил о четвертом: ведь в Ла Форс находился его старый друг и участник всех его конспираций Эв Демайо. Генерал тут же начал писать приказ об освобождении Эва. Но вдруг что-то остановило его, и он бросил недописанную фразу. Он подумал: «А если все сорвется? Если мы не добьемся победы? Тогда старик будет расстрелян как участник антиправительственного заговора! Нет, уж лучше пусть он, сидевший так долго, посидит еще день-два, до полной победы или поражения. Тогда, по крайней мере, он сохранит себе жизнь».

В том проявилось одно из характерных свойств генерала Мале: он был великодушен. И всегда о других думал прежде, чем о себе.

Между тем в помещение вошли полуодетые Лагори, Гидаль и Бокеямпе. Физиономии у них были весьма постные. Гидаль решил, что его сейчас отправят в военный трибунал Марселя, Лагори подумал, что ему предложат немедленно готовиться к отъезду в Америку, корсиканец же не думал ни о чем и лишь дико вращал глазами.

Мале бросился навстречу Лагори и обнял его.

— Дорогой собрат мой! — воскликнул он. — Вот уже восемнадцать лет, как мы потеряли друг друга из виду. Сколько воды утекло, сколько неволи мы оба хлебнули! Я счастлив, что сегодня я дарю вам свободу…

В нескольких фразах Мале объяснил всем троим происходящее. Он сообщил о смерти императора и о создании нового правительства. Ни Лагори, ни Гидаль не задали ему никаких вопросов. Они знали, что все сказанное — ложь, но не желали разъяснений и уточнений, ибо были готовы подчиниться его приказам.

— Генерал Лагори, — сказал Мале, — Сенат назначает вас министром полиции. Берите людей и идите в префектуру и министерство. Арестуйте Савари, Паскье и Демаре. Вас будут сопровождать генерал Гидаль и комиссар Бутро, которому надлежит занять место Паскье.

Затем обратился к Гидалю:

— Вы, генерал, после совместных действий с Лагори арестуете архиканцлера Камбасереса, военного министра Кларка и графа Реаля. Взять их можно разом — все они живут в одном округе, на улицах Юниверсите, Англе и Лилль.

— Вы же, сударь, — кивнул он смущенному Бокеямпе, — направитесь в ратушу, где встретитесь с полковником Сулье и окажете ему необходимую поддержку. Вы получите должность префекта округа Сены вместо господина Фрошо, который вошел в состав правительства.

Еще раз обведя всех глазами и убедившись, что его поняли, Мале заключил:

— Пока все. Переоденьтесь, господа, мой адъютант принес вам мундиры. Возьмите необходимую документацию, четыре роты вас ждут на улице, и действуйте. И имейте в виду: всякое сопротивление прежних властей должно тут же пресекаться. Никакой жалости к тем, кто осмелится не выполнять волю нового правительства! Если возникнет нужда во мне, я буду в Главном штабе на Вандомской площади. После того как вы исполните полученные предписания, мы встретимся в ратуше…

…Он сам удивлялся, как складно текла его речь, как точно были отданы приказы, как полно и беспрекословно они подчинились его воле. Все шло как по маслу. Он чувствовал необыкновенный подъем, небывалый прилив энергии. Теперь — к следующему рубежу.

<p>4</p>

Шествуя во главе отряда из трех рот десятой когорты, Лагори все еще не мог опомниться от изумления. Да, конечно, он знал о каких-то планах Мале, благодаря Софи Гюго он заочно договорился с ним о совместных действиях, но все это казалось сказкой, которой заключенный тешил себя, чтобы скрасить часы неволи. И вот сказка становится явью. Еще час назад узник Ла Форс, он стал вдруг министром полиции, ему повинуются сотни людей, он идет арестовывать не кого иного, как коварного негодяя, который подло предал его и которого он ненавидел больше всех на свете. Неужели он не спит, неужели такое возможно? Но он тут же вспомнил: чего только не было в годы революции! И переворот 18 брюмера разве не выглядел подобным же «чудом»? Нечего ломать голову, надо делать то, что предписано судьбой; братья-филадельфы подготовили все как следует и обо всем позаботились, его же дело — исполнять!..

Несмотря на срочность своей миссии, Лагори попросил Гидаля обождать и свернул на улицу Фельянтинок. Он пробыл у любимой ровно столько, сколько нужно было, чтобы ее поцеловать и получить благословение на правое дело.

Ровно в семь отряд прибыл на Иерусалимскую улицу к зданию префектуры.

С Паскье обошлось без шума.

Господин префект принадлежал к породе «жаворонков»: он рано ложился и рано вставал. Поэтому в семь утра он был уже одет и сидел за своим рабочим столом. Когда отряд, возглавляемый Бутро, вторгся в его комнату, он встал и спросил, что происходит. Вместо ответа молодой юрист протянул ему указ Мале. Пробежав документ умелым взглядом, Паскье сразу понял: «липа». Но понял он и другое: сопротивляться бессмысленно. Косясь на трехцветный шарф Бутро, он спросил:

— Вы прибыли, чтобы сменить меня, сударь, не так ли?

— Совершенно верно, сударь, — с легким поклоном ответил юрист.

— А что вы намерены сделать со мной?

— Вы, как и указано в этом распоряжении, будете отправлены в Ла Форс.

— Вы не опасаетесь за свою дальнейшую судьбу?

— Ничуть.

— В таком случае, сударь, освобождаю вам место. Вот ключи от ящиков стола, а это — от шкафа с бумагами. Я к вашим услугам…

Столь же спокойно дал себя арестовать и многоопытный шеф тайной полиции Демаре.

С герцогом Ровиго все вышло по-иному.

<p>5</p>

Савари не принадлежал к породе «жаворонков», скорее он был «совой». Во всяком случае, этой ночью он работал допоздна и, отправляясь в свою спальню, не велел себя будить ни под каким видом. Утренний сон его был, видимо, крепок, поскольку он не услышал первых ударов в дверь.

— Заперто изнутри, мой генерал, — сказал сержант. — Что будем делать?

— Ломайте, — невозмутимо ответил Лагори.

О, как он ждал этой встречи! Как жаждал увидеть это самодовольное, холеное лицо, искаженное ужасом! Лагори не был кровожаден. Он не собирался мстить негодяю. Но встречи ждал так же страстно, как ждут свидания с женщиной. И ожидания не обманули его.

Когда выбитая дверь повисла на одной петле, на пороге появился человек в ночной рубашке и туфлях на босу ногу.

— Боже мой, что случилось? Неужели пожар?

Пробегая встревоженным взглядом по лицам, министр вдруг увидел улыбающегося Лагори в генеральском мундире, спокойно сложившего руки на груди.

Лицо несчастного стало дергаться, и он чуть не упал навзничь, но капитан Пикерель успел поддержать его под руку.

— Ты не ошибся, старина, это я, — сказал Лагори. — Вот мы и снова свиделись.

— Но я думал, что ты уже на пути в Новый Свет!

— Как видишь, мне и в Старом неплохо.

— Зачем же ты здесь?

— Чтобы занять твое место.

Савари пришлось поддержать и под другую руку, иначе бы Пикерель его уронил.

— Но по какому праву все это происходит? Ты понимаешь, чем рискуешь? — лепетал Савари.

— Пока что рискуешь только ты. Не утруждай себя, Савари, угрозами. Сейчас ты ничто. Твой покровитель мертв, и защитить тебя некому.

Савари не стал ни о чем расспрашивать. Дрожащий, как в лихорадке, он пытался опуститься на колени. Его уста искривились от ужаса.

— Не убивай меня… Ведь мы были друзьями…

Лагори стало противно. Его едва не стошнило.

— Я не собираюсь тебя убивать. Благодари бога, что ты попал в руки более благородные, чем твои. Не бойся за свою жизнь. Тебе лишь придется претерпеть то, что по твоей милости я терпел более двух лет. Ты поедешь в Ла Форс и на собственной шкуре познаешь, как приятна обитель, в которую ты столь щедро посылал своих бывших друзей…

Не желая дольше выносить этот спектакль, Лагори отвернулся и вышел в соседнюю комнату.

Его «бывший друг» сразу воспрянул духом. Обращаясь к окружавшим его солдатам, он быстро шептал:

— Братцы, опомнитесь! Понимаете ли вы, на кого подняли руку? Вас привел сюда беглый преступник. Император жив и по возвращении расправится с изменниками. Я, министр полиции, приказываю вам: арестуйте этого злодея!..

Пока он шептал, человек, стоявший в тени, вышел на свет.

Это был Гидаль.

Не в силах совладать с собой, он выхватил саблю и приставил острие к груди Савари.

— Ах ты мразь… — только и сказал он.

— Пощадите! Неужели вы способны убить безоружного?..

Лагори, услышав крики, вернулся в спальню.

— Оставь его, Гидаль. Пусть разбирается правосудие.

Лакей принес платье Савари и помог ему одеться. На глазах у публики, собравшейся возле особняка министра, его втолкнули в экипаж, окруженный дюжиной солдат. Но на пути в Ла Форс он не выдержал и сделал еще один необдуманный поступок. В тот момент, когда на перекрестке улиц карета остановилась, он с ловкостью ужа проскользнул между конвоирами, открыл дверцу и выпрыгнул на мостовую. Видимо, он думал раствориться в толпе и убежать. Но это ему не удалось. Его тут же схватили.

— Кто это? — спрашивали любопытные.

— Министр полиции! — ответил один из конвойных.

И тут со всех сторон раздались крики:

— Бей его!

— В воду его, мерзавца! Утопить в Сене!

Не будь сильного конвоя, вряд ли удалось бы Анну Савари, герцогу Ровиго, спастись от слишком горячего проявления народной любви.

Всю оставшуюся дорогу он молчал, притаившись, спрятавшись за спинами конвоиров.

В Ла Форс его принял неизменный господин Бо.

— Да, это я, мой друг, — со слезою в голосе проговорил Савари. — Не удивляйтесь: судьба изменчива.

Бравый комендант уже ничему не удивлялся.

— Прошу вас, — добавил Савари, — поместите меня в самую секретную из ваших камер, а ключ от нее выбросьте в колодезь, чтобы эти людоеды до меня не добрались.

Благоразумный Бо сделал вид, что не расслышал этих слов.

<p>6</p>

Механизм, приведенный в движение, работал сам по себе, казалось бы даже не нуждаясь в механиках.

Вестовые, посланные утром из казарм десятой когорты, прекрасно справились с заданием. Прибыв на улицы Миниме и Куртиль, где находились казармы первого и второго батальонов парижской гвардии, они передали начальству документы, приправленные устными рассказами о действиях «генерала Ламота». В обеих казармах командиры подняли людей, совершенно не интересуясь достоверностью полученной информации. Если у кого и возникали сомнения, они оставались недолго.

Полковник Рабб, командующий первым батальоном, был поражен известием о смерти императора. Не меньше удивлялся и его адъютант Лимозен.

— А это точные сведения, мой полковник? — спросил он.

Рабб пожал плечами.

— Что же нам делать?

— Повиноваться, — ответил полковник и пошел строить людей.

Роты поднимались и шли в указанных направлениях: одни — занимать казначейство и государственный банк, другие — охранять министерства, третьи — закрывать заставы.

К восьми часам весь Париж был взбудоражен.

На улицах собирались толпы зевак, оживленно обсуждавших события.

— Что это? Никак, маневры?

— Какие там маневры! Разве ты не знаешь, что корсиканец сдох?

— Туда и дорога. А нами кто будет управлять? Неужели маленький ублюдок?

— Сам ты ублюдок! Римского короля убрали. У нас будет республика.

— Как в девяносто третьем?

— Точно.

— Вот это здорово!..

Великая империя с ее внешним блеском, победами, чинами и званиями провалилась в небытие.

Люди жили надеждами и уже верили: «Как в девяносто третьем».

<p>7</p>

Честный Сулье, получивший от нового начальства чин полковника, старался вовсю. Превозмогая болезнь, он поднялся с постели и во главе оставленной ему шестой роты отправился на Гревскую площадь.

Прибыв в ратушу, он потребовал графа Фрошо, префекта округа Сены. Фрошо не оказалось на месте — он имел обыкновение ночевать в своей загородной вилле. За ним тотчас послали.

Граф Фрошо был старым служакой. Некогда отмеченный великим Мирабо, он пользовался полным доверием Наполеона; именно этому доверию он был обязан своим положением, титулом и богатством. Однако известие о смерти императора не слишком взволновало Фрошо, поскольку одновременно с этим ему доложили, что он является членом нового правительства. Префект прекрасно знал, что по имперской конституции в случае смерти Наполеона все его учреждения оставались в силе, и ему должен был наследовать сын, король римский. Но Фрошо сразу понял, что сейчас лучше всего забыть и о конституции, и о римском короле. Вдохновленный полковником Сулье, граф Фрошо, согласно полученной инструкции, стал деятельно готовить большой зал ратуши к приему нового правительства, и его больше всего волновало, что не хватает столов и стульев, которые он и приказал немедленно доставить из запасников ратуши…

<p>8</p>

Но если нижние и средние звенья механизма работали безотказно, то о верхних сказать этого было нельзя. Штаб Мале — к сожалению, сам он узнал об этом слишком поздно — оказался небезупречным.

Генералы Лагори и Гидаль вполне успешно справились с первой частью своей миссии.

Но потом дело застопорилось.

Вся история с арестом Ровиго, вплоть до его попытки к бегству, сильно взвинтила горячего Гидаля. Он с удовольствием убил бы министра полиции, но Лагори не позволил ему этого сделать. И вот теперь, не находя выхода своему раздражению и одновременно почувствовав усталость от пережитого, он решил немного передохнуть.

Вместо того чтобы завершить доверенную ему операцию и обезвредить главных сановников империи — Камбасереса, Кларка и Реаля, он, считая, что в основном дело сделано, оставил солдат на попечение офицеров, а сам пошел подкрепляться: пропустить стаканчик-другой.

Беда заключалась в том, что если Гидаль начинал «подкрепляться», то обычно доходил до весьма высокого градуса и надолго выходил из строя. Так или иначе, но, найдя гостеприимное кафе, генерал прекрасно в нем обосновался и оказался вне игры.

Не лучше обстояло и с Лагори.

Заняв место Ровиго в министерстве полиции, он вдруг почувствовал себя весьма неуютно. Попросту говоря, не разбираясь в сложных проблемах, весьма от него далеких, он не знал, что делать дальше. Обратиться за справкой было не к кому — чиновники министерства, напуганные арестом Савари, попрятались кто куда. В соседних комнатах было пусто и уныло. Решив получить инструкции у Мале, Лагори отправился в ратушу, но там своего шефа не обнаружил и вернулся обратно. Не зная чем заняться, он вызвал ведомственного портного и приказал снять мерку для парадного мундира, соответствующего его новой должности.

Примерно те же ощущения испытал и Бутро.

Пока он не сел в кресло Паскье, его распирала гордость от сознания собственной значительности. Но, получив это кресло, молодой, неопытный юрист сразу увидел, что оказался не на месте. Он взял было несколько папок с бумагами, стал перебирать документы, ничего не понял, положил обратно и, умирая от скуки, а также и от беспокойства, решил бросить все на произвол судьбы. Выйдя на улицу, он смешался с пестрой толпой, не задумываясь о том, что будет делать дальше.

Что же касается бедного Бокеямпе, то он, плохо зная язык и неясно представляя, что происходит, с самого начала почувствовал себя не в своей тарелке. Используя ситуацию, он решил было вызволить из тюрьмы своего друга, некоего Томаса Мюллера. Господин Бо, уже привыкший ко всем чудесам этого утра, не стал чинить ему препятствий, и Бокеямпе легко добрался до камеры друга. Но непреодолимые препятствия воздвиг сам Мюллер. Выслушав сбивчивый рассказ корсиканца, он с сомнением покачал головой, а затем изрек:

— Все это пахнет военным трибуналом. Предпочитаю остаться здесь, нежели глотать свинец или получить веревку на шею. И тебе посоветовал бы то же самое.

«Поздно», — с грустью подумал Бокеямпе. Он вышел из тюрьмы в подавленном настроении. Чтобы немного развлечься, зашел к своей старой знакомой и неплохо провел там какое-то время. Но потом стало еще тошнее. Все же в конце концов он направился в ратушу, где должен был вступить в свою новую должность. И вот тут-то он окончательно понял, что ничего у него не выйдет.

Мале в ратуше не было. Кругом сновали какие-то люди, занятые своими делами. Рабочие передвигали мебель, вешали новые гардины. Уборщицы мыли пол. Куда ему было обращаться, что говорить? Так вот прямо войти и сказать: «Я ваш новый начальник, префект округа Сены»? Это в его-то потертой одежонке, с его корсиканским произношением? Да они засмеют его, а затем отправят обратно в Ла Форс!..

«Нет уж, лучше не надо, — подумал Бокеямпе. — Делайте вашу игру без меня».

И, подобно Бутро, он растворился в толпе.

<p>9</p>

Особняк графа Реаля находился совсем рядом с жилищем герцога Ровиго, на углу улиц Сен-Пер и Лилль. Из своих окон граф мог видеть дворец министерства полиции. И сегодня утром, услышав необычный шум и подойдя к окну, он с удивлением наблюдал за тем, как министерство окружают отряды парижской гвардии.

«Что бы это могло значить?» — подумал Реаль и отправил слугу узнать о причине переполоха.

Граф Реаль, член Государственного совета и один из шефов полиции, со времени первых заговоров эпохи Консульства числился в любимцах Наполеона. Он давно забыл свое якобинское прошлое и никогда не вспоминал о том, что защищал Гракха Бабефа на Вандомском процессе. Новый аристократ и богач, владелец дворцов и поместий, он, как и Савари, превратился в «цепного пса» императора. Сегодняшняя сумятица на улице Сен-Пер его почему-то сразу взволновала.

Лакей вернулся с несколько озадаченным видом.

— В чем дело? — спросил Реаль.

— Не знаю, как и сказать вам, ваша светлость.

— Говори, как есть.

— Я осведомился у офицера, что происходит. Он спросил, кто я. Я ответил, что служу у графа Реаля. А он ответил…

Лакей запнулся.

— Что ответил?

— Он ответил… Прошу прощения, ваша светлость. Он сказал: «У нас нет больше графов».

«Плохо дело, — подумал Реаль. — Запахло девяносто третьим».

Он быстро собрался и через черный ход покинул дворец.

Почти одновременно бежал и военный министр Кларк.

Легкомыслие Гидаля дорого обошлось филадельфам.

<p>10</p>

Главный виновник этих пертурбаций и не подозревал о непредусмотренных поступках членов своего штаба. Он по-прежнему был полон бодрости; ему не требовалось передышек и не нужно было подкрепляться спиртным. В данный момент он в сопровождении своего адъютанта и двух рот десятой когорты пересекал Вандомскую площадь, направляясь к Генеральному штабу.

Взгляд его невольно остановился на бронзовой статуе Наполеона, задрапированного античной тогой и взирающего с высоты огромной колонны в центре площади.

«Скоро мы сбросим тебя отсюда и разобьем в куски», — подумал Мале.

Он спешил. Только что он побывал на улице Сент-Оноре, в доме № 307, у братьев-филадельфов Ладре и Бриана. Братья были связаны с широкими слоями парижских обывателей. Мале предписал в положенное время ударить в набатный колокол, чтобы собрать народ в пределах города. Он также распорядился отправить депеши в Марсель, Тулон и Женеву. Наставляя гонца, едущего к Буонарроти, он просил:

— Лети, как ветер. В Женеве должны узнать сразу же по завершении переворота.

Теперь ему предстояла наиболее сложная задача: обезвредить военно-жандармский аппарат так же, как были обезврежены полицейские власти.

Ближайший визит предстояло сделать к генералу Гюлену.

Визит был крайне неприятным уже потому, что Гюлен являлся военным комендантом Парижа, иначе говоря, занимал именно ту должность, которую Мале определил самому себе.

<p>11</p>

Генерал Гюлен был по-своему замечательным человеком.

Огромный, как гора, обладавший силой циркового борца и интеллектом восьмилетнего ребенка, он, подобно Реалю, сделал блестящую карьеру при империи. По происхождению рабочий-белильщик, участник взятия Бастилии и добрый якобинец, впоследствии он резко сменил фронт, стал ревностным приверженцем Бонапарта и оказал ему неоценимые услуги в день 18 брюмера. Зная неразборчивость в средствах бывшего «победителя Бастилии», Наполеон именно ему (вместе с Савари) поручил постыдное дело герцога Энгиенского и ряд других аналогичных служб. Поскольку Гюлен все порученное исполнял безропотно и чисто, он быстро стал офицером ордена Почетного легиона, графом империи с рентой в пятьдесят тысяч ливров и владельцем поместий в Вестфалии. Кроме того, он не брезговал и другими доходами, получая в качестве коменданта Парижа жирный навар с игорных предприятий и публичных домов.

Так же как и его коллега Савари, Гюлен не принадлежал к породе «жаворонков» и утром 23 октября спал, словно сурок, вследствие чего незваных гостей ему пришлось встречать тоже в ночной рубашке. Разница была лишь в том, что если Савари ту злосчастную для него ночь провел в своей спальне один, то Гюлен коротал ее в обществе своей жены, и бедной даме при появлении бесцеремонных визитеров пришлось натягивать на себя одеяло вплоть до самых глаз.

Когда Мале в сопровождении капитана Стеновера, голландца на французской службе, вломился в спальню Гюлена, верзила приподнялся на локте и возмущенно пробасил:

— Что это значит? Кто вы такой?

— Я генерал Мале.

Это имя ничего не сказало Гюлену.

— Кто разрешил вам войти? Что вам угодно?

— Генерал, — спокойно сказал Мале, — я пришел сообщить вам печальную новость… Император погиб под стенами Москвы…

Если эта «печальная новость» в свое время заставила Сулье рухнуть на постель, то Гюлен, напротив, вскочил с постели, и Мале с капитаном могли созерцать его могучую фигуру во весь рост, что заставило их несколько отпрянуть.

— Черт побери! — воскликнул Гюлен. — Откуда вам это известно?

Для человека с интеллектом восьмилетнего ребенка то был весьма мудрый вопрос. Во всяком случае, до этого никто не догадался задать его Мале.

Пришлось придумывать на ходу:

— Этой ночью курьер прибыл из России…

А дальше можно было повторить уже повторенное много раз:

— Сенат тотчас собрался… Он низложил императорский режим и создал новое правительство…

Гюлен запустил гигантскую пятерню в шевелюру и напряженно думал.

— Я прибыл сюда, — продолжал Мале, — чтобы вас заместить. На мне лежит также прискорбная обязанность подвергнуть вас временному аресту…

— Но я не верю ни одному вашему слову! — воскликнул Гюлен. — Никогда не мог Сенат дать разрешения на мой арест!

Первый раз за все это утро Мале встретился с сопротивлением. Это его начало раздражать.

— Тем не менее это так, — сказал он. — Вы арестованы.

Наступила тишина.

И тут вдруг мадам Гюлен высунула нос из-под одеяла.

— Мой друг, — прочирикала она, — если этот господин говорит правду, он должен иметь письменное предписание. Потребуйте, чтобы он вам его показал…

Бедная женщина и не подозревала, какую плохую услугу она оказывает мужу.

— И правда, — обрадовался Гюлен. — Вы должны иметь предписания. Покажите их мне.

— Извольте, — сдерживая ярость ответил Мале. — Пройдем в соседнюю комнату, и я их вам покажу.

Мале, Стеновер и Гюлен — все еще в ночной рубашке — прошли в кабинет. Вытащив из кармана пачку бумаг, Мале протянул их коменданту. Гюлен принялся их придирчиво разглядывать. По мере того как он перелистывал постановления Сената, приказы и прокламации, лицо его принимало все более презрительное выражение, что не укрылось от Мале.

— Что это значит? — воскликнул наконец Гюлен. — Все эти бумаги фальшивые! Вы самозванец!

Говорят, дети подчас бывают умнее взрослых. Или, во всяком случае, прозорливее.

Мале понял, что он раскрыт.

Не теряя времени на размышления, он снова опустил руку в карман и выхватил пистолет.

— Вот мои предписания! — сказал он, стреляя в лицо коменданту.

И не слушая истерических криков, раздавшихся в соседней комнате, вместе с капитаном Стеновером, сделавшим вид, будто ничего не произошло, покинул роскошные покои Гюлена, предусмотрительно замкнув двери на ключ.

<p>12</p>

История эта глубоко взволновала Мале.

Нельзя сказать, чтобы он слишком жалел Гюлена, но все же было неприятно своею рукой так просто убить человека.

Впрочем, главное было не в этом. Он еще ничего не знал о незадачах своих коллег, но для него лично это была первая осечка.

Впервые от начала заговора у него появились сомнения.

«Несчастья начались, жди новых…» — вспомнил он строчку Шекспира.

И правда, к первой неприятности немедленно приплюсовалась вторая.

Одним из тех, на поддержку кого он рассчитывал, рассчитывал безоговорочно, был его старый соратник, опальный генерал Денуайе. Он неоднократно навещал Мале в лечебнице и, казалось, искренне сочувствовал его планам. Поэтому, направляясь к Гюлену, Мале откомандировал Рато с очередным генеральским мундиром к Денуайе, жившему рядом. Каково же было его огорчение, когда, спустившись с лестницы особняка, он увидел своего адъютанта, поджидавшего его со свертком, который следовало отдать генералу.

— Что случилось, Рато? — спросил он.

— Генерал не принял меня. И отказался брать то, что вы послали.

«Струсил», — подумал Мале. И тут же в голову ему пришла мысль, которая обожгла его: нельзя доверять другим то, что обязан сделать сам. А он допустил этот промах не только с Денуайе. Перед тем как заняться Гюленом, он, желая выиграть время, послал к полковнику Генерального штаба Дузе своего лейтенанта, который должен был к приходу Мале познакомить полковника с главными документами, обеспечивающими ему поддержку.

Раздумывая над этим обстоятельством по дороге в штаб, Мале теперь видел, что допустил двойную оплошность. Во-первых, вся его тактика до сих пор действовала безотказно благодаря внезапности: своим сообщением и бумагами он ошеломлял собеседника; и даже в том единственном случае, когда ему не поверили, имел время, чтобы обезвредить Гюлена. Тут же он давал незнакомому человеку возможность одуматься, прикинуть и внимательно рассмотреть фальшивые документы. Это было плохо. Еще хуже было другое.

В своем письме Дузе, которое понес лейтенант, Мале, между прочим, давал наказ полковнику арестовать своего адъютанта Лаборда. Дело в том, что Лаборд — Мале знал это точно — был тайным агентом сверхсекретной разведки Наполеона, человеком, имевшим полные сведения о многих похождениях филадельфов и поэтому самым опасным для заговорщиков. Правильно решив, что Лаборд должен быть устранен в первую очередь, Мале, вместо того чтобы сделать это самому, давал поручение Дузе, о настроениях которого не имел ни малейшего понятия.

Поднимаясь с этими мыслями на второй этаж Генерального штаба, он вдруг оторопел: прямо на него шел Лаборд, тот самый Лаборд, который должен был находиться под арестом…

<p>13</p>

Полковник Дузе был человеком малоприятным. Нелюдимый и подозрительный, он не имел друзей. Даже Наполеон, которому он оказал немало услуг, не любил его и не продвигал по службе. Впрочем, в отличие от любимцев императора, Дузе не совершил ни одного подвига на поле брани. Он не выезжал из Парижа и почти не выходил из своего кабинета, погрязнув в нескончаемой бюрократической волоките военного ведомства. Но зато в чем другом, а в бумагах он разбирался дотошно и всегда замечал то, чего не видели другие.

Поэтому, когда лейтенант Прево передал ему объемистую папку от своего генерала, Дузе, едва полистав документы, понял все. Его не обольстило назначение генералом бригады — назначение, которого он тщетно ждал многие годы, его не подкупило обещание ста тысяч франков, о котором говорилось в одном документе. Он видел, что все бумаги подложные. И еще, он увидел ненавистную революционную фразеологию, выпирающую в каждой строчке, а для него, махрового роялиста, автор подобной фразеологии, давай он даже самые заманчивые обещания, был смертельным врагом.

Подняв глаза на лейтенанта, Дузе некоторое время изучал его физиономию, а затем спросил:

— Кто поручил вам это?

— Мой генерал, господин полковник.

— А кто он, ваш генерал?

— Не могу знать… Да вот он и сам, — Прево указал пальцем в окно.

Дузе подошел к окну и увидел Вандомскую площадь, пестревшую мундирами солдат и черную по краям от толпы, заполнившей тротуары. К подъезду штаба подходил генерал Мале в окружении эскорта, тот самый Мале, именем которого было подписано большинство бумаг, только что просмотренных полковником…

<p>14</p>

Когда Мале увидел Лаборда, он где-то в глубине сознания понял, что дело проваливается, и его охватила неожиданная слабость. Он попытался стряхнуть ее, но не очень преуспел в этом. Если до этого он вел себя невероятно уверенно и эта уверенность передавалась окружающим, то теперь она стала словно испаряться, и попытки заменить ее резкостью слов и выражений ничего исправить не могли.

— Почему вы разгуливаете, когда отдан приказ о вашем аресте? — грубо спросил он Лаборда.

— Я ничего не знаю об этом приказе, — ответил Лаборд.

— Но он был отдан вашему шефу!

— Тогда зайдемте к нему, и все сразу выяснится.

И тут Мале сделал новую ошибку. Оставив Рато и двух солдат в прихожей, он вошел в кабинет Дузе в сопровождении одного капитана Стеновера, причем капитан остался у самой двери. Таким образом, заговорщик оказался один против двух врагов; правда, в тот момент он еще не знал, что оба — враги.

Обращаясь к Дузе, он резко сказал:

— Из документа вы знаете, что Сенат назначил вас генералом бригады. Я военный комендант Парижа и командующий первым дивизионом, ваш непосредственный начальник. Вы получили мои приказы — немедленно выполняйте их!

— Я подчиняюсь приказам законного правительства, — ответил полковник, — заверенным подписями, которые мне известны. Предъявите мне такие приказы, и я подчинюсь.

Мале почувствовал, что им овладевает растерянность. И одновременно гнев. Он мог бы отдать своим людям приказ арестовать обоих, но свои люди были за дверью, а Лаборд стоял у него за спиной, да к тому же Дузе был ему нужен, и он с упорством маньяка все еще надеялся его убедить. Сдерживая ярость, он сказал:

— Мои приказы подписаны мною. Этого вам должно быть достаточно. Я один отвечаю перед Сенатом. Если вы не подчинитесь, на вас ляжет огромная ответственность.

Дузе, не отвечая ни слова, смотрел на собеседника. В его взгляде светилась ирония.

— Я приказываю вам подчиниться! — выходя из себя, закричал Мале.

— Нет, никогда я не подчинюсь изменнику, — твердо сказал Дузе, делая знак Лаборду.

Поняв, что время переговоров окончилось, Мале опустил руку к карману. Но было поздно. Лаборд мгновенно перехватил его руку, а полковник тут же кинулся на него и впился ему в горло.

Прежде чем пораженный Стеновер успел очнуться, его генерал уже валялся на полу, с платком, засунутым в рот вместо кляпа, и с руками, скрученными за спиной; его противники были мастерами своего дела.

— Опомнитесь! — воскликнул капитан. — Вы подняли руку на уполномоченного правительства!

— Дурак, он ничего не понял, — заметил Лаборд Дузе, а затем, обращаясь к Стеноверу, сказал:

— Вы арестованы, капитан.

Рато, стоявший в прихожей, внимательно прислушивался к происходящему. Услышав последние слова и не теряя времени, он крикнул сопровождавшим его:

— Скорее вниз, ребята!

Сам припустившись первым, он бросил свой сверток в подъезде и выбежал на площадь, стремясь поскорее слиться с толпой.

Кабинет полковника наполнился жандармами.

Связанного Мале подняли и посадили на стул.

Дузе, широко распахнув окно, поднялся на подоконник и крикнул во всю силу голоса:

— Солдаты, вы стали жертвой чудовищного злодейства! Ваш император жив! Человек, попытавшийся вас одурачить, арестован. Вот он, смотрите!

Жандармы подвели связанного Мале к окну.

Наступила мгновенная тишина.

Потом раздался единодушный выкрик:

— Да здравствует император!

Было девять часов утра.

Бронзовый император с высоты Вандомской колонны бесстрастно взирал на опустевшую площадь.

Глава третья

<p>1</p>

Возвратясь в Женеву, Лекурб тотчас созвал филадельфов. Он подробно рассказал о свидании с Мале, о его планах и наказах.

— Так чего же ждать? — воскликнул Вийяр. — Если в Париже брат Леонид овладел командными высотами, то узнаем об этом мы не сегодня и не завтра. А почему бы не начать независимо от Парижа? Мы можем стать хозяевами положения в нашем департаменте, а то и в Пьемонте!

— Этого делать не следует, — быстро ответил Марат.

— Твоя правда, — подхватил Буонарроти. — Как это ни трудно при нашем естественном нетерпении, мы должны ждать вестей из центра. Хочется думать, брат Леонид осуществил свой смелый замысел. А если нет? Мы погибнем сами и погубим сотни людей. И главное, своими руками уничтожим то, что начинает давать первые всходы, — нашу новую организацию.

Он умолк, словно вспоминая о чем-то, а затем продолжал другим тоном:

— Братья, разное бывает в этом мире. Разные планы, разные свершения. В свое время наш общий вождь Гракх Бабеф создал план «республиканской Вандеи». Указывая на роялистскую Вандею, он предлагал нам, своим ученикам, создать подобие Вандеи, но Вандеи революционной. Я вспомнил об этом потому, что твое предложение, — он кивнул Вийяру, — чем-то напоминает «республиканскую Вандею» Бабефа: начать восстание в месте, отдаленном от столицы, и оттуда двигаться к центру… Но тогда мы все отвергли идею Бабефа, хотя Директория была слабым правительством, и это, казалось бы, давало шанс на успех. Тем более подобная идея должна быть отвергнута сейчас, когда тиран зажал в тисках всю Европу… Нет, врага поражать нужно в голову, только в голову…

<p>2</p>

Только в голову…

Произнося эти слова, Буонарроти не знал и не мог знать, что их движение там, в Париже, сейчас получило смертельный удар в самую голову.

Великий архонт филадельфов, неизбывный враг Наполеона, создатель необыкновенно смелого плана и бесстрашный претворитель этого плана, сейчас из-за нескольких неверных шагов был смят, раздавлен, выбит из седла.

Но, как известно, когда отрублена голова, тело еще конвульсирует.

Руководитель заговора, после того как в течение пяти часов шел от успеха к успеху, был устранен; но отдельные звенья затеянного им действа продолжали раскручиваться. Гонцы с радостным известием летели в Марсель и Женеву, подразделения солдат бодро двигались по улицам, офицеры исполняли распоряжения «нового правительства», граф Фрошо с великой рьяностью готовил для него апартаменты, а добрые парижане, забыв о господах, обращались друг к другу, как в девяносто третьем, — «гражданин».

Поэтому Дузе и Лаборд оказались в довольно затруднительном положении. Буквально на каждом шагу им приходилось преодолевать неожиданные препятствия.

Началось с того, что Лаборд встретился с упорным сопротивлением тюремного начальства в Ла Форс, куда он отправился освобождать Савари, Паскье и Демаре.

Господин Бо принял его крайне неприветливо, а когда он изложил свое требование, спросил:

— У вас имеется письменное предписание?

— От кого? — удивился Лаборд.

— От министра полиции, разумеется.

Лаборд взбеленился:

— Вы что, нарочно строите из себя дурака или действительно спятили? Разве вы не видите, кто перед вами? И какое предписание от министра могу я иметь, когда пришел освобождать этого самого министра из вашего каменного мешка?

— С вами со всеми, пожалуй, легко и спятить. Но я еще не спятил пока. Я требую предписания от н о в о г о министра.

— «Новый министр» — обманщик и злодей, он будет наказан. А министр полиции у нас один — герцог Ровиго.

— Сатана вас разберет, — ворчал комендант. — Только что он министр, а через час — злодей и обманщик, только что злодей и обманщик, а через час — министр. Я не могу вникать во всю эту галиматью и как исправный чиновник требую только одного — письменного приказа.

— Вы его вскоре получите, — прошипел Лаборд, награждая Бо уничтожающим взглядом, — и это будет приказ о вашем смещении и отдаче под суд.

Он повернулся и пошел к двери, но тут начальник тюрьмы, ощутив шестым чувством, что дело серьезное и дальше упорствовать не следует, остановил его и выполнил распоряжение: трое высших полицейских чинов получили свободу и возможность направиться в свои бюро.

Удовлетворенный Лаборд поскакал к ратуше. Там он быстро пресек манипуляции графа Фрошо, сразив старика известием, что император жив и что он, префект округа Сены, стал жертвой ловких мистификаторов. Затем адъютант Дузе прибыл на улицу Сен-Пер, желая навести порядок в армейских частях, окружавших министерство полиции.

Здесь-то ему пришлось во второй раз встретиться с сопротивлением, причем гораздо более сильным и неприятным, чем в тюрьме Ла Форс.

Когда он подходил к зданию министерства, дежурный потребовал пропуск.

— Какой пропуск? — удивился Лаборд.

— Подписанный законной властью.

— Я сам законная власть.

— Тогда подождите минутку, господин офицер.

Подошел начальник пикета, лейтенант Бомон.

— Вы не имеете пропуска, подписанного новым министром?

— Каким еще, к черту, новым министром?

— Генералом Лагори.

— Изменник Лагори арестован и будет судим военным трибуналом.

— За такие слова я вынужден вас арестовать и отправить в Генеральный штаб.

Как ни чертыхался Лаборд, как ни угрожал молодому лейтенанту, тот был непреклонен и в сопровождении нескольких солдат поволок его на Вандомскую площадь.

Конечно, здесь все сразу выяснилось, и по приказанию Дузе Бомон и его солдаты, в свою очередь, были арестованы. Но эти мелкие неполадки показывали властям, что с наведением порядка нужно спешить. Тем более что той же неприятности почти в то же время подвергся и господин Паскье.

Префект полиции прибыл на Иерусалимскую улицу в прекрасном настроении. Но вскоре оно рассеялось. Приближаясь к префектуре, он заметил, что солдаты и обыватели поглядывают на него весьма подозрительно.

Часовой у подъезда потребовал пропуск.

— Что еще за пропуск? — не понял Паскье.

— Обыкновенный пропуск, подписанный господином префектом.

— Но я сам и есть префект!

— Какой? Новый или старый?

— Что значит — новый или старый? Единственный, законный, занимающий свой пост не один год.

— Значит, старый. То-то лицо ваше мне показалось знакомым… В таком случае вы подлежите аресту, как враг Республики.

Только что прибыв из тюрьмы, попадать туда снова Паскье не имел ни малейшего желания, поэтому, придерживая полы своего сюртука, он припустился бежать.

Раздались крики:

— Держи его, злодея!

— Повесить кровопийцу!..

Петляя по переулкам и подворотням, господин префект добрался до знакомой аптеки. Провизор принял его и дал успокоительных капель; они оказались очень кстати. Но тут раздался яростный стук в дверь…

…Что было дальше, покрыто мраком неизвестности, поскольку существуют две версии. Сам Паскье уверял, что он вместе со старым провизором оборонял аптеку в течение целого часа, пока не прибыли верные воинские части. Но жители квартала говорили другое. Они со смехом рассказывали, как господин Паскье, переодевшись в платье жены провизора и напялив ее парик, бежал через черный ход и как затем в течение долгого времени бедный аптекарь тщетно требовал возвращения вещей своей супруги…

Впрочем, каких только анекдотов в то время не ходило по Парижу!..

Лишь к вечеру правительству удалось успокоить столицу.

Обыватели забились в свои норы, офицеры и солдаты, избегнувшие ареста, были разведены по казармам.

На стенах домов появилась прокламация Савари:

«Трое бывших генералов, Мале, Лагори и Гидаль, обманули нескольких национальных гвардейцев и направили их против министра полиции, префекта и военного коменданта Парижа. Против всех троих было совершено грубое насилие. Мятежники распустили слух о смерти императора. Эти экс-генералы арестованы и будут отданы в руки правосудия. В настоящее время Париж абсолютно спокоен».

<p>3</p>

Почти всех членов штаба Мале арестовали в тот же день или днем позже.

Лагори был взят Лабордом прямо в министерском кресле, когда новый министр полиции, все еще не зная, чем заняться, сочинял письмо своему шефу. Он успел написать всего три строчки:

«Дорогой Мале,

я арестовал министра полиции и префекта. Для большей безопасности я обязан сделать…»

Что он был обязан сделать, так никто никогда и не узнал, ибо в этот самый момент его схватили.

Рато имел наивность вернуться в свою казарму, рассчитывая, что его утреннего отсутствия не заметили. Но поскольку отсутствие распространялось не только на утро, но и на всю предшествующую ночь, сержант сразу подал рапорт. Кто-то опознал в нем «адъютанта» мятежного генерала, и он был арестован.

Гидаль и Бокеямпе, некогда сидевшие в одной камере, и теперь действовали вместе. Они собирались бежать из Парижа, но остановились на ночь у одного «верного» человека, который тут же продал их полиции.

Рато, после ареста ставший очень разговорчивым, навел жандармов на Каамано, который был арестован на следующий день.

Бутро удалось скрыться.

Еще одного человека тщательно разыскивали полицейские агенты, то был таинственный аббат Лафон. Но найти его, несмотря на все старания опытных сыщиков, ни сейчас, ни позднее так и не смогли.

<p>4</p>

Сразу же состоялось совещание высших функционеров империи во дворце Камбасереса.

Господин архиканцлер гордился своей выдержкой и храбростью: в отличие от Реаля или Кларка, в день смуты он не бежал со своего поста и грудью встретил опасность! Честно говоря, он даже толком не знал, что произошло в то утро; ему и в голову не пришло, что о нем, вследствие его полной ничтожности, заговорщики просто забыли…

На совещании голоса разделились.

Военный министр Кларк, граф де Фельтр, считал, что расследование нужно произвести с великим тщанием. Уже было арестовано несколько сот заподозренных; это число, вероятно, будет увеличено.

— Не может быть, — говорил Кларк, — чтобы несколько человек взяли на себя и почти провели операцию подобного масштаба. Наверняка здесь действовала какая-то мощная организация…

Реаль и Паскье были согласны с Кларком.

Внутренне не мог с ним не согласиться и Савари. Он сразу же вспомнил о филадельфах и предостережениях Каппеля. Но, несмотря на свою глупость, герцог Ровиго хорошо изучил Хозяина и догадывался, что тот бы не захотел раздувать дело: это было не ко времени. Савари не сомневался, что Наполеон предпочел бы считать заговор делом рук нескольких не вполне нормальных одиночек, никак не связанных с народом.

И поэтому он сказал:

— Я не могу согласиться с графом. Слишком хорошо я знаю Мале и Лагори. Первый — явный безумец, сбежавший из сумасшедшего дома, второй — меланхолик и отщепенец, годами живший вне закона. Ни у одного, ни у другого не прослеживаются связи с какими бы то ни было организациями. Большинство арестованных следует освободить. А горсть виновников — маньяков и соблазненных ими — судить и наказать до возвращения императора.

До возвращения императора…

Эти слова всех повергли в трепет.

Камбасерес, который знал характер Наполеона не хуже, чем герцог Ровиго, поддержал мнение министра полиции, и оно было утверждено.

Быстро сформировали военный трибунал, и уже 24 октября он приступил к работе.

<p>5</p>

На суде Мале держался героем.

Всю вину он принял на себя, всячески стараясь выгородить других. Те, кто действовал с ним, по его словам, не знали истины, верили в смерть императора и были полны благих намерений. Особенно много усилий затратил великий архонт, чтобы не выдать и даже не задеть организацию. Слово «филадельфы» во время процесса не прозвучало ни разу. Имена Буонарроти, Базена, Анджелони, Демайо не были названы.

Несмотря на полученные инструкции, члены суда сомневались.

— Вы хотите уверить нас, — заметил председатель, генерал Дежан, — что в одиночку собирались свалить государство. Это невероятно. Кто были ваши сообщники?

— О, их было много, очень много, — с улыбкой ответил Мале. — Вся Франция. И вы в числе других, господин генерал, если бы я победил.

На это сказать было нечего.

Подсудимые, приняв версию Мале, с разной степенью настойчивости пытались отрицать свою вину: они не знали, что император жив, и в своих действиях лишь подчинялись вышестоящему. Некоторые, желая вызвать жалость судей, рассказывали о женах и детях, подчеркивали свое бескорыстие, демонстрировали рубцы от ран, полученных в боях за императора.

Все это не помогло. Судьба двадцати четырех сознательных и невольных соучастников Мале была решена заранее. Четырнадцать, в том числе глава заговора, Лагори, Гидаль, Рато, Бокеямпе, Сулье, Пикерель, Рабб, Стеновер и Бомон были приговорены к смерти, остальные десять — лишены должностей и званий и оставлены в тюрьме.

В последний момент «по воле императрицы» полковник Рабб и капрал Рато были помилованы. Первый заслужил снисхождение своими семейными связями, второй — длинным языком: спасая жизнь, Рато показал себя превосходным осведомителем, и полицейские власти надеялись использовать его в дальнейшем.

Двенадцать были расстреляны 29 октября на Гренельском поле. Согласно преданию, Мале сам командовал расстрелом.

Трупы, погруженные на три телеги, отвезли в Валь де Грас, чтобы бросить в общую яму. Было замечено, что печальный кортеж сопровождала женщина, одетая в черное, с густой вуалью на лице. Это была Софи Гюго, провожавшая в последний путь любимого человека. Дениз Мале не могла составить ей компанию: за несколько дней до этого она была арестована и брошена в тюрьму. Великий архонт филадельфов знал, что делал, когда поручал своего сына заботам посторонней женщины…

Весь день 29 октября, словно оплакивая погибших, лил холодный осенний дождь.

<p>6</p>

Наполеон, загоняя лошадей, мчался на запад.

Как некогда в Египте, ныне в России, он бросил издыхающую армию на произвол судьбы, а сам спешил в столицу «милой Франции», спасать свою жизнь и остатки славы своего имени.

Но ноябрь 1799 года сильно отличался от ноября года 1812!

Тогда впереди были Брюмер, Консульство, Империя, нескончаемые победы, мировое могущество.

Теперь же ожидали только букет поражений, позор отречения, краткая агония и крошечный остров, затерянный в океане.

Впрочем, всего этого он еще не знал.

Он знал только то, что оставил ореол непобедимости в этой холодной России, что во Франции против него состоялся заговор и что лишь чудо спасло его от гибели. И еще знал он, что его сановники и генералы, все те, кого он осыпал деньгами и почестями и на кого оставил страну, столицу, жену и наследника, забыв присягу, проявили готовность поддаться первому встречному, протянувшему руку, чтобы сбросить в грязь его корону.

О заговоре он узнал поздно, только 7 ноября, когда все было кончено, виновные казнены и жизнь вошла в старую колею.

Получив сообщение из Парижа, Наполеон принял его спокойно. На людях он делал вид, будто такому «пустяку» не придает значения. И, только оставшись среди самых близких, дал волю чувствам.

— Мале!.. — воскликнул он. — Четырежды я прощал его, и вот результат. Вот к чему приводит снисходительность…

Он пылал негодованием против тех, кто так быстро от него отрекся:

— Что Рабб дурак, это я знал давно. Но как был обойден Фрошо, человек с головой, поддавшийся заговорщикам по первому требованию, не наведя справок, не сделав и шага, чтобы поддержать авторитет законного государя? Что это, если не якобинская закваска? Хорош и Кларк, который теперь распинается в своей преданности, а тогда не потрудился даже натянуть сапоги, чтобы поспешить в казармы, привести солдат к присяге римскому королю, вытащить из тюрьмы Савари! Как можно полагаться на подобных людей?..

Его влекло и к более общим мыслям.

— Французы, как женщины, они не выносят длительной разлуки. Если уехал надолго, не знаешь, что встретит тебя по возвращении…

И вывод:

— Вероятно, все то, что я создал, еще очень хрупко…

<p>7</p>

В столицу он прибыл в ночь с 18 на 19 декабря.

У ворот Тюильрийского дворца произошла заминка.

Он не потрудился узнать пароль, а солдаты караула не признали своего императора.

Да и кто бы мог узнать его в этом ватном армяке, в этой теплой шапке, надвинутой на глаза, с этой густой бородой, покрывающей давно не бритые щеки?

Один из гвардейцев протянул было руку, чтобы схватить «самозванца»…

Впрочем, все тут же разрешилось, и Наполеон похвалил гвардейцев за бдительность.

А про себя подумал: «Вот что ожидало бы великого императора, если бы заговор удался».

<p>8</p>

19 декабря столица с раннего утра была взбудоражена известием: император в Тюильри.

Для многих парижан это было удивительное известие; они давно забыли думать об императоре. Они были уверены, что император погибает (или уже погиб) там, в снежных полях далекой России.

А император меж тем ровно в девять утра созвал всех своих главных сановников.

Только что он прочитал листовку, доставленную ему тайной полицией, один из тех листков, которые во множестве распространялись в казармах. Там было написано:

«Солдаты! На вас надеются парижане. Проявите смелость, и Родина будет спасена. Отомстите врагам! Смелее, народ вас поддержит! Произнесите только: долой императора! Народ подхватит ваш призыв, и вся Франция восстанет!»

— Вот, полюбуйтесь, — сказал Наполеон, бросая листок на стол. — По-видимому, у нас все так замечательно организовано, что один капрал в сопровождении горстки солдат может овладеть правительством. Да что там говорить, если я сам этой ночью едва не был арестован у дверей моего жилища!..

Он обвел всех уничтожающим взглядом.

— Так-то, господа. Вот они, плоды вашей революции, которую вы считали законченной. Вы, стало быть, поверили в мою смерть… Ну что ж, здесь я ничего не могу сказать… Но мой наследник, король римский! Вы забыли о нем? А ваши клятвы, ваши принципы, ваши доктрины!.. Вы заставляете меня трепетать за будущее!..

Потом он удалился в свой кабинет и начал принимать каждого поодиночке.

Первым был вызван Камбасерес и вскоре вышел с просветленным лицом.

Вторым был Кларк. Его император держал почти два часа, и когда наконец он появился на пороге приемной, все заметили пот, обильно струившийся по его лицу.

На очереди оказался Савари.

Доблестного герцога Ровиго все считали конченым человеком. Не он ли, министр полиции, проморгал заговор и проявил легкомыслие, чуть не приведшее к концу империи? А его поведение во время ареста? Его разговор с начальником тюрьмы, о чем было известно всему Парижу? Нет, портфеля он не сохранит, и хорошо, если отделается только этим, — таково было общее мнение. Даже Фуше приехал из своего поместья, чтобы оказаться рядом, когда Наполеон приступит к смене министра.

Направляясь в кабинет Хозяина, Савари шел нетвердым шагом, и все молчаливо расступались перед ним, словно перед прокаженным.

<p>9</p>

Когда он вошел, Наполеон листал какие-то бумаги. Продолжая это занятие и не поднимая глаз, император сказал:

— А, это вы, Савари… Я вот просматриваю кое-какие донесения прошлых месяцев. В частности, из Женевы. Там имеются прелюбопытнейшие сведения…

Он вдруг посмотрел на министра долгим взглядом, и тот почувствовал, как мурашки забегали у него по спине.

— Что же вы, Савари, так оплошали? Префект Лемана посылал депешу за депешей. И предсказал почти математически точно то, что произошло затем… А вы что ответили ему?..

Савари молчал, и можно было услышать, как стучат его зубы.

— Впрочем, не трудитесь. Копии ваших ответов передо мной. Что ж вы так оплошали, Савари?

— Сам не знаю, ваше величество, — выдавил из себя министр. — Вы столь мало придавали значения этим филадельфам…

— Ах так, значит, виноват я. Понятно. Я всегда и во всем виноват…

— Простите, сир, я не то хотел сказать.

— То, Савари, вы хотели сказать именно то. И это правильно. Я виноват в том, что сделал вас министром, и в том, что не контролировал вашу деятельность, что слепо доверял вам, и еще во многом другом, Савари.

Вдруг, посмотрев на министра с любопытством, он переменил тему.

— А что, Савари, плохо было в тюрьме?

— Плохо, ваше величество.

— И вы не хотели бы попасть туда снова?

— Никак нет, ваше величество, — пролепетал Савари.

— Вы трусоваты, Савари. Мне известен ваш наказ начальнику тюрьмы.

Министр вдруг на момент набрался смелости — его самолюбие было слишком уязвлено.

— Вы видели меня в бою, сир. Я никогда не показывал спину врагам.

— Это правда, Савари. На поле брани вы всегда держались молодцом. Именно поэтому я и поднял вас так высоко… Но скажите мне, — спросил он внезапно, — почему эти изверги не убили вас? По всем законам логики они должны были вас уничтожить. Попытались же они убить беднягу Гюлена, а он для них куда менее одиозная фигура…

Савари молчал.

— Уж не думали ли они перетянуть вас на свою сторону? Не показали ли вы своим поведением, что можете изменить мне?

— Нет, ваше величество! — с жаром воскликнул министр. — Этого не было, этого не могло быть, я всегда был готов умереть за вас, ваше величество, и на поле боя, и на любом посту, который вы доверили бы мне!

Наполеон встал, подошел к министру и положил ему руку на плечо.

— Я знаю это, мой бедный Савари, знаю и верю тебе. Ты не предашь меня. И я доволен тобой. Нет, не твоим прошлым поведением в отношении Женевы, а твоим поведением недавним, той мудростью, с которой ты распорядился при ликвидации последствий заговора. Ты оказался мудрее Кларка и Реаля. Ты поступил совершенно правильно, не раздувая этого дела. И за это я готов многое простить тебе, Савари. Сегодня я доволен тобой.

Савари не знал, на каком свете он находится. Он растерянно моргал.

Наполеон опять склонился к бумагам. Потом сказал:

— Я не держу вас больше, Савари. Идите, продолжайте мне верно служить. И постарайтесь быть более проницательным в отношении людей, которые нас окружают. Идите, Савари.

Савари не шел, а плыл, словно поддерживаемый крыльями, которые вдруг выросли у него за плечами. Когда он был у двери, император его окликнул:

— Не забудьте о нашем разговоре, Савари. Разберитесь с Женевой.

— Разберусь, ваше величество, — радостно воскликнул Савари. — Я всех их сотру в порошок!

— В порошок не надо, Савари. Соблюдайте умеренность. Но разгоните все эти организации и собрания.

— Будет сделано, сир. А что прикажете в отношении Буонарроти?

— Буонарроти… — повторил Наполеон. — Буонарроти… Пожалуй, вышлите его из Женевы.

— Куда, ваше величество?

Наполеон вскочил.

— Вы опять хотите сделать из меня няньку, Савари? Думайте сами, на то у вас и голова!

Савари вобрал голову в плечи и быстро выскользнул из кабинета.

<p>10</p>

Наполеон отыгрался на Фрошо.

Не желая брать ответственность на себя, он поручил изучить поведение префекта Сены разным секциям Государственного совета, и те, зная мнение императора, высказались единодушно: «Виновен и должен быть уволен с должности».

— Так и поступим, — сказал Наполеон.

Фрошо был в отчаянии. Ему не пришло в голову, что он должен благодарить судьбу: бедный Сулье, не более виноватый, чем он, поплатился жизнью за свою ошибку…

Император был не вполне доволен снисходительностью властей в отношении Рабба и Рато. Не желая отменять «милость императрицы», он тем не менее сделал тюремное заключение обоих пожизненным, а Рато, сверх того, приказал клеймить раскаленным железом.

Не больше милосердия проявил он и по отношению к двум другим участникам дела Мале.

К этому времени Бутро был выслежен и задержан. Бедный юрист, зная о спасении Рато и учитывая, что он виновен не более, чем бывший капрал, рассчитывал на пощаду. Он строчил из тюрьмы прошения не только в прозе, но и в стихах, пытаясь умилостивить вершителей своей судьбы. Все было тщетно. С санкции императора он был расстрелян на том же Гренельском поле, где ранее встретили смерть Мале и его одиннадцать соратников.

Не проявил Наполеон снисхождения и к Каамано.

В свое время военный трибунал оправдал испанского монаха за неимением доказательств его вины. Однако по приказу императора несчастный испанец, так толком ничего и не понявший, был брошен в Венсенн, где и протомился до конца режима.

<p>11</p>

За карами последовали награды.

Более всех был выделен Лаборд. Этот обер-фискал получил чин генерал-адъютанта, орден Почетного легиона, звание барона империи и денежный дар в четыре тысячи франков.

Денежные награды, чины, ордена получили многие офицеры, показавшие преданность империи.

Но — странное дело! — император не проявил своего благоволения к тем двоим, которым особенно был обязан: к Гюлену и Дузе.

Дузе он не любил. Особенно покоробило его, что Мале назначил полковника бригадным генералом.

— Ну что ж, оставим его в этом звании, — холодно сказал Наполеон, прочитав рапорт. И после этого приказал: лишить Дузе занимаемой должности и выслать из Парижа.

Гюлен пролил кровь ради своего императора. Правда, пуля Мале не лишила его жизни, лишь узуродовав лицо: она застряла в челюсти, и хирург не сумел извлечь ее оттуда.

У властителя не нашлось иных форм благодарности Гюлену, кроме как-то оброненной фразы:

— Этот бедный Гюлен стал похож на шута: его раздула пуля[38].

И с тех пор выражение «шут с пулей» навсегда прилипло к «бедному Гюлену».

<p>12</p>

В течение нескольких недель шла непрерывная демонстрация верноподданнических чувств.

Чтобы успокоить императора и убедить в своей преданности, Законодательный корпус и Сенат в полном составе явились в Тюильри, выражая гнев по поводу «ужасного покушения» и радость по случаю «чудесного избавления».

Из провинций и городов потоком лились приветственные адреса.

Чиновники высших правительственных учреждений вновь присягали на верность верховной власти и установленному порядку престолонаследия.

А затем Наполеону все это надоело, и он решил поставить точку.

Когда Савари явился с очередным докладом, в котором упоминался Мале, он грубо прервал его:

— Довольно, Савари. Я не желаю больше слышать это имя. Я хочу забыть о деле 23 октября.

Забыть… Это было легко сказать, но трудно исполнить.

Во всяком случае, сам министр полиции сделать этого не смог. Утро 23 октября навсегда осталось для него самым страшным утром в его жизни. И, окрыленный возвращением августейшего фавора, он все же не мог простить Наполеону обвинения в трусости.

— Скажите мне, — сетовал он в разговоре с Паскье, — может ли человек, даже если он министр полиции, эффективно обороняться против целой банды, захваченный в постели в ночной рубашке?..

Да и Хозяин его, при всех благих намерениях, не смог вытравить из памяти то роковое событие, о котором он будет неоднократно вспоминать даже на острове Святой Елены.

<p>13</p>

И как можно было забыть об этом, если сама жизнь каждый день делала новые напоминания?

Теперь Савари не мог простить себе легкомыслия, с которым отнесся к первым сведениям о заговоре. А ведь они приходили неоднократно и из разных мест.

В те самые дни, когда Каппель бомбардировал его письмами из Женевы, не менее тревожные послания шли из других городов юга, прежде всего из Марселя.

Префект департамента Буш-дю-Рон Тибодо неоднократно взывал к министру полиции, указывая на заговор, охвативший весь юг Прованса — от Марселя и Тулона до Экса и Авиньона. В деле принимали участие многие видные якобинцы, в том числе участники первых конспираций Мале. Во главе их, согласно утверждению Тибодо, находился генерал Гидаль, и они ждали сигнала из Парижа. В конце 1811 года Савари дал согласие на арест Гидаля, но этим дело и ограничилось. Подобно тому как было с Каппелем, он даже послал письменный выговор Тибодо, рекомендуя ему покончить с «изобретением заговоров».

А потом произошли события 23 октября, полностью подтвердившие версию Тибодо, как подтверждали они и версию Каппеля.

А потом, уже после подавления заговора, последовали новые сообщения из Марселя, и в одном из них говорилось:

«В день, когда о выступлении генералов Мале и Гидаля стало известно в Марселе, четыреста человек пришли в город. Они были готовы действовать, когда явился один из вожаков, одетый в генеральскую форму, и сказал: „Друзья, разойдемся. В Париже удар сорвался. Надо ждать“.

Надо ждать…

Ну как можно было не вспомнить при этом один эпизод из финала драмы Мале?

Когда осужденных везли на место казни, на Марсовом поле к ним попыталась прорваться толпа молодежи. Люди кричали: «Да здравствует Республика!»

Конвой с трудом отогнал демонстрантов.

Но Мале успел им ответить:

— Друзья, помните день 23 октября. Я умираю, но я не последний римлянин. Они овладели стволом, но не захватили ни корней, ни ветвей. Через шесть месяцев наша гибель будет отомщена!..

Будущее показало, что он ошибся только в сроках.

<p>14</p>

«Они овладели стволом, но не захватили ни корней, ни ветвей». Так сказал брат Леонид в свой смертный час. И это истина. Корни нашей организации уходят в глубь земли, которую попирают сапоги завоевателя, а ветви широкой кроной раскинулись над Францией, Италией, Германией, Польшей, Испанией — всеми народами и странами, где истинные патриоты борются за свободу и счастье своей отчизны…

Филипп Буонарроти прощался с братьями. Его прощальная речь глубоко запала в их души. Они верили: несмотря на поражение, день 23 октября принес свои плоды. И поражение вырастало в победу. В знамя грядущей победы. В надежду на скорое избавление…

…Савари быстро и точно выполнил волю Хозяина.

Всего через день после приема в Тюильри он отправил полицейским властям Лемана предписание: без лишнего шума распустить все ложи и тайные организации Женевы, обратив особенное внимание на филадельфов. Троих вожаков — Буонарроти, Вейяра и Террея — расселить по другим городам при сохранении тщательного надзора полиции.

Буонарроти давалась привилегия самому выбрать место своей ссылки, при условии, чтобы оно находилось не ближе ста тридцати лье от Парижа и императорских резиденций.

Барон Каппель был доволен. Наконец-то верховные власти вняли его многомесячным призывам! Наконец-то он сможет вздохнуть спокойно!..

Он постарался сделать все в наилучшем виде. В течение одной ночи отряды жандармов, бесшумно дефилируя по улицам, прикрыли все масонские ложи. Были ликвидированы и «Союз сердец», и «Треугольник», в котором окопались филадельфы.

Самого Буонарроти Каппель удостоил высокой чести: он пригласил его для душеспасительной беседы в префектуру.

Результат этой акции он кратко отразил в ответном письме министру полиции от 10 февраля 18 13 года:

«Я получил от него обещание вести себя спокойно. Но, чтобы он сдержал это слово, следовало бы заменить ему голову».

Каппель, неважно знавший французский язык, выразился, как ему показалось, афористично. Про себя же он думал другое: конечно, заменить голову нельзя, но убрать бы ее следовало.

Быть может, Савари его и понял. Но распоряжения императора были святы для герцога Ровиго — здесь ничего ни прибавить, ни убавить он не мог.

Вследствие этого Филипп Буонарроти, избравший своим новым местопребыванием старинный город Гренобль на юге Франции, вскоре и перебрался туда вместе с супругой.

Все свои старые связи он сохранил. И особенно радовало его, что власти так и не дознались до тайного «Общества Высокодостойных мастеров», которое он рассматривал как оплот всех революционных сил Франции и Италии.

<p>15</p>

Наполеон хотел забыть день 23 октября, но люди его не забыли. И не только друзья свободы во Франции, не только борцы, во главе которых шел великий архонт филадельфов.

Вся порабощенная Европа воспрянула духом.

Поражение Наполеона в России и заговор Мале стали двумя сторонами медали, которая вскоре легла на погребальную колесницу империи.

Русский царь, несравненно более мудрый и дальновидный, чем другие монархи, вошедшие в состав новой антинаполеоновской коалиции, прекрасно понимал силу вещей и, взвешивая уроки прошлого, теперь относился весьма критически к мысли о реставрации Бурбонов.

В марте 1814 года в беседе с роялистом бароном Витролем он высказал мысль, которая привела в негодование союзников.

— Быть может, разумно созданная республика больше бы соответствовала духу французов? Ведь не могли же идеи свободы, так долго зревшие в вашей стране, не оставить следа!

Вероятно, именно этот «след», иными словами, действия филадельфов и заговор Мале и навели Александра Павловича на столь «еретическую» мысль.

<p>16</p>

Но был среди великого множества лиц — коронованных и некоронованных, борющихся за свободу и противостоящих борцам — один человек, который оставался равнодушным ко всем этим делам и мыслям и, проживая в Париже, даже понятия не имел о заговоре Мале.

То был потомок Карла Великого, внучатый племянник знаменитого писателя, герцога и пэра Франции, бывший граф Анри де Сен-Симон, ныне более известный как неимущий господин Бонноме, а позднее названный «последним аристократом и первым социалистом нового времени.

Накануне описанных выше событий на Сен-Симона почти одновременно обрушились два несчастья: арест Базена и смерть Диара.

Исчезновение Базена, единственного человека в этом огромном городе, которого он мог назвать своим единомышленником и другом, больно отразилось на Сен-Симоне; исчезновение же Диара, который столько времени поддерживал его и морально и материально, давая возможность заниматься любимым делом, оказалось подлинным горем.

Отныне, лишенный средств к существованию и фактически выброшенный на улицу, Сен-Симон теряет перспективу. Он не знает, как жить. Пытается обратиться к человеку, многим обязанному ему в прошлом, но терпит неудачу. Опускается все ниже — до самого дна Парижа. И наконец тяжело заболевает.

Только тогда приходят на помощь родственники. Ему снимают крохотную комнатушку на окраине Парижа и соглашаются выплачивать скудное ежемесячное пособие.

<p>17</p>

Сен-Симон счастлив. Это ничего, что в комнате гуляет ветер, а ранние сумерки заставляют прекращать работу — деньги на свечи не отпущены. Это ничего! Все равно можно писать несколько часов подряд, а потом, в темноте, обдумывать написанное и то, что последует за этим.

Вот и прекрасно. Что еще ему нужно?

Пережитое многому научило. Теперь он понимает: нужно проститься с заоблачными высями и спускаться на землю. Он навсегда прощается с космическими фантазиями, отказывается от «Новой энциклопедии» и четко ограничивает пределы своего дальнейшего творчества.

Отныне он занят ф и л о с о ф и е й и с т о р и и. Его волнует идея з а к о н о м е р н о с т и исторического процесса. Та самая о б щ а я и д е я, которую он искал всю жизнь и наконец обрел.

Не по высшей воле и не вследствие простого стечения обстоятельств происходят великие события. Нет «вечных» истин, как нет и «естественного» состояния. Все движется согласно своим законам, и законы эти философ может раскрыть. Ибо история — м а т е м а т и ч е с к и й р я д, все члены которого идут друг за другом в строгой последовательности. А поэтому, коль скоро знаешь первые и средние члены ряда, можешь предугадать и последующие.

Значит, зная историю, можно п р е д в и д е т ь будущее.

Завершив свой «Очерк науки о человеке», Сен-Симон хочет как можно скорее познакомить с ним человечество.

Но у него нет денег, чтобы отпечатать новый труд.

Он переписывает его, составляет от руки несколько копий и рассылает ученым и государственным людям, прося высказаться.

Одну копию он отправляет императору и, чтобы заинтересовать его, дает рукописи интригующее заглавие…

<p>18</p>

Давно не видела Франция столь суровой зимы.

И дело было не только в холоде. Холод физический шел рука об руку с холодом душевным, удваивая страдания народа.

Почти треть земли осталась необработанной, фабрики закрывались, в торговле царил полный застой. Чудовищное увеличение налогов, 25-процентные вычеты из жалований и пенсий, бесконечные мобилизации и постои солдат — все это прижало людей состоятельных, а бедняков довело до нищеты и голодной смерти. Рента упала вдвое, акции Французского банка не котировались, звонкая монета, как некогда, в эпоху Директории, полностью исчезла.

Новогодний праздник в Париже прошел, словно панихида: помимо похоронного настроения, 31 декабря из-за отсутствия подвоза в столице нельзя было достать ни продовольствия, ни вина.

Участились банкротства. Люди несли в ссудные кассы серебро, мебель, одежду.

А по лесам рыскали летучие отряды, преследуя дезертиров.

И весь разоренный народ, вся обескровленная Франция жили одной мыслью, одной надеждой — дождаться мира.

Но император и не помышлял о мире.

Растерявший всех своих сателлитов, оставивший «великую армию» на полях России, так и не покоривший Испании, ясно видящий торжество своего главного соперника — Англии, он все еще верил в возможность перелома и близкую победу.

И не упускал случая во всем обвинить прошедшую революцию и ее идеологов — «проклятых метафизиков», «завравшихся шарлатанов-философов».

Плохое же время выбрал один из этих философов для представления императору своего труда!..

<p>19</p>

Когда Наполеону подали красиво переплетенную рукопись, он первым долгом посмотрел на заглавие:

«Средство заставить англичан признать свободу мореплавания».

Императора измучила одновременная борьба на суше и на море. Континентальная блокада потерпела полный провал. В поисках выхода, он хватался за каждое предложение. «Средство заставить англичан…» Что же это? Конструкция нового дальнобойного орудия? Чертеж необыкновенного корабля? Или, еще лучше, оригинальный стратегический план?..

Императора ожидало полное разочарование. Листая рукопись, он быстро убедился, что в ней нет ни слова, отвечающего заглавию. Всемирное тяготение… История человека и человечества… Математические ряды… Тьфу ты черт! Зачем ему дали всю эту галиматью?..

Наполеон возвращается к посвящению, и тут вдруг нечто останавливает его. Что это?.. Автор, кажется, собирается его поучать?..

«…Ваше величество должно отказаться от протектората над Рейнским союзом, вывести войска из Италии, возвратить свободу Голландии, прекратить вмешательство в дела Испании, одним словом, вернуться к естественным границам Франции. Если же вы пожелаете еще больше увеличить ваши лавры, то этим окончательно разорите Францию и окажетесь в прямом противоречии со стремлениями своих подданных…»

В гневе Наполеон захлопывает рукопись.

Мерзавцы! Что они подсунули ему? Куда смотрел Савари? А эти идиоты секретари? Всех в тюрьму, и этого горе-философа в первую очередь!.. Впрочем, кто он?..

Наполеон смотрит на подпись:

«Анри де Сен-Симон, двоюродный внук герцога де Сен-Симона, автора „Воспоминаний о регентстве“…»

Это, конечно, ничего не говорит императору, ибо «Воспоминаний о регентстве» он не читал. И все же… Рука, уже потянувшаяся к звонку, останавливается. Он вновь листает рукопись…

…Странно встретились они, великий император и одинокий мечтатель. Император владел полумиром, который залил кровью. А мечтатель владел целым миром, в котором собирался строить всеобщее счастье. У императора через пару лет останется только прошлое, которое он будет с тоской вспоминать на крошечном острове, затерянном в океане. А мечтатель будет жить только будущим, которое он подарит всему человечеству.

Ибо как раз в 1814 году он напишет знаменательную фразу:

«Золотой век не позади нас (как считали философы и поэты), а впереди, и заключается он в усовершенствовании общественного строя; наши отцы его не видели, наши дети когда-нибудь к нему придут. Наша обязанность — проложить им путь».

Глава четвертая

<p>1</p>

Если бы в то время изобретение братьев Люмьер уже порадовало человечество, то можно было бы сказать, что все происшедшее в 1813 — 1814 годах удивительно напоминало кинопленку, пущенную в обратном направлении.

Вновь пошли кампании и сражения, но если раньше Наполеон шел от победы к победе и военные неудачи были лишь незначительными эпизодами, не нарушавшими общего фона, то теперь, после России, и фон был другим, и эпизоды выросли до размеров событий.

Нельзя сказать, чтобы он терпел одни поражения; напротив, побед было достаточно, и побед подчас удивительных, где полностью проявился его военный гений. Да и сам он на какое-то время словно переродился, помолодел, снова стал предприимчивым и энергичным, он даже с упорством маньяка непрерывно твердил о неизбежном и близком переломе. Но перелом явно произошел в другую сторону — кривая неуклонно опускалась: армия выдохлась, маршалы потеряли энтузиазм, ресурсы иссякали, никто никому больше не верил, а силы противостоявшие, несмотря на временные неудачи, ежедневно росли и приобретали стойкую уверенность.

Казалось, у него была еще возможность остановиться и, отдав часть захваченного, выторговать рубежи, на которых он мог бы сохранить и корону и власть. Но он-то прекрасно понимал, что подобный исход иллюзорен, что для него не может быть отступления. Все или ничего, aut Caesar, aut nihil[39] — такова была дилемма, которую он сам поставил перед собой и перед врагами. И поскольку, в силу объективных условий, Цезарем он стать больше не мог, оставалось ничто. Из ничего вышедший, достигнув небывалых пределов величия и славы, он несся теперь в противоположном направлении, пока снова не превратился в ничто. Ex nihilo nihil[40].

Несся стремительно: если «туда» пленка разматывалась почти четверть века, то на «обратно» хватило лишь одного года.

<p>2</p>

Была минута, когда он надеялся, что Россия пойдет на примирение и удастся кончить партию вничью.

В докладе о русской войне, сделанном Сенату, он заявил:

— Я предпринял эту войну без вражды, желая избавить Россию от тех зол, которые она сама себе причинила. Я мог бы вооружить против нее часть ее же народа, провозгласив освобождение крестьян. Но я отказался от меры, которая обрекла бы на смерть тысячи семейств…

Каково великодушие! Оказывается, русский царь и русские помещики должны были благодарить коварного врага, захватившего их землю и разорившего их города за то, что он воевал «без вражды» и не поднял новой пугачевщины!

Но Александр не поддался на эту приманку.

Тогда пришлось готовить войска.

В своих публичных выступлениях Наполеон уверял всех и вся, что «великая армия» отнюдь не погибла в России, что более двухсот тысяч бойцов вернулись на родину и готовы к новым сражениям.

То была грубая ложь.

Великой армии не существовало больше — это знали все.

Армию пришлось создавать заново и быстро.

Наполеон энергично взялся за дело и к началу 1813 года под ружьем оказалось свыше четырехсот тысяч солдат.

Но что это были за вояки…

Ему пришлось провести призыв возрастов будущих лет, а это значило, что мобилизованы были не мужчины и юноши, а отроки, почти дети.

Их обучение проходило на ходу.

15 апреля 18 13 года император выехал из Парижа и направился в Эрфурт, где собирались главные силы, чтобы двинуться против русских и пруссаков.

2 мая он одержал победу под Лютценом, спустя несколько дней вошел в Дрезден, 20 мая снова выиграл сражение при Баутцене.

В этой битве погиб маршал Дюрок, один из любимцев Наполеона. За момент до смерти он сказал Коленкуру:

— Это не может кончиться добром…

Союзники особым манифестом призвали народы к борьбе против завоевателя. Призыв был излишен: освободительное движение и без того снова подымалось повсюду.

Наполеон усилил репрессии против непокорных. Узнав о волнениях на севере Германии, он отправил туда маршала Даву с наказом: беспощадно карать всех заподозренных — сановников, чиновников, офицеров, солдат. Даву арестовал более пятисот человек. В Гамбурге и соседних городах загремели залпы расстрелов…

Союзники, неприятно изумленные всем происшедшим, предложили перемирие, и Наполеон согласился.

Перемирие было подписано 4 июня.

Оно обеспечило почти двухмесячную передышку французскому императору. Но более благоразумным его не сделало.

<p>3</p>

Император Франц чувствовал себя словно карась на сковородке. Он не знал, как поступить.

С одной стороны, он не хотел полного поражения Наполеона, с некоторых пор ставшего ему близким родственником. Впрочем, дело здесь не только и не столько в родстве: австрийский император как огня боялся усиления России и желал бы всегда сохранять ей противовес.

Но, с другой стороны, не будучи слепым, он видел, к чему идет дело, и в преддверии гибели Французской империи не желал конфликтовать с союзниками. На всякий случай он уже заключил «перемирие» с Россией (с которой — как союзник Наполеона — должен был находиться в состоянии войны), что вызвало — он знал это — сильное раздражение его зятя.

После тайной консультации с уполномоченными России и Пруссии Франц отправил в Дрезден своего лучшего дипломата, графа Клемента Меттерниха, чтобы тот прощупал почву для серьезных переговоров и по возможности безболезненно уладил дело.

<p>4</p>

Наполеон принял австрийца не слишком ласково. Он начал с угроз, прямо обвиняя Австрию в намерении примкнуть к коалиции.

Меттерних с жаром уверял, что его правительство ни о чем подобном и не помышляет.

Наполеон покачал головой.

— Не лгите, граф. Я вижу: вы жаждете воевать со мной. Видимо, уроки не идут людям на пользу. Русские и пруссаки, несмотря на жестокий опыт, осмелев после событий прошлой зимы, дерзнули снова пойти против меня — и я их побил. Вы тоже хотите получить изрядную взбучку? Хорошо, вы получите ее. Назначаю вам свидание в Вене в октябре!

Меттерних отступил на шаг, учтиво поклонился и сказал, твердо нажимая на каждое слово:

— Сир, мы хотим одного: устойчивого мира.

— Любопытно, на каких условиях?

— Почти без всяких условий. Ваше величество почти полностью сохранит то, что вы имеете на сегодня…

— Почти?.. Что значит ваше «почти»?

— За вами, сир, останутся все ваши завоевания. Вы лишь должны будете возвратить нам Иллирию, освободить Гамбург, Любек и Бремен, оставить герцогство Варшавское и отказаться от протектората над Рейнским союзом…

Наполеон вскочил.

— Только-то и всего?! Прекрасно! Но почему же так мало? О, я знаю ваш секрет. Сегодня вы просите Иллирию, а потом пожелаете Венецию, затем Тоскану и всю Италию; ваши друзья русские захотят всю Польшу, пруссаки — Саксонию, англичане — Бельгию и Голландию. Да если я уступлю сегодня, завтра вы потребуете все это, и мне волей-неволей придется воевать. Так давайте уж лучше начнем сегодня!

— Государь, вы ошибаетесь. Вам предлагают славный, почетный мир.

— Все это невозможно, — успокоившись, задумчиво произнес Наполеон. — Учтите: ваши государи родились на троне, они не могут понять чувств, которые меня одолевают. Они возвратятся побежденными в свои столицы, и для них это не станет катастрофой. А я солдат, мне для стабильности нужны честь, слава, победы. Я не могу показаться униженным перед своим народом. Мне нужно оставаться великим, прославленным, вызывающим восхищение!

«О, как ты откровенен сегодня! — подумал Меттерних. — Такого от тебя я не слышал никогда, да и вряд ли слышал кто другой. Видимо, ты понял наконец, что дело твое дрянь, совсем дрянь». Наполеону же он ответил с нарочитой печалью в голосе:

— Ваше величество, если вы так решили и попытаетесь провести в жизнь свое решение, то война окажется бесконечной. Но ведь Европа утомлена войной и жаждет мира… А вы, сир, разве не нуждаетесь в нем? Я только что проходил мимо ваших полков. Ваши новые солдаты — неоперившиеся птенцы. Когда и это поколение будет уничтожено, произведете ли вы следующий набор, призовете ли еще более молодых?

Тут Наполеона вдруг обуял припадок ярости, один из тех приступов, которые с ним случались нечасто, но во время которых он терял контроль над собой, впадал в истерику:

— Как вы смеете читать мне нравоучения! Да что вы смыслите в этом, вы, человек сугубо штатский, не нюхавший пороха, не живший в лагере и не привыкший презирать свою и чужую жизнь? Что для меня значат какие-то двести тысяч человек, безразлично, старых или малых?..

«Да он швыряется людьми, словно щепками! Какой нескрываемый, чудовищный цинизм!» — подумал прожженный циник, услышав эти слова. А Наполеон продолжал, понемногу сбавляя тон:

— Правильно, я потерял в России двести тысяч… Ну и что из этого? Половину их составлял всякий сброд — поляки, итальянцы, немцы!..

— Допустим, вы правы, сир. Но согласитесь, что это не такой аргумент, который следует приводить, говоря с немцем!

Наполеон словно не расслышал его. Смерив австрийца презрительным взглядом, он вдруг спросил:

— Скажите, милейший, а сколько вам заплатили англичане?

Меттерних, словно ошпаренный, выскочил из приемной.

У дверей его ждал Бертье.

— Ну как? — спросил маршал, жаждавший успеха в переговорах.

— Ваш повелитель сошел с ума! — ответил, не останавливаясь, дипломат.

10 августа истекал срок перемирия.

А на следующий день Австрия объявила войну Наполеону.

Формирование новой коалиции завершилось.

<p>5</p>

В этот момент на исторической арене вдруг снова появился генерал Моро.

После провала попытки договориться с Наполеоном союзники по совету Бернадотта решили обратиться к старому боевому товарищу бывшего маршала, к опальному полководцу и несостоявшемуся вождю филадельфов, по-прежнему проживавшему в Америке.

Хотя, в отличие от Бернадотта, Моро не изменил своей республиканской религии, возможность сразиться с давним соперником и непримиримым врагом показалась ему соблазнительной. Он прибыл в Европу и вступил в соглашение с Александром.

Русский царь, в то время не исключавший возможности вернуть Францию к республиканскому режиму, встретил прославленного полководца с распростертыми объятиями. Не строя иллюзий в отношении союзных генералов, возглавлявших коалицию, Александр считал лишь одного Моро достойным соперником Наполеона. Исходя из этого, царь рассчитывал заменить им бездарного Шварценберга, числившегося главнокомандующим всех союзных армий.

Но судьба распорядилась иначе.

27 августа произошло первое после окончания перемирия большое сражение — битва при Дрездене.

Группа союзных военачальников во главе с Александром и Моро, расположившись на удобной возвышенности, наблюдала за полем боя.

Вдруг ядро, пущенное с французской стороны, ударило в самый центр группы.

Александр остался невредим.

Ядро пробило круп лошади Моро и раздробило ему обе ноги…

Позднее уверяли, будто этот выстрел произвел сам Наполеон. Разглядев в подзорную трубу своего смертельного врага, он решил тряхнуть стариной, вспомнил профессию артиллериста и сделал этот необыкновенно меткий выстрел.

Конечно, то была одна из наполеоновских легенд.

Великий архонт филадельфов умер несколько дней спустя.

Перед смертью он успел дать русскому царю два совета:

— Никогда не нападайте на те части, которыми руководит сам Наполеон; бейте подразделения, которыми командуют его военачальники.

— Потерпев поражение, не спешите вступать в переговоры с Наполеоном; проявляйте упорство, и вы сломите его волю.

Александр, чтивший Моро как бога войны, хорошо запомнил обе рекомендации.

<p>6</p>

Победа под Дрезденом была последней победой французского императора в этой кампании.

Дальше начались неудачи.

Генерал Вандам был разбит при Кульме и угодил в плен, французские части, рвавшиеся к Берлину, были отброшены Бернадоттом, прославленные маршалы Удино, Макдональд и Ней, терпя поражение за поражением, отходили на запад.

Освободительное движение превращалось во всеобщую освободительную войну.

Расстрелы Даву лишь увеличили упорство немцев.

Вновь поднял голову Тугенбунд.

Теперь Наполеон все надежды возлагал на генеральное сражение, к которому готовился очень тщательно.

Сражение это, известное под именем «битвы народов», произошло возле Лейпцига.

Оно началось 16 октября, продолжалось три дня и окончилось полным поражением и разгромом наполеоновской армии.

Кампания 1813 года завершилась.

На очереди была кампания 1814 года, в отличие от предыдущей, целиком проходившая на территории Франции.

<p>7</p>

Перед началом новых битв судьба еще раз бросила ему якорь спасения.

Потеряв почти полностью армию, утратив престиж вседержителя, гонимый восставшими народами из всех углов своей некогда монолитной империи, встреченный ледяным холодом населения родной страны, одним словом, ясно ощутив грань полного ухода в ничто, он вдруг получил неожиданную возможность удержаться на троне.

И не только удержаться, но и сохранить первоклассную державу.

Австрийский император по-прежнему не хотел падения своего зятя. Все те же соображения, усиливающиеся по мере приближения к развязке, заставили его сильно нажать на союзников. Пригрозив выходом из коалиции, Меттерних вынудил Англию, Россию и Пруссию попробовать еще раз договориться с Наполеоном.

Условия мира, предложенные ему в ноябре 1813 года, выглядели более чем соблазнительно: императору оставалась «милая Франция» в полном объеме; он должен был отказаться лишь от завоеваний, и без того утраченных. Он сохранял титул, власть, почет, те остатки армии, которые имелись налицо, и полную возможность куролесить в будущем.

Казалось бы, чего лучшего на грани падения он мог ожидать?

Но Наполеон остался верен себе.

Два месяца тянул он канитель, делая вид, что размышляет над условиями договора, а затем ответил союзникам:

— Я возмущен вашим гнусным проектом и считаю себя обесчещенным уже тем, что мне осмелились его предложить…

За эти два месяца он сумел собрать сто тысяч новобранцев и в ночь с 24 на 25 января 1814 года, покинув столицу, выехал к армии.

<p>8</p>

И снова он поразил весь мир.

Начало военных действий в 1814 году удивительно напоминало начало прошлогодней кампании: оно ознаменовалось победами Наполеона. Если его маршалы терпели неудачи и отступали (предсказание Моро оказалось верным), то сам он, ловко маневрируя и используя промахи врагов, наносил удар за ударом.

Но все это, несмотря на внешнюю эффектность, не могло изменить положения дел.

Силы его были исчерпаны, а союзники вводили новые и новые резервы.

И кроме всего прочего, именно теперь он совершил непростительную для великого полководца ошибку: сражаясь в Северной Франции и держа все наличные войска при себе, он оставил в тылу оголенный Париж.

Именно это обстоятельство в конце концов и использовали его враги.

А мысль об этом им подал не кто иной, как Шарль-Морис Талейран, князь Беневентский.

Он же посодействовал и реализации этой мысли.

<p>9</p>

События, связанные с делом Мале, вызвали в свое время короткую реплику Талейрана:

— Это начало конца.

Как и его соревнователь в политической интриге, Жозеф Фуше, князь Беневентский давно уловил приближение катастрофы в те дни, когда большинство политиков и не подозревало об этом.

Уже со времени эрфуртского свидания он стал платным осведомителем русского царя, еще раньше заключил подобное же соглашение с Меттернихом.

Двойной агент действовал очень осторожно, и все же Наполеон, не зная обо всем, догадывался о многом.

Но, будучи вполне уверен в измене князя Беневентского и удалив его от дел, он не обезвредил предателя. Непонятный просчет! Точно такой же, какой Наполеон допустил и в отношении своего бывшего министра полиции.

Теперь предстояло расплачиваться за это.

Надо быть справедливым: в последнее время интуиция не раз подсказывала императору необходимость устранения врага в собственном доме.

Так, после Лейпцига, вернувшись в Париж и встретив Талейрана, он грубо бросил ему:

— Зачем вы тут? Что вынюхиваете?.. Берегитесь! Если мне станет худо, вы умрете раньше меня!..

Теперь, в начале 1814 года, он написал своему брату Жозефу: «Следи за Талейраном; не забывай, это наш главный враг».

Наконец, из своей походной ставки отдал письменное распоряжение Савари: немедленно арестовать князя.

Но износившаяся машина уже утратила прежнюю четкость в работе.

Первый раз в жизни верный Савари нарушил приказ императора. И, не ведая того, тем самым подписал ему приговор.

<p>10</p>

17 марта в лагерь союзников пробрался старый агент Бурбонов и одновременно доверенный посланец Талейрана — граф Витроль.

Русский царь принял его.

Витроль передал Александру короткую записку от своего патрона, которую пояснил на словах.

Талейран усиленно советовал союзникам немедля идти в обход Наполеона, обещая, что Париж может быть взят без единого выстрела.

Эту мысль развил на союзническом совещании приближенный Александра корсиканец Поццо ди Борго, люто ненавидевший Наполеона.

— Нужно стремиться окончить войну не военным, а политическим способом… Коснитесь Парижа пальцем, и колосс Наполеона будет низвергнут, вы сломите меч, который не в состоянии вырвать из его рук!..

…Когда Наполеон узнал, что союзники, умело обойдя его главные силы, быстро движутся к столице, он схватился за голову:

— Какой поразительный ход!.. А я его проморгал… Вот уж никогда бы не поверил, что какой-то генерал у союзников способен додуматься до подобного!..

Если бы он знал, что здесь было дело не в генеральском уме…

Он тотчас покинул поле боя и вместе с армией бросился наперерез врагу.

Но опоздал.

В ночь на 31 марта он прибыл в Фонтенебло. И тут узнал, что союзники опередили его на несколько часов.

Капитуляция была уже подписана.

А днем 31 марта полки коалиции, предшествуемые русским императором, гордо гарцевавшим на белом коне, вступили в Париж.

<p>11</p>

Наполеон в Фонтенебло…

Что за материал для художника, психолога, историка, писателя!

О чем думал он, меряя шагами пустые залы дворца? Какие сомнения, сожаления, раскаяния, надежды тревожили беспокойный ум его в эти часы? Думал ли он о том, что в с е к о н ч е н о? Что остается последнее — отдаться на волю врагов или свести счеты с жизнью?..

Нет, нет и нет.

В эти часы он все еще в е р и л в п о б е д у.

Призвав Коленкура, он распорядился:

— Скачите в Париж. Идите к царю и к тем, другим. Объявите, что я согласен на мир. Что я готов принять условия, которые они недавно предлагали.

Коленкур испустил крик радости. Он поверил. Он бросился к руке властителя.

— Ваше величество… Наконец-то…

Наполеон сморщился.

— Я еще не кончил, Коленкур. Затуманьте им головы. Уверьте в чистоте наших помыслов. Протяните переговоры дня три. А я за это время успею подготовить армию, собрать войска из окрестных мест, и мы выбьем их из Парижа. Они еще узнают меня…

Коленкур судорожно глотнул воздух. Глупец! Пора бы ему изучить этот характер… А он поверил и раскис…

— Спешите, Коленкур.

Печально сникнув, тот удалился.

<p>12</p>

Талейран не отходил от царя. Он доложил, что Сенат созван, узурпатор низложен и установлено временное правительство во главе с ним, князем Беневентским. Правительство ожидает повелений его величества…

Когда наступил вечер, Талейран сказал:

— Государь, ночью в Тюильри вам будет небезопасно, да и не слишком удобно. Окажите мне великую честь — я предлагаю вам мой Монтиньон…

Александр покорно согласился.

К этому времени, окруженный фимиамом лести, раболепными заискиваниями и верноподданническими советами, он отказался от мысли восстановления республики во Франции. Но Бурбоны в лице Людовика XVIII и его ближайшей родни были ему безмерно антипатичны. Он искал какого-то другого решения.

Прибытие Коленкура несколько разрядило обстановку.

Союзники не скрывали злорадства.

— А, наконец-то взялся за ум… Теперь он, гордый властелин, в жалкой роли просителя…

— Поздно, — сказал Александр после недолгого раздумья. — Франция утомилась и больше не хочет Наполеона. Поглядите в окно. Эти манифестации, это проявление всеобщего восторга и доверия к нам свидетельствуют о полной невозможности того, чего он теперь желает.

«Если бы ты знал, что он ничего этого и не желает, а только ломает комедию», — подумал Коленкур.

— Поздно, — повторил за Александром Шварценберг. — Восемнадцать лет он потрясал народы и троны. И даже разбив его, мы предлагали почетный мир, но он не шел ни на какие уступки. А теперь слишком поздно…

…Коленкуру не удалось затянуть переговоры на три дня, его миссия окончилась очень быстро.

<p>13</p>

Когда он вернулся в Фонтенебло, император только что закончил смотр войскам. Он был воодушевлен. Обняв Коленкура за талию, он лихорадочно шептал:

— Они до последнего верны мне. Они поклялись победить или умереть. Слышите, Коленкур? Победить или умереть! Идемте обрадуем маршалов.

Но когда они вошли в аудиенц-зал, настроение Наполеона сразу изменилось. Маршалы Удино, Ней, Макдональд, Бертье стояли понуро и старались не глядеть в его сторону.

— Господа, — сказал Наполеон, — собирайтесь: мы идем на Париж.

Никто не пошевельнулся.

— Вы не поняли меня, господа?

Молчание было ему ответом.

— Армия умрет за меня, — горячился Наполеон. — Она только что поклялась мне в этом!

— Армия не двинется с места, — жестко отпарировал Ней.

Наполеон гневно сдвинул брови.

— Армия повинуется мне!

— Армия повинуется своим военачальникам, — эхом отозвался Ней.

Наполеон медленно отошел к столу. Только сейчас он начал понимать подлинное положение дел. Его лицо и фигура менялись буквально на глазах. Взор потух, щеки обвисли, спина сгорбилась.

— Чего же вы хотите от меня? — тихо спросил он, зная, что они ответят, и они ответили именно это:

— Отречения.

Повернувшись к столу, он взял перо и написал несколько фраз. Потом поднял глаза от бумаги и обвел взглядом маршалов.

— А может быть, мы пойдем на них? Мы их разобьем!

Ему никто не ответил.

Тогда он быстро поставил свою подпись и протянул им лист.

— Вот. Получите то, чего вы так страстно жаждете…

Это произошло днем 4 апреля.

<p>14</p>

Он отрекался в пользу сына, малолетнего короля римского, при регентстве императрицы Марии-Луизы. Вечером 5 апреля он отправил текст отречения в Париж. Отречение повезли Коленкур, Ней и Макдональд.

Александр принял их ласково; вариант, предложенный Наполеоном, показался ему вполне приемлемым. Австрийский император его полностью поддержал. Остальные союзники колебались.

Тем временем Сенат, созванный Талейраном, провозгласил низвержение всей династии Бонапартов и утвердил призвание на царство Людовика XVIII. А маршал Мармон, на поддержку которого Наполеон особенно надеялся, предал его и вместе со своими войсками перешел на сторону временного правительства.

Эти события изменили ситуацию.

Колебания прекратились. Теперь, после измены Мармона, нападение Наполеона на Париж становилось невозможным, и союзники, направляемые князем Беневентским, согласились с тем, что престол следует передать Бурбонам.

— Убедите вашего повелителя, — сказал Александр Коленкуру, — безропотно подчиниться року и отречься без всяких условий. Все, что только можно будет для него сделать, будет сделано.

6 апреля Наполеон выполнил требование союзников и отрекся, не ставя условий. Взамен утраченной империи он получал остров Эльбу, близ родной Корсики, — тот самый остров, на который когда-то собирался сослать Филиппа Буонарроти.

На миг императору показалось, что этого он не сможет пережить.

Подписав новое отречение и отправив маршалов, он решил покончить с собой и принял тщательно сберегаемый яд. Но яд, потерявший силу от долгого хранения, лишь заставил его жестоко промучиться несколько часов.

Трагикомедия шла к финалу. Вечером 6 апреля курс акций Французского банка поднялся вдвое. Подобного повышения не знали многие годы.

Так буржуазия страны ответила на падение своего недавнего кумира.

Глава пятая

<p>1</p>

Филипп Буонарроти жил в Гренобле тихо и мирно.

Полицейские власти давали о нем вполне благоприятные отзывы. Ни в чем компрометирующем замечен он не был, подозрительных знакомств не водил, на жизнь зарабатывал уроками и пользовался уважением соседей.

Большая часть его деятельной жизни как бы ушла внутрь.

Нет, он не расстался с прежними мечтами, вел переписку с единомышленниками, потихоньку рекрутировал новых членов для «Общества Высокодостойных мастеров».

Но прежде всего он внимательно присматривался к происходящему во Франции и в мире, обдумывал и анализировал все, что видел и слышал.

А задуматься было над чем.

События общеевропейского масштаба разворачивались с невероятной быстротой. И куда же вели они, какой результат обещали?..

…С некоторых пор Филиппа одолевали двойственные чувства.

Конечно же он не мог не торжествовать, наблюдая, как рушится империя, оплот тирании, против которой он боролся столько лет. Он не мог не испытывать удовлетворения, видя, что дело и кровь братьев-филадельфов не пропали даром, что пророчество брата Леонида о корнях и ветвях сбывается, что не сегодня-завтра мученики и жертвы тирана будут отомщены.

Но, с другой стороны, его не могло не беспокоить, к а к происходил этот справедливый процесс, ч ь и руки брали за горло убийцу революции и республики, чем все это могло быть чревато в ближайшем и отдаленном будущем.

Его радовало, что народы Европы поднимаются, что вновь оживают революционные и национально-освободительные организации, что партизаны Испании, Италии, Пруссии, Польши выбивают остатки наполеоновских армий с территории своих отечеств.

Но его никак не могло радовать, что инициативу в борьбе подхватывали и захватывали монархи и их прихлебатели, что народно-освободительное движение небезуспешно пытались ввести в рамки верноподданничества, что революционный патриотизм неуклонно превращали в патриотизм казенный, официальный.

И больше всего волновало р а з р а с т а н и е этих модификаций, все ускоряющееся их расширение и углубление; чем быстрее приближался конец наполеоновского гнета, тем явственнее становилось, что плоды общенародной победы сорвут иные угнетатели, те самые короли и императоры, которые в прошлом не жалели сил для удушения Французской Республики.

А затем, когда все кончилось, Филиппу стало ясно, что в течение пятнадцати лет, вовсе не желая того, филадельфы, бабувисты, якобинцы и просто честные люди страны готовили почву для внутренней и международной реакции, еще более цепкой и злой, чем режим низвергнутого тирана.

И это было не просто горько.

Это было нестерпимо.

<p>2</p>

Первая Реставрация еще не принесла побежденным всех тягот, которые им было суждено узнать после 1815 года.

И союзники, и Бурбоны, руководимые ими, на первых порах старались подсластить пилюлю: нужно было показать, что новый «легитимный» режим много лучше тирании «узурпатора».

Хоть и с великой неохотой, Людовик XVIII согласился на «октроированную»[41] конституцию и объявил, что существующие учреждения, в том числе и перераспределение земли, произведенное за годы революции, остаются в силе Были сделаны немногочисленные либеральные жесты, в частности послабления в области печати.

Но этим дело и ограничилось.

Зато очень скоро стали появляться прямые попытки возврата к старым, дореволюционным порядкам. Получив милостью союзников трон, который ускользнул от них почти на четверть столетия, Людовик XVIII и его семейство постарались расположиться на нем со всеми удобствами.

— Бурбоны в изгнании ничего не забыли и ничему не научились, — со вздохом говорил князь Талейран.

Да, они не забыли и не желали забывать, что их предки были абсолютными монархами, королями «божьей милостью», владевшими телами и душами двадцати пяти миллионов подданных, и что именно этим подданным, «санкюлотам» и «цареубийцам», они были обязаны потерей короны и многолетними скитаниями по задворкам Европы. Но длительное изгнание ни в коей степени не научило их терпению, выдержке, уживчивости — теперь, оказавшись у власти, они хотели вернуть все разом и неразменной монетой.

Впрочем, и сами они были всего лишь пешками в руках тех, кто явился вместе с ними и служил им опорой.

Престарелый интриган Людовик XVIII и его весьма деятельный братец граф Артуа, «больший роялист, чем сам король», подарили «облагодетельствованной» Франции не только белое знамя контрреволюции, но и весь ее антураж — толпы вернувшихся жадных эмигрантов, дворян и епископов, стремившихся свести счеты с людьми 1793 года и скорее возвратить утерянное — родовые поместья и власть над «грязным мужичьем». Вместо обещанной отмены косвенных налогов правительство их сразу увеличило, не забыв при этом и о налогах прямых. Якобы в целях экономии резко сократили наличный состав армии и одновременно (с большими затратами) восстановили королевскую лейб-гвардию из дворян-эмигрантов и вандейских шуанов. Десятки тысяч наполеоновских солдат и офицеров, уволенных в отставку, быстро пополнили ряды недовольных.

Голод вновь навис над предместьями.

— А не лучше ли нам было при тиране? — спрашивали бедняки, не знавшие, чем кормить плачущих детей. — Тогда у нас был хлеб!..

— Что ни говори, а он был нашим, — вторили им уволенные с работы чиновники и выброшенные из армии офицеры. — Ведь недаром же враги окрестили его «исчадием революции»!..

— Наполеон всегда стремился к общей пользе, — поддакивали им добрые буржуа, забыв, как еще недавно радовались победам союзников.

Уже через несколько месяцев после установления нового режима в Париже стал складываться антиправительственный заговор. Душой его стал не поладивший с Бурбонами Фуше. В заговор были вовлечены Реаль, Тибодо, Даву, Мерлен, Реньо и многие другие деятели уничтоженной империи.

Хотя заговорщики и не достигли соглашения о конечной цели, но все они соглашались на одном:

— Дальше так жить нельзя.

А в казармах, в конторах и на улице люди шепотом сообщали друг другу:

— Он вернется.

За всем этим из своего далека внимательно следил Филипп Буонарроти. И конечно же коллизии эти не могли не наводить его на весьма тяжкие раздумья.

<p>3</p>

Не менее внимательно изучал ситуацию и другой человек, тот самый, который находился на Эльбе и был предметом всех этих вздохов и сожалений.

Была ли у него с самого начала мысль о попытке вернуть утраченное?

В этом не приходится сомневаться. Не таким человеком был Наполеон Бонапарт, чтобы смириться, пока кровь текла в его жилах и оставалась хоть тень надежды.

Ведь недаром за минуту до того, как подписать отречение, он с надеждой обратился к маршалам:

— А может быть, мы пойдем на них? Мы их разобьем!..

Коленкуру же, самому близкому к нему в то время собеседнику, он заметил:

— Посмотрим, что эти господа за год сделают со страной.

И вот еще не прошло данного им срока, а страна взвыла. И вспомнила о нем. И он знал это.

Знал он и другое.

Там, на конгрессе в Вене, деля между собой его империю, союзники переговаривались и о том, чтобы спровадить его куда-нибудь подальше, к черту на кулички, а то ведь Эльба слишком близка от Франции, и мало ли что…

Ага! И вам, господа, пришла на ум та же мысль!

Так надо реализовать ее, пока вы не реализовали своих подлых планов! Вы уже нарушили соглашение в Фонтенебло, вы навечно разлучили меня с женой и сыном, а теперь вы убьете меня или забросите за тридевять земель, так же далеко, как я некогда забрасывал якобинцев, и откуда нет возврата! Но пока я еще жив, я на Эльбе, — и нужно спешить…

К нему, на Эльбу, приезжали разные люди и приносили разные вести, дурные и хорошие, но все постепенно выстраивалось в одну цепочку. В начале 1815 года прибыл завсегдатай салона герцогини Бассано, где собирались заговорщики, бывший чиновник Государственного совета Флери де Шамбулон. Ярый бонапартист, он сделал «от имени патриотов» обстоятельный доклад императору о положении дел. Он рассказал об экономических трудностях в стране, о все возрастающей ненависти к Бурбонам, о преданности армии прежним идеям, об ожиданиях и надеждах добрых граждан.

— На поддержку какой части населения мы можем твердо рассчитывать? — в раздумье спросил Наполеон.

— Могу вам ответить, ваше величество, с достаточной точностью — мы уже прикидывали. Когда Людовик XVIII воцарился в стране, одна десятая часть французов встретила его восторженно, три десятых примкнули к новому режиму из благоразумия, остальные проявили полное равнодушие.

— Это уже нечто. А сейчас?

— Сейчас процентное соотношение примерно то же, но радикально изменилась направленность. Приверженцы Бурбонов превратились в предмет ненависти для большинства, благоразумные отшатнулись от «легитимизма», а равнодушные вновь стали вашими сторонниками.

— Прекрасно. И все же хотелось бы знать, насколько точны ваши расчеты?

— Сир, если бы вы только пожелали, вы бы убедились в их точности.

Оставалось пожелать.

Мог ли он не пожелать?..

Беседа с Флери состоялась в середине февраля.

А через несколько дней он принял окончательное решение.

26 февраля 1815 года начался заключительный акт эпохальной трагикомедии.

Три небольших корабля тайно отчалили из Порто-Ферайо и взяли курс на Южную Францию.

<p>4</p>

Его не покидало ощущение, что все это уже было, и было совсем недавно: такое же поспешное бегство, та же игра в прятки с английскими кораблями, круглосуточно охранявшими Средиземное море, то же острое чувство тревоги за будущее, те же надежды и сомнения и прежде всего непрерывно сверлящая мысль: а удастся ли?..

Да, конечно, все это было почти то же самое, с теми же мыслями и чувствами, но только не так уж недавно — пятнадцать лет назад, когда, бросив армию умирать в Египте, он пробирался между сторожевыми судами англичан, не зная, чего ждать от правительства Директории…

Почти то же самое…

Разница в том, что тогда он был на пятнадцать лет моложе, еще и не помышлял об авторитарной власти и представлялся всему миру не свергнутым с престола тираном, а молодым генералом революции…

Г е н е р а л о м р е в о л ю ц и и — вот в чем разгадка, вот где ключ к пониманию будущего! Ибо разве сейчас он не становится снова генералом революции? Разве тогда не так же противостояла Франции, его милой Франции, вся контрреволюционная Европа, вся свора тех же монархов, которые душат ее сегодня? И разве ныне, как и тогда, он не берет на себя миссию спасения отечества?

Так чего же бояться?

Нет, звезда его еще не закатилась.

Вот только бы благополучно добраться до милой Франции…

Как и тогда, в 1799 году, англичане, несмотря на всю свою бдительность, проморгали маленькую флотилию…

1 марта он благополучно прибыл в бухту Жуан, на южном побережье Франции, и высадился близ города Канн.

Все последующее напоминало сказку.

<p>5</p>

Выразимся точнее: сказку сложили поколения историков, восторженных почитателей, пытавшихся свести естественное к чудесному, понятное к иррациональному, точно взвешенное к стихийному.

В действительности последняя победа Наполеона была так же обоснованна и закономерна, как все предшествующее. Как и то, что она стала п о с л е д н е й. В этом финальном акте своем великий артист сумел выложиться до конца, показал миру весь свой сценический талант. Но не будь при этом трезвого расчета, талант вряд ли достиг бы цели, вряд ли даже смог бы развернуться до полных своих глубин…

Писатели обычно изображают его, едва сошедшего на берег, погрузившимся в раздумье над картой: куда идти дальше, какой путь избрать? Ибо, как известно: пойдешь прямо — коня потеряешь, пойдешь направо — голову потеряешь, пойдешь налево… и так далее.

Опять сказка. Не склонялся он над картой и не раздумывал, теряя на это драгоценное время. Поскольку думать было не над чем: все было продумано еще на Эльбе, продумано в подробностях и мелочах. И пошел он именно тем путем, который считал (и который в действительности был) самым надежным и безопасным.

И наконец. Поражаются: как же так? Его отряд прошел от Канн до Парижа б е з е д и н о г о в ы с т р е л а! Не стреляли ни с его стороны, ни со стороны тех, кто пытался преградить ему путь! Разве не чудо? Ибо один лишь выстрел — безразлично с какой стороны — мгновенно погубил бы всю затею!

Но в действительности и здесь не было чуда. Ведь своим он сразу же отдал приказ: не стрелять ни под каким видом! А противоположной стороны, по существу, не было, и он знал это, он знал, что солдаты, присягнувшие Бурбонам, ждут его, только его! А посему, какие бы приказы ни отдавали их командиры, они стрелять не станут, и уж если убьют кого-нибудь, то это будет именно тот, кто вынудит их стрелять!

Что ж, спросит иной, значит, не было риска?

Разумеется, риск имелся, но на то ведь рисковавший и был великим игроком, не страшившимся риска. Он рисковал много раз в дни своего могущества и славы. Так почему же было не попытать счастья напоследок, в дни полного крушения и видимой безнадежности? Ибо проигрыш был бы равен нулю, а выигрыш обещал безмерно много — и трон, и могущество, и славу.

Ибо игрока звали Наполеон Бонапарт.

<p>6</p>

Когда он высадился в бухте Жуан, близ дороги, ведущей на Канн, его маленький отряд насчитывал тысячу сто человек. И этой тысяче предстояло завоевать, не стреляя, всю страну, с ее городами и деревнями, крепостями и гарнизонами.

Колонна двинулась в путь сразу после полуночи. Быстрыми переходами Наполеон миновал Альпийское предгорье и 6 марта был на пути в Гренобль. Здесь его ожидало первое испытание.

До сих пор его отряд не сталкивался с правительственными войсками. А редкое население тех мест, по которым он проходил, не выражало ни огорчения, ни радости. Избрав трудный путь через горы и оставив в стороне прямую дорогу на Лион, Бонапарт знал, что делает: так его отряду удалось избежать густонаселенных районов Прованса, роялистских по своему настрою, а также уклониться от встречи с высланными против него частями.

Начальник военного округа Марселя маршал Массена узнал о высадке вечером 2 марта. Немедленно отправив отряд, которому надлежало задержать «узурпатора» (и с которым Наполеон удачно разминулся), маршал послал депешу в центр. Но военная почта Людовика XVIII подвела, и в Тюильри узнали о случившемся только три дня спустя, когда, успешно миновав горные перевалы, Наполеон спускался к Греноблю. Известие это поначалу не вызвало особенного переполоха в придворных сферах. Военный министр заявил, что против тысячи Бонапарта будет выставлена целая армия, а маршал Ней пообещал королю незамедлительно привезти «мятежника» в железной клетке. Людовик и его близкие успокоились совершенно. Суетливый граф Артуа решил отправиться в Лион, чтобы лично руководить событиями, а король издал указ, призывая каждого солдата и гражданина «содействовать погоне за бунтовщиком».

И вот тут-то пришли новые известия, сразу разрушившие иллюзии Бурбонов. От «погони» пришлось спасаться самому автору указа, равно как и его ближайшим приспешникам.

<p>7</p>

Он долго рассматривал в подзорную трубу позицию правительственных войск. Опытным взглядом стратега оценил: позиция была выбрана на редкость удачно. Расположившись в ущелье перед Греноблем, укрепив оба фланга артиллерией, войска были надежно защищены от возможности окружения.

Впрочем, какое окружение? Что значила его горстка по сравнению с этой массой, занявшей всю дорогу на подступах к городу? Если бы сражение началось, он и его отряд были бы смяты, раздавлены в течение нескольких минут…

Он искоса взглянул на своего помощника, полковника, строившего людей. Полковник придирчиво следил, чтобы каждый правильно держал ружье, взятое «на изготовку»; ведь их так мало, что ни мельчайшей оплошности быть не должно!

Наполеон улыбнулся. Старательный офицер! Вспомнил имя: его звали Малле. Какое странное совпадение!.. Нет, не родственник, просто однофамилец, и даже не однофамилец — орфография имени другая… И все же… Почему Малле? Именно Малле в такой момент?.. Уж не перст ли судьбы? Не намек ли на неудачу? Тем более что не в меру старательный Малле делает совсем не то, что нужно…

Он отозвал Малле в сторону и тихо сказал:

— Полковник, прикажите вашим людям переложить ружья в левую руку и повернуть дулом вниз.

Полковник оторопел.

— Но сир, это же самоубийство! Если в нас начнут стрелять, они не успеют переложить ружей и будут поражены огнем противника все до единого!

— У нас нет противника, Малле, пора бы это запомнить. Начнись перестрелка, и, как бы ни держали наши ружей, в правой или в левой, мы все равно погибли. Но перестрелки не будет, Малле. У нас нет противника, эти солдаты не могут им быть.

— Сир…

— Делайте, что я вам приказал, полковник…

…Он шел впереди четким военным шагом, его небольшая плотная фигура в столь всем знакомом сером сюртуке и неизменной треуголке четко выделялась на фоне следующего за ним отряда. Подойдя на расстояние выстрела, он остановил жестом свой отряд и дальше пошел один.

Солдаты в ущелье с ружьями наперевес стояли как вкопанные.

— Вот он! — вдруг истерически крикнул офицер, указывая шпагой на императора. — Стреляйте!.. Стреляйте же, чего вы ждете?..

Но ни единого выстрела не раздалось. Людей словно заворожила эта одинокая серая фигурка.

Пройдя еще несколько шагов, он остановился и произнес громко и внятно:

— Солдаты пятого полка, вы узнаете меня?

— Да, узнали! — раздалось из рядов.

Он расстегнул сюртук и обнажил грудь.

— Кто из вас хочет убить своего императора? Стреляйте!..

Расчет был точный. Выдержать подобное люди были не в силах.

Единодушный крик: «Да здравствует император!» — потряс воздух.

Ряды мгновенно расстроились. Солдаты бросились к Наполеону, обнимали его, целовали руки, падали перед ним на колени. Словно психоз восторга и обожания охватил людей.

А из города двигалась новая волна.

Это командиры вели части седьмого полка на соединение с силами императора.

<p>8</p>

…Он шел среди несметной толпы.

Солдаты смешались с крестьянами соседних деревень и рабочими пригородов.

И все это людское море испускало непрерывный вопль:

— Да здравствует император!

Отцы города предусмотрительно заперли ворота. Но рабочие выбили их и разнесли в щепы. А затем осколки были поднесены Наполеону со словами:

— Государь, мы не смогли вручить тебе ключей от твоего верного города. Прими их замену…

Гренобль его встретил бурно.

Те из представителей власти, которые не успели бежать, спешили выразить верноподданнические чувства.

Народ ликовал.

Наполеон не преминул изложить новую программу, тщательно продуманную и разработанную еще на Эльбе.

Он не побоялся подвергнуть критике свои прежние помыслы и действия. Да, он слишком уж любил величие и хотел сделать Францию владычицей над всеми народами. Он пренебрегал общественным мнением и думал со всем справиться один. Но теперь все ошибки осознаны. Он понял, что на нем лежит миссия сохранить и укрепить принципы Великой революции. Защитить крестьян от претензий помещиков-эмигрантов. Дать людям свободу и счастье. Его государство отныне станет всенародным. И да будет мир, всеобщий и полный мир на земле!..

Эти слова эхом разнеслись по всей Франции.

Он повторил их в Лионе, встретившем его столь же восторженно, как и Гренобль.

Ней, похвалявшийся, что привезет «корсиканское чудовище» в железной клетке, перешел вместе со своими войсками на его сторону.

Толпы крестьян провожали его вплоть до Парижа.

Казалось, начинается новая эра.

<p>9</p>

Но вернемся на момент в Гренобль.

Возможно, читатель недоумевает: ведь именно в этом городе находился Филипп Буонарроти, высланный туда в начале 1813 года; почему же ничего не сказано о его встрече с императором, переменившим свой политический курс? Ибо как раз теперь эта встреча могла бы дать очень много!

Увы, встреча не состоялась.

Так уж складывалась судьба этого человека, что ему ни разу не довелось встретиться с теми людьми, которые сыграли определяющую роль в его общественной жизни.

Он ни разу не свиделся ни с Моро, ни с Уде, ни с Мале — великими архонтами филадельфов, людьми, в сообществе с которыми отдал столько лет борьбе. Не довелось ему повстречаться и с близким приятелем его юности, с его другом-врагом Наполеоном Бонапартом, ни в годы Консульства, ни в годы империи, ни сейчас, когда, полный новых идей и планов, тот возвращался в столицу.

Но почему же они не встретились с е й ч а с, именно сейчас, когда волею судьбы оказались рядом и когда встреча их могла бы иметь и с т о р и ч е с к о е значение?

Волею судьбы…

В это время Буонарроти уже не было в Гренобле.

Сразу после воцарения Людовика XVIII он вернулся в Женеву, которую успел полюбить, в которой находились многие из его соратников и которую он считал лучшим местом для тайной революционной деятельности.

В Женеве, оставаясь там до 1824 года, он пережил и все бурные события финала эпопеи Наполеона.

<p>10</p>

«Корсиканское чудовище высадилось в бухте Жуан».

«Людоед идет к Грассу».

«Узурпатор вошел в Гренобль».

«Бонапарт занял Лион».

«Наполеон приближается к Фонтенебло».

«Его императорское величество ожидается сегодня в своем верном Париже».

В такой последовательности парижская пресса с 7 по 20 марта публиковала сводки о его продвижении к столице.

19 марта Людовик XVIII со своим семейством и двором в спешке покинул Тюильри и бежал по направлению к бельгийской границе.

На следующий день над дворцом уже развевалось трехцветное знамя революции.

В девять часов вечера Наполеон, окруженный бесчисленной свитой из простых людей, многие из которых шли с ним от самого Лиона, вступил в Париж. И сопровождающие и встречающие выкрикивали одинаковые призывы:

— Да здравствует император!

— Долой попов!

— Смерть роялистам!

— На эшафот Бурбонов!

Не всем были приятны подобные лозунги.

— Можно подумать, сударь, что вновь наступил канун девяносто третьего года! — шепнул один хорошо одетый парижанин другому.

Его собеседник подозрительно огляделся по сторонам и ничего не ответил.

<p>11</p>

Кто чувствовал себя особенно неуютно перед вступлением Наполеона в Париж, так это его бывший министр полиции господин Жозеф Фуше, он же герцог Отрантский.

Когда сей оборотень готовил и вдохновлял заговор против Бурбонов, он вовсе не предполагал возвращения своего прежнего хозяина, он боялся его больше огня (и для этого были немалые основания). Фуше полагал, что Бурбонов должно сменить более покладистое правительство, скажем герцог Орлеанский или пусть даже римский король при регентстве Марии-Луизы, но только не старый Хозяин.

Вести о высадке Наполеона и его успехах повергли Фуше в трепет. Он стал лихорадочно готовить своих высокопоставленных друзей к укрощению «узурпатора». Но было поздно. Уходить вместе с Бурбонами Фуше не мог — он слишком скомпрометировал себя в их глазах. Оставалось быстро менять фронт и делать вид, что он только и думал о возвращении Наполеона и старался изо всех сил ради его победы.

Поверил ли ему властелин?

Если и не поверил, то в свою очередь сделал вид, будто поверил. И не только не подверг его новой опале, но даже, после того как Савари отказался от поста министра полиции, снова вернул ему этот пост.

Почему он так поступил?

Было ли это нарочитой демонстрацией великодушия? Или результатом воспоминаний о днях верной службы? Или просто человеческой слабостью? Не исключено даже, что на этот раз известную роль сыграло якобинское прошлое Фуше. Ибо император, который некогда расстреливал и ссылал якобинцев, теперь (внешне, во всяком случае) совершенно изменил отношение к ним.

<p>12</p>

Современники называли события весны 1815 года «мартовской революцией».

И здесь не было преувеличений; сам Наполеон, который некогда вытравливал слово «революция» из всех учебников и развлекательных сочинений, теперь охотно употреблял этот термин.

В марте — апреле Францию охватил единый революционный порыв.

Город за городом, область за областью изгоняли остатки роялистов и присоединялись к Парижу. Дольше других сопротивлялась Вандея, где вновь было возродилось движение шуанов, но и она к середине мая прекратила сопротивление.

Везде пестрели те же лозунги:

«Долой Бурбонов!»

«Долой эмигрантов!»

«Долой попов!»

Революцию совершили народные массы — крестьяне, рабочие, рядовые солдаты (офицеры, как правило, присоединялись к ней не без сопротивления).

Именно эти силы вручили власть тому человеку, которого все еще помнили как «генерала революции».

Он прекрасно понимал это.

— История подтвердит, — говорил он, — что для свержения Бурбонов мне не потребовалось ни военной машины, ни иностранной помощи. Революция 20 марта произошла не в результате заговора или измены. Народ и армия — солдаты и младшие офицеры — привели меня в Париж; народу и армии я обязан всем!..

Он подбирал правительственный аппарат с учетом новых веяний. И если министром полиции был сделан прежний якобинец Фуше, то на пост министра внутренних дел был приглашен другой старый якобинец, которого прежде Наполеон не любил и преследовал, — знаменитый Лазар Карно, организатор революционных побед 1793 — 1794 годов. Бенжамену Констану, который за оппозицию режиму был некогда изгнан из Трибуната и обречен на бегство за рубеж, теперь было предложено составить новую конституцию.

Многие якобинцы и люди левых убеждений заняли административные должности в Париже и в провинции. Именно в это время впервые (и единственный раз в жизни) был приглашен на государственную службу и социальный мечтатель Сен-Симон, который по протекции Карно стал главным библиотекарем Арсенала.

Наполеон неоднократно утверждал, что новое государство должно стать общенародным, что народ сам выбирает и контролирует свое правительство.

И у него как-то даже вырвалась фраза:

— Если народ захотел бы республику, что ж, пусть будет республика…

Так мог говорить конечно же только «генерал революции»!

<p>13</p>

Как относился ко всему этому Филипп Буонарроти, по-прежнему пребывавший в своей далекой Женеве?

Если в предшествующий период, когда разваливалась великая империя и союзники подходили к Парижу, его отношение было двойственным, то потом эта двойственность стала постепенно исчезать и к весне 1815 года сменилась совершенно однозначным убеждением.

Вчитываясь в строки писем и газетные статьи, беседуя с людьми, приезжавшими из столицы, он ясно понял, что его место там же, где находятся все его соратники — якобинцы, бабувисты, подлинные патриоты революционной Франции.

<p>14</p>

Когда весной 1814 года он возвращался в Женеву, им руководила не только любовь к этому городу, но и весьма конкретные практические соображения. Таким образом, он исчезал из-под надзора французских властей.

Действительно, с момента отречения Наполеона его империя, фактически развалившаяся уже до этого, прекратила свое существование и формально.

Это значило, что все государства и области, входившие в ее состав, вплоть до решений Венского конгресса обретали прежний статус, иначе говоря, независимость от Франции.

Это значило, что департамент «Неман вместе с его французской администрацией, жандармерией, въедливым бароном Каппелем и прочими милыми атрибутами уходил в небытие.

Женева стала самостоятельной.

Отцы города поспешили выработать свою конституцию, которая устанавливала власть Государственного совета из двадцати восьми пожизненно избираемых членов.

А 6 апреля 1815 года город-республика вступил в качестве двадцать второго кантона в состав Швейцарского Союза.

Еще до этого Буонарроти сообразил, что в новых условиях ему будет много спокойнее — он расстанется с французской полицией и ее постоянными заботами о его персоне.

Но вскоре выяснилось, что спешить не следовало.

Правда, из-под надзора французской полиции он ушел, но тут же попал под надзор полиции швейцарской, оказавшийся не менее бдительным.

И каково же было ему теперь сидеть здесь, в этой глуши, пребывая в бездействии, когда там происходили великие дела и, быть может, начинался новый период истории, преддверие того светлого будущего, созданию которого он посвятил свою жизнь?

<p>15</p>

Верил ли он в искренность Наполеона, в его подлинное желание взять новый, демократический курс?

Опытный конспиратор, много повидавший на своем веку, разумеется, был не настолько наивен, чтобы верить в чудеса. К тому же он слишком хорошо знал своего друга-врага, его авторитарный характер и политическую гибкость, его умение внушить людям желаемое и слабость к театральным действам.

Но Буонарроти прекрасно понимал, что наступило время, которого он ждал годы, — поднялся весь народ, что сейчас, на гребне всей этой либерализации, волей-неволей открываются шлюзы, закрыть которые потом Наполеону будет трудно, что при хорошей организации и дружных действиях именно с е й ч а с можно добиться многого. Упустив этот момент, потом себе не простишь.

И подобно тому как совсем недавно он сделал все, чтобы покинуть Францию, так и теперь он был готов сделать еще больше, чтобы туда вернуться.

Он написал прошение французским властям, написал еще раз.

26 мая, горя нетерпением, он отправил третье, весьма обстоятельное послание французскому министру полиции господину герцогу Отрантскому.

«…Властный голос Родины, когда она бросила призыв ко всем своим преданным сыновьям, глубоко проник в мое сердце, — писал он. — По возвращении Бурбонов я с отчаянием в душе бежал из Гренобля и не без печали нашел убежище за рубежом. Но я не могу оставаться в этом городе с тех пор, как пришел Наполеон, чтобы дать Франции независимость и свободу. Я горю желанием соединить свои силы с усилиями добрых граждан, всех благородных душ и здравых умов, которые не побоялись пожертвовать собой ради спасения общего дела…»

Он спешил заранее успокоить министра, уверив его в своей полной лояльности:

«…Я обещаю, Ваше сиятельство, что буду строго подчиняться конституции, санкционированной нацией, и вождю, которого она столь энергично провозглашает. И как может быть иначе? Разве есть что-либо более величественное и более национальное, чем надежды, которые подает нам возвращение Наполеона?..»

Поистине шедевр «макиавеллизма правого дела»…

Но при этом хочется спросить: только ли макиавеллизм? Не шевельнулись ли в душе Буонарроти, при всем его скептическом отношении к Наполеону, какие-то иные чувства, общие в эти дни с чувствами миллионов французов?..

Он написал и еще одно письмо.

Но ответа так и не дождался.

<p>16</p>

Вызывает удивление: почему он адресовал свои страстные послания не Наполеону непосредственно, а его министру полиции?

Тут была своя причина: говорила гордость.

Когда-то, в бытность Филиппа на острове Олерон, Первый Консул обратился к нему с предложением о сотрудничестве.

Буонарроти не удостоил письмо ответом.

Теперь в роли просителя выступал он сам. И ему, помня о том, прежнем послании, не хотелось просить лично Наполеона, боясь, как бы это не унизило его, Буонарроти. Он не нашел слов, которые мог бы сказать многолетнему врагу.

Он предпочел обратиться с просьбой именно к герцогу Отрантскому, зная о его добром отношении и будучи уверен, что тот покажет письмо Наполеону.

И вот здесь-то он просчитался.

Нет сомнений: напиши он Наполеону лично, и въездная виза была бы дана немедленно. Император нуждался в способных людях, а в даровитости и организаторских способностях своего корсиканского товарища по совместной борьбе он был уверен.

С Фуше все обстояло иначе.

Не сомневаясь, что новые начинания Наполеона окончатся полным крахом, он уже втайне готовил очередной заговор. Завидуя лаврам Талейрана, он стремился перед вторым отречением Хозяина сыграть ту же роль, которую князь Беневентский сыграл перед первым.

И как раз потому, что он хорошо относился к Буонарроти (насколько он вообще мог хорошо относиться), он не дал его письмам хода, не желая втравливать изгнанника в гиблую историю. Пусть уж лучше спокойно сидит в своей Женеве, чем рисковать жизнью без всякого смысла в Париже!

Даже растленным душам свойственны иной раз благородные порывы…

Впрочем, не исключено и другое.

Зная о талантливости Буонарроти, Фуше, быть может, просто не хотел увеличивать шансов Хозяина…

<p>17</p>

Период, названный историками «ста днями», который ознаменовался взаимными восторгами императора и подданных, оканчивался.

Как и следовало ожидать, любовь Наполеона к демократии оказалась недолгой.

Конституция, созданная Бенжаменом Констаном и презрительно окрещенная народом «бенжаменкой», мало чем отличалась от «октроированной» хартии Людовика XVIII.

Но и это показалось Наполеону слишком накладным.

— Меня хотят связать по рукам и ногам, — жаловался он. — Мне не дают свободы действий… Но я не потерплю этого!..

«Или Цезарь, или ничто»… Какая уж там конституция! «Демократия» в представлении императора сводилась к тому, что нация должна была восхищаться его деяниями и аплодировать его подвигам.

Но это оказалось абсолютно невозможным.

Крупная буржуазия с самого начала отнеслась к возвращению «тирана» без всякого энтузиазма. Она утомилась от войн и хотела гарантированных прибылей; прибылями же и не пахло, а жестокая война была на носу.

Едва утвердившись, Наполеон провозгласил мир без территориальных аннексий. Он заявил, что Франция не желает ни пяди чужой земли, но не отдаст и своей, равно как не потерпит нарушения своего суверенитета.

Для побежденного это были прекрасные пожелания, но у победителей они не могли вызвать ничего, кроме ярости и насмешек.

При первом известии о мартовских событиях монархи и политические деятели, заседавшие в Вене, прекратили споры по частным вопросам, направив все внимание на общего противника. Уже 13 марта они приняли декларацию, объявившую Наполеона «врагом человечества». Французы, назначенные новым правительством на официальные посты, были немедленно арестованы, корабли гражданского флота — интернированы.

Начала формироваться очередная коалиция.

Это заставило Наполеона принять ответные меры.

Ускоренные призывы, новая рекрутчина, чрезвычайные налоги и поборы оттолкнули от правительства средние слои, уже разочарованные «бенжаменкой» и авторитарными замашками «демократического» императора.

Законодательный корпус, собравшийся в начале июня, сразу же проявил неприязненное отношение к Наполеону: кандидатура Люсьена Бонапарта на должность председателя была отвергнута.

Однако прежде чем все эти внутренние противоречия достигли апогея, император покинул Париж и направился в Бельгию, рассчитывая встретить противника на подступах к Франции.

Судьба империи должна была решиться на поле боя.

<p>18</p>

18 июня 1815 года произошла битва при Ватерлоо, закончившаяся поражением и разгромом армии Наполеона.

Вот уже более полутораста лет историки разных стран и направлений спорят о корнях этой катастрофы. Написаны тысячи книг и статей, в которых выясняются общие и частные причины, одобряются или осуждаются действия сторон, выносятся приговоры.

Одни восхваляют стратегический гений Блюхера и Велингтона — главных полководцев союзных армий.

Другие порицают Наполеона за его вялость, неосмотрительность, отсутствие обычной собранности, зоркости.

Третьи сваливают вину на маршалов и генералов французской армии.

Четвертые во всем обвиняют погоду.

Несомненно, каждая из этих причин имела место.

Правда, ни Блюхер, ни Велингтон не были выдающимися полководцами, но упорство и твердость, проявленные ими, сыграли немалую роль.

Наполеон на самом деле был необычно вялым — его уже начинала подтачивать болезнь, которой шесть лет спустя было суждено свести его в могилу.

Маршалы и генералы и впрямь оказались небезупречны: Ней не сумел развить начальных успехов, а Груши не подоспел в нужный момент с подкреплением.

Непрерывный дождь, ливший как из ведра весь предшествующий день, и правда размыл дороги, что затруднило действия артиллерии и конницы.

И все же главное было не в этом.

Наполеон всегда учил и сам следовал этому твердо установленному правилу: для обеспечения победы в любых условиях необходим значительный численный перевес над противником. А при Ватерлоо император обладал войском чуть большим полутораста тысяч человек, в то время как у противников было около миллиона.

Это и решило исход сражения.

Скажем больше.

Если бы даже Наполеону чудом удалось победить при Ватерлоо, то за этим все равно последовало бы новое Ватерлоо.

Ибо у союзников были значительные и возрастающие резервы, а у Наполеона их не было и быть не могло: их было негде взять.

<p>19</p>

Не было?..

Негде было взять?..

А народ? Тот самый народ — солдаты, крестьяне, рабочие, — который принял его под Греноблем и довел до Парижа, который обеспечил необыкновенную легкость государственного переворота и который даже сейчас, после Ватерлоо, устраивал каждодневные демонстрации под теми же лозунгами — «Да здравствует император!», «Долой Бурбонов!» — народ, который все еще продолжал видеть в нем «генерала революции»?

Несомненно, народ мог многое сделать.

Народ, воспламененный заботой о спасении родины, революционной родины, мог бы превратиться в несокрушимую силу, которой оказались бы по плечу любые коалиции.

Это ведь уже было испытано.

Когда (в былые дни) против революционной Франции сложился союз монархов, почти такой же, как и в 1815 году, когда главнокомандующий союзников герцог Брауншвейгский обещал сжечь и уничтожить Париж, народ провозгласил: «Отечество в опасности!» — и сумел отстоять свою независимость. Революционное правительство Робеспьера, опиравшееся на народ, в 1793 — 1794 годах не только отбросило войска коалиции, но и вывело Францию на дорогу славы, ту самую, которую затем мастерски использовал генерал Бонапарт.

Народ и теперь не стал другим — это он блестяще доказал в марте 1815 года.

Народ и теперь готов был стать опорой «генерала революции».

Но для этого Наполеон Бонапарт должен был стать подлинным генералом революции. Не на словах, а на деле. Для этого он должен был пойти путем Робеспьера.

Он не сделал этого, хотя подобная мысль и приходила ему в голову.

Кто знает? Будь при нем в качестве ближайшего помощника и советника друг его юности Филипп Буонарроти, он, может быть, отважился бы позаимствовать кое-что из тактики Робеспьера… Впрочем, и Робеспьер кончил полным крахом…

Но Буонарроти не было.

Был честный Коленкур, погрязший в бесперспективных делах своего министерства иностранных дел, был Даву, в качестве военного министра старавшийся собрать как можно больше новобранцев, был Карно, готовый провозгласить «Отечество в опасности», но весьма далекий от Наполеона, всегда относившегося к нему с неприязнью, был, наконец, Фуше, который уже сплел паутину нового заговора.

Наполеон все видел и понимал.

Как-то, еще до Ватерлоо, он заметил герцогу Отрантскому:

— А зря я вас все-таки не повесил, Фуше. Вы ведь изменник.

На что министр полиции ответил с обычным шутовским поклоном:

— Отнюдь не разделяю мнения вашего величества.

Нет, не пошел Бонапарт путем Робеспьера.

Не мог пойти.

Участь его была решена.

Ex nihilo nihil.

И теперь-то наконец он понял это.

<p>20</p>

В Париж он возвратился в каком-то полусонном состоянии, которое не покидало его больше.

Было 21 июня.

Он не поехал в Тюильри, который отныне казался ему чужим и неуютным, а остановился в Елисейском дворце, где и подписал новое отречение в пользу сына.

Он чувствовал несбыточность этого: сын, которого от него оторвали и который воспитывался в чуждых ему принципах где-то в Австрии, никогда не унаследует ему.

Так же как и жена, Мария-Луиза, несмотря на неоднократные его призывы, никогда не вернется к нему. Стараниями коварного Меттерниха она уже успела забыть его и теперь завела роман с кем-то из придворных его тестя…

Выходит, он зря устроил тот развод и комедию с новым венчанием…

А первая жена, Жозефина, единственная женщина, которую он любил и которая его любила, умерла, уже умерла, несмотря на молодые годы… Это случилось, когда он находился на Эльбе. И когда он спросил врача, от какой болезни, тот ответил: «От горя, ваше величество. От постоянной тревоги за вас».

И тут он вдруг вспомнил. Его ветераны, старые ворчуны, в дни, когда начались поражения, не раз говорили:

— Это потому, что он взял новую, немку. При старой мы всегда побеждали.

Теперь не было ни старой, ни новой, ни армии, ни короны, ни надежд.

Не было ничего.

…Он в отупении целыми днями бродил по пустым залам Елисейского дворца, пока не пришли какие-то люди и не сказали, что нужно «очистить помещение»: ведь теперь, отрекшись от престола, он был здесь посторонним, а посторонним здесь быть не разрешалось…

Ему советовали бежать в Америку, по стопам его боевого товарища генерала Моро. Но он на это не пошел, понимая, что через океан ему не прорваться и что враги все равно его достанут, даже в Америке.

Последняя хитрая идея, которая осенила его (она, как обычно, была не без примеси театральности), заключалась в обращении к английскому правительству, его вечному и беспощадному врагу. Отдаваясь английским властям с просьбой о гостеприимстве, льстя нерушимости британских принципов, он рассчитывал на великодушие врага.

Зряшный расчет.

Так когда-то (и, быть может, именно этим руководствовался бывший император французов) поступил вождь галлов Верцингеторикс, который после окончательного поражения, уповая на великодушие Цезаря, явился в римский лагерь, вручил победителю боевое оружие и сел у его ног.

Но «великодушный» Цезарь не помиловал Верцингеторикса. Его шесть лет протомили в римской тюрьме, после чего казнили.

Британское правительство оказалось не великодушнее Цезаря.

Наполеона заточили на маленький остров, затерянный в океане.

Держали под строжайшим надзором.

И оставили столько времени, сколько потребовалось, чтобы он успел продиктовать свои воспоминания.

Об остальном позаботилась болезнь.

Впрочем, есть мнение, что по распоряжению вышестоящих властей нелицеприятные стражи ускорили течение болезни.

Поразительное совпадение: Наполеон, как и Верцингеторикс, провел в неволе перед смертью шесть лет.

<p>21</p>

«Сто дней» промелькнули, как сон.

Началась вторая Реставрация.

Она обошлась французскому народу много дороже, чем первая.

И Бурбоны, и те, кто вновь посадил их на трон, пылали жаждой мести к «вероломным французам».

Страна подверглась оккупации.

На нее была наложена контрибуция в семьсот миллионов франков золотом.

Внутри страны начался жесточайший белый террор.

Одной из первых жертв его стал маршал Ней, талантливейший полководец Франции. Участь его разделили многие офицеры разных рангов.

У кормила правления оказались двое старых союзников — Талейран и Фуше.

А в Европе надолго утвердилась реакционная система, вдохновленная их общим хозяином — князем Клементом Меттернихом.

<p>22</p>

Эпоха реакции не задушила революционной борьбы, хотя заставила ее еще больше законспирироваться.

Естественно, дел и забот у Филиппа Буонарроти прибавилось.

Неутомимый, несмотря на годы, он отдался новой борьбе с обычной страстностью.

Он был на восемь лет старше Наполеона: в 1815 году, когда Наполеону исполнилось сорок шесть лет, Буонарроти было уже пятьдесят четыре.

Однако, вместо того чтобы по примеру своего друга-врага засесть за литературный труд, он еще долгих десять лет занимался тайной революционной деятельностью.

Но это могло бы стать темой для новой повести.

Наша же повесть окончена.

ЭПИЛОГ

1

Вероятно, автору, будь он историк или беллетрист, всегда бывает трудно расставаться со своими героями.

Быть может, именно поэтому в старое доброе время существовал обычай: в эпилоге прощаться с главными действующими лицами, кратко сообщая о дальнейшей их судьбе.

Ныне мы рискнем вернуться к этой традиции и познакомим читателя с тем, как обошлась история с другими, прошедшими по страницам настоящей повести, героями и героинями.

2

Впрочем, о государственных деятелях, крупных функционерах наполеоновской эпохи много говорить не приходится: о них читатель может навести исчерпывающую справку в любой энциклопедии. Он узнает, в частности, что Талейран еще долго подвизался на политическом поприще, приумножал богатства и умер восьмидесяти четырех лет, оставив многомиллионное состояние; что его напарник Фуше не был столь счастлив в политике (подвело все то же «цареубийство») и окончил свои дни в изгнании, едва перешагнув за шестьдесят; что Паскье, в противовес своему бывшему начальнику Савари, прекрасно поладивший со всеми последующими правительствами, прожил почти столетие (95 лет), удостоился при Луи-Филиппе высших государственных должностей и даже академических лавров.

Гораздо труднее узнать из справочной литературы о судьбе лидеров противоположного лагеря, в той или иной мере связанных с героем повести. Здесь сведения приходится собирать по крупицам, и ведут они, в большинстве случаев, к весьма горьким размышлениям.

3

Два старейших филадельфа ушли первыми.

Эв Демайо умер в том же 1814 году, когда был освобожден из Сен-Пелажи.

Анджелони жил еще долго — до 1842 года. Но от борьбы за общее дело он отказался.

Живя то в Париже, то в Лондоне, он зарабатывал на пропитание литературной деятельностью и уроками.

С Буонарроти он переписывался по-прежнему, но взглядов его больше не разделял. Об идее «всеобщего счастья» он говорил теперь как о «химере», а своего друга Филиппа называл «безнадежным фантазером».

4

Потихоньку сошел с пути, которым так долго следовал, и Феликс Лепельтье.

Избавившись от полицейского надзора после 1806 года, он тотчас вернулся в Баквиль, где был избран мэром.

Как и большинство демократов, Лепельтье, уповая на новую программу императора, принял его восторженно.

Поэтому после вторичного падения Наполеона он был изгнан из Франции. Своим местопребыванием он избрал Брюссель, затем перебрался в Ахен, пока в 1819 году не получил разрешения вернуться на родину, где и умер в 1837 году.

С Буонарроти он больше не встретился, ни в Бельгии, куда Филипп был также выслан, ни во Франции, когда оба туда вернулись.

Невольно создается впечатление, что Лепельтье, отказавшийся от борьбы и порвавший с филадельфами, уклонялся от встречи со своим другом и единомышленником, которого некогда сам втравил в эту организацию и эту борьбу.

5

Симптоматична судьба и другого ярого филадельфа, бесстрашного Ригоме Базена.

Из руанской тюрьмы он написал императору в откровенном духе 1793 года. В письме есть такие слова: «…до вторжения неприятеля в пределы Отчизны я хотел твоего падения; сегодня, когда тебе и Родине угрожает одна опасность, я хочу твоего спасения…»

Неудивительно, что человек с такими настроениями встретил Наполеона в марте 1815 года столь же упоенно, как Лепельтье и другие.

Но по истечении «ста дней» и этот филадельф присмирел. Он начал было вновь издавать «Философские письма», на страницах которых прославлял умеренность и защиту гражданских прав, пытался примириться с «легитимной монархией», оставаясь, по собственному выражению, «республиканцем в душе». Но монархия не желала прощать бывшего филадельфа. Он вернулся в свой Манс, рассчитывая, что там будет легче, но и там его преследовали монархисты, пока в 1818 году не спровоцировали дуэль, на которой Базен и был убит.

Со своим старым приятелем и во многом единомышленником, Анри Сен-Симоном, Базену встретиться больше не довелось.

6

Что касается Сен-Симона, то в период Реставрации он сформировался окончательно как социальный теоретик и проповедник, весьма далекий от революции политической, но призванный произвести подлинную революцию в умах.

После «ста дней» он потерял место в Арсенале, но не огорчался этим, уйдя с головой в свое творчество.

А в 1819 году опубликовал небольшой памфлет, названный позднее «Параболой» и вызвавший настолько сильный отклик в общественном мнении, что автору чуть не пришлось познакомиться с тюрьмой, которой он столь счастливо избежал в предшествующее время. Он был привлечен к суду по поводу «оскорбления королевской семьи» и «подстрекательства к мятежным действиям».

В действительности в его этюде ни «оскорблений», ни «подстрекательств» не было, и подсудимый блестяще доказал это своим судьям.

В «Параболе» развивалась шире и глубже все та же мысль, к которой Сен-Симон впервые пришел еще в 1802 году и которая некогда так пленила Базена: будущее принадлежит только людям труда. Общество, утверждал Сен-Симон, резко распадается на две неравные части: производителей, которые создают, и тунеядцев, которые потребляют. По логике исторического развития первая категория, в состав которой входят промышленники, рабочие, творческая интеллигенция, в дальнейшем обретет все. Представители второй категории — принцы, герцоги, маршалы, генералы, сановники и епископы будут сметены историей и исчезнут с лица земли. Нынешний мир, заявил Сен-Симон, воистину перевернут вверх ногами. Но время исправит эту ошибку и все поставит на свои места. Наша задача — ускорить этот справедливый и неизбежный процесс…

Последовательнее и яснее, чем кто-либо из его предшественников, сумев выявить закономерность исторического развития, социолог утверждал в «Новом христианстве», опубликованном в 1825 году, что люди «должны организовать общество способом, наиболее выгодным для наибольшего их числа; во всех их работах и действиях целью их должно быть возможно более быстрое и возможно более полное улучшение морального и физического существования самого многочисленного и самого бедного класса…».

В том же 1825 году Сен-Симон умер на руках своих учеников. Ученики же развили его мысль и впервые сформулировали известный принцип социализма: «От каждого — по способностям, каждой способности — по ее делам».

7

Так в долгие годы реакции смещались акценты и размежевывались борцы.

Одни, полностью отказавшись от прежней общественной деятельности, ушли либо в мелкую благотворительность, либо в собственную скорлупу.

Другие, разочаровавшись в революции, занялись поисками новых идей и грядущих социальных перестановок. И здесь Сен-Симон не был одиноким: почти одновременно с ним его соотечественник Шарль Фурье проповедовал приход гармонического общества, а англичанин Роберт Оуэн планировал поселки единения и кооперации.

Что же касается друзей и единомышленников Филиппа Буонарроти, то все они, один за другим, выходили из игры и покидали ряды филадельфов.

Да и сами филадельфы словно растворялись в воздухе. Понятие это постепенно превращалось в атавизм, а затем и в миф: все меньше людей верило в существование подобной организации и ее тайную борьбу.

8

Но если исчезали филадельфы, а их вожди отходили от борьбы, то из этого не следует, что прекратилась борьба.

Чем больше лютовала реакция, чем яростнее «Священный союз» навязывал притихшей Европе свои карательные акции, тем решительнее сопротивлялись те, кто не желал порабощения и иноземного ига.

Не имея сил открыто бороться с «системой Меттерниха», патриотические группы уходили в подполье. Карбонарии, тугенбундовцы, филоматы и члены гетерий создавали свои ложи и венты, готовя революционные перевороты в Италии, Испании, Греции, Польше.

Мог ли в подобных условиях бесстрашный потомок Микеланджело, боец, закаленный в многолетней тайной войне против могущественнейшего из мировых властелинов, так просто уйти с арены и остаться равнодушным наблюдателем?

Вопрос явно риторический.

Человек, которого Михаил Бакунин называл «величайшим конспиратором XIX столетия», находился в самом центре боевых действий.

Он стремился отыскать точки соприкосновения между отдельными организациями и выработать единую стратегию и тактику борьбы.

Можно с уверенностью сказать: он был причастен к большинству революционных взрывов двадцатых годов.

9

Но международная реакция, выросшая и окрепшая в борьбе с «исчадием революции», была еще слишком сильна, а стратегия и тактика подпольных борцов Италии, Испании и других очагов противостояния — слишком слабы.

В 1821 году были арестованы и судимы многие видные карбонарии и члены «Общества Высокодостойных мастеров». Австрийский — суд приговорил к смерти десятки людей. Особое резюме было сделано в отношении женевской организации Буонарроти. В документе подчеркивалось, что она располагала многочисленными секциями в разных странах и ставила целью уничтожить все монархические режимы Европы.

И снова, истратив огромный потенциал ума и души, испытав величайшее напряжение сил, он терпел крах.

В третий раз со времени заговора Бабефа.

Понимал ли он причины? Видел ли, что методы заговорщической, тайной борьбы — при узком круге участников, при отсутствии всеобъемлющих связей с массами и тщательного политического воспитания рядовых участников борьбы — ведут к неизбежному провалу?

Косвенным ответом на этот вопрос является новый поворот в его жизни.

Из вождя он превращается в историографа.

Он словно чувствует: для того чтобы все понять, надо сначала все описать.

Вот когда пригодился потертый портфель, переданный ему Феликсом Лепельтье на острове Ре!..

10

В апреле 1823 года по требованию «Священного союза» женевские власти приняли постановление о высылке «заговорщиков» и «подозрительных иностранцев». В этом документе о Буонарроти говорилось как об «одном из главных сектантов и посредников между мятежниками Италии и их соратниками в других странах».

С этим потрясением совпало второе, касающееся его личной жизни.

Филипп давно уже потерял общий язык с Терезой. Между ними шли постоянные перепалки. Все бы это, конечно, можно было пережить, если бы вдруг не подоспела любовь. Он и не заметил, как сердцем его завладела одна из учениц, молодая швейцарка Сара Дебен. Чувство оказалось взаимным и сильным; стареющий потомок Микеланджело не смог, да и не пожелал ему противиться. Жалея Терезу, он предложил жить втроем, но гордая женщина об этом и слышать не желала.

13 мая он получил паспорт на имя Жан Жака Раймона для выезда в Англию и вместе со своею новой подругой покинул город, в котором с небольшим перерывом прожил семнадцать лет.

Но в Англию господин Раймон ехать не собирался.

Сделав крюк, чтобы избавиться от слежки австрийских жандармов, он направился в столицу Бельгии Брюссель. Там он встретил многих из числа своих старых знакомых: бывшего члена Конвента Барера и художника Давида, с которыми общался еще во времена Робеспьера, а также престарелого Вадье, с которым некогда отбывал ссылку по делу Бабефа на островах Пеле и Олерон. Познакомился он и с бельгийскими демократами, которые с радостью приняли его в свою среду.

Здесь-то господин Раймон (его называли также Лораном), широко используя сбереженные документы, и написал свой главный труд, навсегда прославивший его имя.

Вспоминал ли он в те годы своего гениального предка?

Ведь именно сейчас он повторил бессмертный подвиг Микеланджело, создав своего «Моисея»…

11

В двухтомном труде, изданном в Брюсселе в 1828 году, Буонарроти и словом не обмолвился о филадельфах, «Высокодостойных мастерах» и всей своей тайной деятельности в 1799 — 1823 годах.

Заглавие книги было: «Заговор во имя Равенства, называемый заговором Бабефа».

И в ее содержании автор ни на йоту не отступил от объявленного в заголовке.

После краткого экскурса в эпоху революции он обстоятельнейшим образом изложил предысторию заговора Бабефа, его подготовку и ход, мысли и стремления бабувистов, задачи, которые они ставили, их споры и разногласия, провал заговора и Вандомский процесс. К книге были приложены тридцать подлинных документов.

Несмотря на то что современному читателю некоторые страницы труда Буонарроти могут показаться наивными, в целом он и сейчас производит сильное впечатление, превосходно демонстрируя как литературное мастерство автора, так и значимость идей, заложенных в основу труда. Книга Буонарроти на сегодняшний день остается одним из главных источников для изучения заговора Равных и сущности бабувизма.

Нечего и говорить, какое впечатление она произвела на людей своего времени.

«Заговор во имя Равенства» в 1830 году был издан во Франции, в 1836 году вышел в Англии, дважды был переиздан после революции 1848 года (в 1849 и 1850 гг.) и снова появился в 1869 году, в период начавшегося кризиса Второй империи.

Книга Буонарроти обрела право на бессмертие.

12

Но все же хочется спросить: почему он, писатель, бывший в гуще событий своего времени (да какого времени!), глава обширнейшей тайной революционной организации, избрал для эпохального труда события тридцатилетней давности, ставшие достоянием истории?

Частичный ответ можно получить при внимательном чтении предисловия: автор не хотел компрометировать еще живущих людей.

Но это только часть истины.

Не приходится сомневаться, что главное в другом.

Предметом своего труда автор сделал именно заговор Равных потому, что писал труд эпохальный, и писал для истории.

По-видимому, в результате раздумий, связанных с провалами акций филадельфов, Буонарроти осознал, что начало было много более важным, чем продолжение, что деятельность соратников Бабефа оказалась весомее последующей игры в иллюминатство и масонство.

С другой стороны, он видел, что в новых условиях идея Бабефа начинает выветриваться, размываться, что «современные политические доктрины бесконечно далеки от доктрин, которые проповедовали демократы IV года…».

И, понимая это, он стремился увековечить идею.

А также свою неизменную верность ей:

«…Я же, после долгих размышлений, которым с тех пор предавался, остаюсь убежденным в том, что равенство, которое было нам столь дорого, есть единственный институт, способный удовлетворить все истинные потребности, должным образом направить благотворные страсти, обуздать опасные и сделать общество свободным, счастливым, живущим в мире, долговечным…»

13

Это было его политическое завещание.

Но он не умер, сделав его, а прожил еще целых девять лет.

В июле 1830 года произошла долгожданная революция во Франции, покончившая с Бурбонами и позволившая изгнаннику снова очутиться в Париже.

Тридцать четыре года он страстно ждал встречи с любимым городом, но ничего хорошего она ему не дала.

Старость и немощи брали свое.

К тому же он вскоре потерял свою новую спутницу, и смерть ее в полном расцвете лет так глубоко потрясла его, что полностью оправиться он уже был не в состоянии.

14

Принято считать, что по возвращении во Францию Буонарроти до самой смерти продолжал руководить тайной революционной деятельностью, являясь притягательным началом для всех социалистов и демократов Парижа (да и не только Парижа).

Последнее несомненно: ведь он был дивом, человеком в чем-то невероятным, легендарным, подлинным патриархом революции, и, естественно, к нему тянулись все лидеры левых направлений; поэтому-то и Луи-Блан, и Бланки, и Кабе, и Тест, и Распайль и многие другие в дальнейшем будут не без гордости называть себя его учениками.

Что же касается революционной деятельности самого Буонарроти, то здесь явные преувеличения. Конечно, он не мог оставаться чуждым движениям и событиям, происходившим в мире; он переписывался со множеством демократов, спорил с Мадзини, от имени Робеспьера (!) давал наставления повстанцам Лиона, интересовался жизнью тайных парижских обществ, но от руководства ими или даже участия в них ныне он был бесконечно далек.

Полуослепший старец оставил тяжкий груз руководства борьбой еще в Женеве; уже в Брюсселе он целиком был занят подготовкой своего труда о Бабефе; и в Париже, насколько ему позволяли силы и зрение, он продолжал собирать материалы, особенно интересуясь великими архонтами филадельфов — Уде и Мале. Быть может, он собирался написать еще один труд, но безжалостное время не дало ему этого сделать.

15

Он умер 16 сентября 1837 года, семидесяти шести лет от роду.

Деятели разных партий и группировок собрались в этот день в помещении, где стоял гроб, чтобы, по словам очевидца, «в последний раз взглянуть на эту прекрасную голову, словно вылепленную руками великого Микеланджело…».

На Монмартрское кладбище его провожала полуторатысячная толпа.

А на венке из дубовых листьев, возложенном на могилу, искрилась надпись:

«Буонарроти, великий гражданин, друг равенства, народ присуждает тебе этот венок; история и потомство одобрят это».

Утверждение современников оказалось пророческим.

Примечания

1

Pele — лысый, голый (франц.).

2

19 июня 17 97 г.

3

4 сентября 17 97 г.

4

Все стихотворения Микеланджело даны в переводах А. Махова.

5

24 декабря 17 99 г.

6

14 марта.

7

23 марта.

8

5 апреля.

9

10 апреля.

10

24 декабря 18 00 г.

11

5 января 18 01 г.

12

10 октября.

13

Карл Великий (франц.).

14

Конспиративное имя Уде.

15

Конспиративное имя Моро.

16

Конспиративное имя Демайо.

17

5 января 18 03 г.

18

22 января 18 03 г.

19

29 января.

20

4 — 5 декабря 17 93 г.

21

30 декабря 17 93 г.

22

Март 1803 г .

23

Январь — февраль 1804 г .

24

9 апреля 17 94 г.

25

16 июля.

26

Март — июль 1794 г .

27

27 июля 17 94 г.

28

5 марта 17 95 г.

29

Февраль — март 1804 г .

30

Июль 1804 г .

31

Февраль — март 1805 г .

32

Август — сентябрь 1805 г .

33

Сентябрь.

34

Старый (григорианский) календарь снова начал официально применяться с 11 нивоза XIV года ( 1 января 18 06 г.).

35

Конспиративное имя Базена.

36

Конспиративное имя Анджелони.

37

«Наглядным образом» (лат.).

38

Непереводимая игра слов: по-французски «bouffe» означает и «раздувшийся» и «комик», «шут».

39

Или Цезарь, или ничто (лат.).

40

Из ничего ничто (лат.).

41

«Пожалованную» (от франц. «octroyer» — жаловать, дарить).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23