Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Потомок Микеланджело

ModernLib.Net / Историческая проза / Левандовский Анатолий Петрович / Потомок Микеланджело - Чтение (стр. 3)
Автор: Левандовский Анатолий Петрович
Жанры: Историческая проза,
История

 

 


Старейшины с изумлением смотрели друг на друга. Что это за спектакль? Зачем он? Впрочем, кажется, к ним относятся с уважением и конституционных норм не собираются нарушать…

Никто не возразил против призыва прервать заседание и возобновить его завтра в Сен-Клу.

А Бонапарт уже снова на коне. Он в превосходном настроении. Он упоен тем, как все ладно получилось. В сопровождении все той же свиты он направляется в Тюильрийский парк, чтобы сделать смотр войскам. И тут — совершенно неожиданно — подворачивается удобный случай впервые обратиться к целой Франции и к потомству.

Парк заполняли не только войска. Кругом теснились любопытные. С великим трудом солдаты удерживали граждан, стремившихся пролезть в каждую щель, взобраться на забор или на дерево, чтобы лучше видеть и слышать: еще бы! увидеть такое доводилось нечасто!..

Бонапарт неспешно гарцевал вдоль застывших рядов. Вдруг он обратил внимание на человека, пытающегося прорваться к нему и делающего руками какие-то знаки. Он сразу узнал его и, узнав, почувствовал злобную радость. То был некий Ботто, любимый секретарь директора Барраса, посланный разузнать, что же происходит; почтенный директор волновался, он не мог понять, почему его не зовут, почему никто ничего не сообщает, и как обстоит дело с его президентской должностью?

Бонапарт направил коня прямо на тщедушную фигурку посланца и чуть не сбил его с ног. Тот, прислонясь к забору, умоляюще поднял руки:

— Гражданин генерал!

— Что нужно?

— Директор Баррас хотел бы узнать…

Бонапарт не стал слушать дальше. Громким голосом, так, чтобы его слышали все, он возвестил:

— Отправляйтесь же немедленно к своим хозяевам и скажите им, скажите от моего имени: «Презренные демагоги! Что вы сделали с Францией, которую я вам оставил в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир и нашел войну. Я вам оставил победы и нашел поражения. Я вам оставил миллионы из Италии и нашел нищету и хищнические законы. Что вы сделали со ста тысячами французов, которых я знал, моими товарищами по славе? Они мертвы!»…

…Он вещал и вещал, словно Цицерон на римском форуме, он гордо становился в позу поборника справедливости, словно забыв о многотысячной армии, оставленной им умирать в Египте, о разоренных и разграбленных городах Италии и об этом постыдном договоре, который он заключил с реакцией, чтобы добить все революционные завоевания прошлых лет. Нет, он не думал сейчас об этом, всего этого словно и не было, был только он, один он, великий и непонятый на искрящемся пьедестале своей будущей невообразимой славы…

Зрители молчали, словно завороженные.

И вдруг он услышал за спиной тихие размеренные аплодисменты. Он оглянулся. За ним, тоже верхом, следовали его компаньоны по заговору, Сиейс и Роже-Дюко. Аплодировал, конечно, Сиейс.

— Браво, генерал, — тихо сказал Сиейс. — Но не слишком ли вы увлеклись?

А про себя подумал: «Да, шпага моя может оказаться длиннее, чем мне бы хотелось. С ним нужно держать ухо востро».

Бонапарт уловил издевку. Но не обратил на нее ни малейшего внимания. Он видел: день заканчивается блестяще. Только что стало известно, что Гойе и Мулен почти без сопротивления подали в отставку.

Не сопротивлялся и Баррас, наконец-то понявший, что его, признанного хитреца, обошел еще больший хитрец. Таким образом, главное вроде бы уже позади. Завтра будет несравненно легче: остались пустые формальности.

Если бы он знал сейчас, что ему предстояло пережить завтра!..

<p>16</p>

Ровно в полдень 19 брюмера трое руководителей заговора прибыли в Сен-Клу и расположились со всеми удобствами в нижнем этаже замка. Рядом, в Оранжерее, заседал Совет пятисот. Старейшины собрались во втором этаже, в зале Марса. Они должны были проштамповать декрет о Консульской комиссии, но до сих пор почему-то этого еще не сделали.

— Странно, — сказал наконец Сиейс, — пора бы уже.

— Надо послать курьера, — откликнулся Роже-Дюко.

— Посылал. Но ничего утешительного он не сообщил. Оказывается, вместо того чтобы заниматься порученным делом, в Совете пятисот взялись присягать конституции III года.

— Конституции третьего года? Но ведь это абсурд!

— Хуже. Это признание незаконности наших акций.

— Надо отправить нового курьера.

Бонапарт нетерпеливо вскочил с кресла.

— К черту курьера. Пойду сам. Сейчас я призову их к порядку.

— Послушайте, генерал, — заметил Сиейс, — уж коль скоро вы решили действовать, начинайте с Совета старейшин, они более сговорчивы. И возьмите с собой охрану.

— К черту охрану.

Быстрым, уверенным шагом поднялся он на второй этаж. Он все еще помнил, как легко одержал победу вчера. Ему казалось: достаточно появиться на трибуне и произнести две-три энергичные фразы, и они спасуют.

Но получилось иначе.

Когда он оказался на трибуне и глянул вокруг, его охватил трепет: он видел повсюду чужие, враждебные глаза. И хотя эти люди еще молчали, но молчание было настороженным, недобрым.

Он начал говорить и сразу же почувствовал, что зря понадеялся на свою способность к импровизации. Легко импровизировать, когда тебя окружает дружелюбие, а тут… Он сразу же сбился и стал мямлить. Он не мог ясно и сильно выразить свою мысль. Вместо того чтобы быть короткой, его речь стала затягиваться и терять остроту. Он что-то плел о заговоре, угрожавшем свободе, о своей преданности Республике и революции, о том, что не собирается стать Цезарем или Кромвелем…

Вот тут-то и начался шум.

— Ишь ты, Цезарь! Видали мы таких!

— Кончай быстрее! Говори ясно, чего хочешь!

— О каком заговоре ты болтаешь?

— Назови имена! — кричали в первом ряду. И тут же стал вторить весь зал: — Имена! Назови имена!..

Его вдруг сковал ужас. Он вспомнил, что вот так же «Назови имена!» — кричали Робеспьеру после его неудачной речи 8 термидора… И это стало началом конца Неподкупного…

Он еще пытался барахтаться. Он назвал имена Барраса, Гойе и Мулена.

В ответ раздался дружный хохот.

И тогда, под крики и ругань, он спустился с трибуны. Спустился и выбежал из зала.

— Ну что? — спросил Сиейс. И тут же понял, что можно было не спрашивать.

Бонапарт был бледен до синевы. Его руки тряслись. Но поражения своего он признать не хотел.

— Я пойду в Совет пятисот. Я прижму этих мятежников к ногтю…

— Там будет хуже, много хуже, — сказал Сиейс.

Бонапарт криво усмехнулся.

— А может, вы сами сходите к ним?

— Это не моя забота, — пожал плечами Сиейс. — Я человек сугубо штатский.

— Как видно, братец, пора тебе складывать свои полномочия, — сказал грубый Ожеро, втайне ненавидевший Бонапарта.

— Сиди смирно, — огрызнулся тот. — Снявши голову, по волосам не плачут.

— О чьей голове ты толкуешь? — ехидно спросил Ожеро.

Бонапарт ему не ответил. Он решил действовать закусив удила. Наперекор страху. Наперекор всему. Ибо очевидно: сейчас решается его судьба.

<p>17</p>

Совет пятисот почти на треть состоял из бывших якобинцев. И то, что председателем Совета все еще оставался Люсьен Бонапарт, мало чему помогло: никакой председатель не мог обуздать мятежное собрание.

За время, прошедшее со вчерашнего дня, депутаты опомнились. Они поняли, что за всеми пышными фразами скрывался обман — их попросту пытались одурачить. Но они ведь не стадо баранов. Они не станут подыгрывать этому корсиканцу. Ну нет, шалишь, давай полный назад. Конечно, Директория не сладость. Но уж лучше Директория, чем самовластный тиран.

И тут вскочил депутат Арена.

— Граждане, я предлагаю провести присягу конституции…

Это был ход, и все сразу так и поняли, наградив выступавшего аплодисментами.

Конституция III года Республики конечно же была дрянной конституцией. И недаром в свое время ею так возмущался Бабеф, да и другие демократы. Но в данный момент речь шла не о достоинствах или недостатках конституции. Присягая ей на верность, депутаты тем самым отметали все, что произошло вчера: упразднение Директории, чрезвычайные полномочия Бонапарта, создание Консульской комиссии.

Люсьен попытался урезонить собрание.

— Граждане депутаты, будем последовательны. Вы же сами оплевывали эту презренную конституцию. Вы сами не далее как вчера проголосовали ряд важных мер, которые сегодня по непонятной причине хотите отринуть!

— Врешь! — закричал кто-то из задних рядов. — Вчера был оболванен Совет старейшин! К нам же никто даже не обратился!..

— А ты давай, слезай с трибуны, подхалим, мы не желаем видеть тебя нашим председателем, отправляйся к своему брату-лицедею!..

Боясь, что его стащат с трибуны, Люсьен спустился сам. За дверью он столкнулся с Наполеоном и его эскортом из четырех гвардейцев, возглавляемых генералом Лефевром.

— Не ходи туда, брат! — успел крикнуть Люсьен.

Но брат был словно лунатик. Ничего не видя и не слыша, он отстранил Люсьена и вошел в зал.

<p>18</p>

Позднее он старался не вспоминать об этом. Ибо не хотел снова испытывать ощущение, когда мурашки бегут по коже, а сердце сжимает стальной обруч. Нет, это было несравнимо ни с ужасами Египта, ни с кошмаром России, ни даже с Лейпцигом или Ватерлоо. Более страшного испытать ему не доводилось, хотя, казалось бы, все происходило не на безбрежных полях сражений, а на крохотном пятачке одного зала; но ведь здесь речь шла о жизни или смерти, е г о жизни или смерти, и смерть уже заглянула ему в глаза. И, быть может, этот невероятный, леденящий душу страх, этот смертельный шок, что довел его до обморока, стал своеобразной закалкой на будущее: после этого уже можно было не бояться ничего.

Едва он переступил порог, раздались крики:

— Прочь, презренный обманщик!..

— В Кайену его!..

— Вне закона, вне закона!..

— Долой диктатора!..

Он еще шел вперед, шел по инерции, не соображая, что делает. И тогда они повскакивали со своих мест и начали его окружать. Сначала только кричали, потом стали толкать, хватать, бить, чуть не оторвали ворот мундира, тащили за руки. Как во сне он увидел искаженное яростью лицо Арены, который вдруг выхватил кинжал…

— Бей его!..

— Долой диктатора, долой тирана!..

Так ведь, точно так кричали Робеспьеру в день 9 термидора. И так же били и хватали за воротник. И так же кто-то, кажется Тальен, потрясал кинжалом… Это конец…

Лефевр опомнился вовремя.

— А ну, братцы, прикроем генерала!

Солдаты, до этого с раскрытыми ртами взиравшие на «театр», оцепили Бонапарта и стали теснить орущих людей. Арена запоздал с ударом: его кинжал рассек сукно мундира одного из гвардейцев. Подхватив под руки терявшего сознание генерала, дюжие гренадеры выволокли его из зала.

<p>19</p>

Он полулежал в кресле и что-то бормотал. Можно было разобрать лишь отдельные слова: «Моя звезда…», «Мне предсказали…», «Они не хотят верить…»

Сиейс, встретившись взглядом с Роже-Дюко, указал пальцем на лоб. Про себя он подумал: «И с кем же я связался… Вот уж истина: никогда не предскажешь заранее. Уж лучше было все-таки попытаться уговорить Моро…»

Рядом ныл Люсьен.

— Они не пожелали выслушать меня, это шайка бандитов.

Бонапарт остановил свой блуждающий взгляд на Сиейсе.

— Плохо наше дело, генерал…

«Да, он определенно сходит с ума, — подумал Сиейс — Он уже величает меня генералом».

И вдруг в наступившей тишине раздался чей-то голос:

— Прикажи, и я очищу зал.

Бонапарт оглянулся. И увидел Мюрата. И подумал: «Глуп как пробка и разряжен как петух. Но храбрости не занимать».

— Прикажи…

В глазах Мюрата спокойствие и уверенность.

Стало легко. Бесконечно легко. Просыпаясь от шока, он вдруг вспомнил, что у него есть нечто, чего не было у Робеспьера, чего нет и не будет у них всех, у этих горлопанов из Законодательного корпуса: армия. Уж она-то, если крепко за нее держаться, не выдаст и не продаст. И если Ожеро ненадежен, то Мюрат предан.

И он сказал чуть слышно:

— Приказываю.

<p>20</p>

Иоахим Мюрат в блестящем мундире, со шкурой барса, развевающейся за спиной, был великолепен. Твердой поступью вошел он в зал. За ним сплошной стеной двигались гренадеры с примкнутыми к ружьям штыками.

Мюрат не стал долго рассуждать. Он произнес только одну фразу, и она стала бы исторической и попала в учебники и хрестоматии, если бы он не подпортил ее словцом, которое не скажешь в приличном обществе и не напишешь на бумаге:

— А ну-ка, ребята, вы…… отсюда всю эту сволочь!

Он сказал это с чувством собственного достоинства, ни тихо, ни громко, но его все услышали и поняли.

Не дожидаясь, пока их приколют штыками, депутаты, подбирая полы своих сюртуков, нестройной оравой кинулись к окнам. Один за другим прыгали они вниз, благо было не очень высоко.

Мюрату вся эта процедура показалась слишком медленной. И тогда он произнес вторую фразу:

— Поживее, граждане. А не то вам помогут.

Естественно, помощи депутаты не пожелали и с руганью и проклятиями постарались ускорить свои гимнастические упражнения.

Так закончился этот день. Ибо все последующее уже было несложно и не заслужило подробного описания. По приказу пришедшего в себя Бонапарта солдаты поймали кое-кого из улепетывающих депутатов, и те — под диктовку Сиейса — утвердили декрет о создании Консульской комиссии в составе Сиейса, Роже-Дюко и Бонапарта.

Итак, сегодня он убедился, убедился окончательно: не ум, не красноречие, не храбрость решают исход самого рискованного и сложного замысла.

Его решает реальная сила. И тот, кто располагает ею, сам становится силой.

<p>21</p>

Только шесть недель потребовалось Бонапарту, чтобы все расставить по своим местам. В декрете о Консульской комиссии имена Консулов были помещены в строгом порядке: «Сиейс, Роже-Дюко, Бонапарт»; и здесь конечно же была видна рука Сиейса — он заблаговременно позаботился о том, чтобы оказаться первым в списке, а соответственно, и в правительстве.

Но Бонапарт это сразу же переиграл.

На ближайшем заседании Комиссии Роже-Дюко, задетый высокомерием Сиейса, предложил председательствовать генералу, и тот сразу же согласился, заметив при этом, что так будет справедливее, поскольку соответствует алфавиту.

Это был первый удар. Затем последовал второй, гораздо более болезненный.

Сиейс особенно гордился своими теоретическими познаниями в области государственного права, но долго не мог найти им практического применения. Теперь, получив, наконец, возможность развернуться, он гордо представил свой проект конституции. Это была сложная и запутанная система власти, во главе которой находился «великий электор» — своего рода монарх; должность эту тщеславный законодатель, разумеется, создал специально для самого себя.

Бонапарт едко высмеял проект Сиейса и объявил его неприемлемым. Особенно всласть поиздевался он над «великим электором».

— Ваш «электор» — не что иное, как боров, поставленный на откорм, — при общем смехе сказал он на заседании Конституционной комиссии. Не обращая больше никакого внимания на оскорбленного коллегу, генерал взял составление конституции в свои руки. Через несколько дней он представил проект, который и был утвержден под именем «Конституции VIII года Республики».

Эта очень своеобразная конституция не знала аналогий в истории.

Внешне она казалась донельзя демократичной.

Когда в Комиссии возник вопрос об избирательном цензе, Бонапарт громогласно заявил:

— Никакого ценза. Всеми правами в равной мере должен пользоваться весь французский народ.

И добавил чуть тише:

— Конечно, в разумной мере. И учтите: подобные документы следует писать коротко и неясно. Это импонирует обывателю и дает широкие возможности законодателю…

…Коротко и неясно… Таков был основной принцип новой конституции. И люди, задумывающиеся над судьбой родины, поняли это быстро и однозначно.

<p>22</p>

В крохотной квартирке бывшего аристократа, а ныне санкюлота, графа Анри де Сен-Симона (он же — гражданин Бонноме) сидели двое: хозяин квартиры и его друг журналист Ригоме Базен.

Базен перебрался в Париж недавно. До этого он жил и работал в Мансе. Оба друга были поглощены идеями будущего — они мечтали о создании общества, основанного на сознательном труде, общества свободных производителей.

Но сегодня в их беседе социальные идеи отступили перед вопросами политическими, волновавшими в эти дни всю страну.

— Ты читал последний номер «Газетт де Франс»? — спросил Базен.

— Я вообще не читаю эту газету, — ответил Бонноме.

— И зря. Иногда можно кое-что обнаружить и в ней. В последнем номере приведен разговор двух простолюдинок после оглашения новой конституции. «Скажи-ка, — спрашивает одна другую, — что дает нам конституция? Я внимательно слушала ее содержание и ничего не поняла». — «А я поняла все». — «Что же она дает нам, по-твоему?» — «Бонапарта…»

Оба друга рассмеялись.

— Вот увидишь, — сказал Сен-Симон, — он вскоре прикроет большинство нынешних газет.

— Не сомневаюсь в этом. А что касается конституции…

— Что касается конституции, — подхватил Сен-Симон, — то это мираж, ширма для захвата власти узурпатором. Подумай сам: она якобы провозглашает всеобщее избирательное право и плебисциты по важным государственным вопросам. Но плебисциты будут проводиться под полицейским надзором, а «всеобщее избирательное право» сводится к тому, что «народ» выдвигает только кандидатов, из числа которых Первый Консул сам выберет депутатов и функционеров по своему вкусу!

Базену захотелось подразнить разбушевавшегося друга.

— Но ты не можешь отрицать, что конституция Бонапарта построена по классической схеме Монтескье! Она ведь четко делит власть на законодательную и исполнительную!

Сен-Симон взревел:

— По схеме Монтескье, говоришь ты?! На законодательную и исполнительную? Нечего сказать, здорово ты все понял! Законодательная власть вручена трем учреждениям, не связанным друг с другом, — Государственному совету, Трибунату и Законодательному корпусу. Но первый лишь предлагает законопроекты, второй — обсуждает их, не имея права принимать, третий — принимает, не имея права обсуждать, а решается все Сенатом, целиком зависящим от Первого Консула! Вот тебе и Монтескье!

— Браво, браво! — улыбнулся Базен.

— И заметь, — не унимался Сен-Симон, — исполнительная власть, преподносящаяся народу как «коллегиальная», по существу, является чисто диктаторской: двое «коллег» Бонапарта оказываются на поверку просто реквизитом!

— А как он ловко разделался с Сиейсом!

— Да, ловкости ему не занимать. Случай беспрецедентный — в конституции члены исполнительной власти названы поименно: Первый Консул — Бонапарт, Второй — Камбасерес, Третий — Лебрен. А Сиейса, который ему больше не нужен, он так же легко и просто сбросил со счетов, как раньше сбросил Барраса, как сбрасывал и будет сбрасывать всех, в ком потерял надобность.

— Ты прекрасно все понял и изложил, — сказал Базен. — Напиши-ка статейку на эту тему.

— Писать для мусорной корзины? — сморщился Сен-Симон. — К тому же меня занимают вовсе не эти проблемы.

— Меня тоже. Но без них не обойтись. Пока не будет уничтожено антинародное правительство, социальные проблемы останутся пустым звуком. Это хорошо понимал Бабеф.

— Я отнюдь не бабувист.

— И я не считаю себя его последователем в полной мере. Но бороться необходимо. Разными способами и методами, но ведущими к одной цели.

Базен помолчал, огляделся по сторонам, словно желая убедиться, что в комнате, кроме них, никого нет, и продолжал тихим голосом:

— Организуется тайное общество с целью свержения диктатуры Бонапарта. В него входят многие революционеры, хорошо известные тебе. Мы действуем под видом филантропов…

— Филадельфы, — хитро подмигнул Сен-Симон.

— Откуда тебе известно? — насторожился Базен.

— Догадываюсь… С некоторых пор ты подписываешь черновики статей псевдонимом «Филадельф»… Нет, дорогой друг, я не хочу связывать себя с тайной организацией. Мне никак нельзя садиться в тюрьму. Сейчас я начинаю готовить большой теоретический труд. Пока не вышли последние деньги, уеду отсюда куда-нибудь подальше, хотя бы в Швейцарию, и буду работать.

— Одно другому не мешает.

— Кому как. Я же предпочитаю заниматься чем-то одним, и именно тем, что считаю делом жизни. А Бонапарт… Да бог с ним. Чем выше он заберется, тем больнее ударится, упав, поверь мне…

<p>23</p>

Но до падения было еще далеко. Пока что он шел от победы к победе. Стремясь упрочить свое положение, он старался всех успокоить, задобрить, привлечь. Подвергнутые было остракизму члены Совета пятисот, противодействовавшие событиям 19 брюмера, помилованы и прощены. Особое благоволение проявлено к промышленникам и финансистам. И акции на парижской бирже стали быстро подниматься в знак признательности, которой новое правительство удостоилось от Богатства.

Отныне особняк на улице Шантерен уже не устраивал Бонапарта. Он переезжал в бывший королевский дворец, желая «спать в постели своих прежних господ». И теперь наконец он мог бросить очередную «историческую» фразу, услужливо записанную его секретарем:

— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.

Глава вторая

<p>1</p>

Шестеро узников форта «Насьональ» жили своей обычной бессобытийной жизнью, столь же серой, как море у острова Пеле.

Вести из Парижа доходили сильно запаздывая, и после обнадежившего, но оказавшегося безрезультатным фрюктидора долго не было ничего, что могло бы воодушевить и подбодрить. Буонарроти строчил петиции, требуя пересмотра и аннуляции приговора Вандомского процесса: ведь их осудили, по существу, только за пропаганду конституции 1793 года (наличие заговора Бабеф мастерски скрыл в защитной речи); а разве подобная пропаганда в демократической республике — преступление?

— Ну и хитер же ты, — удивлялись товарищи.

— Бабеф называл это «макиавеллизмом правого дела», — улыбнулся Филипп.

Но «хитрости» не помогали. На все прошения правительство и министерство отвечали категорическим отказом.

<p>2</p>

Впрочем, бесплодность этих усилий все же не была полной. Они будоражили умы, заставляли возвращаться к тому главному, за что погибли их товарищи, за что ныне страдали они.

Однажды, после обсуждения очередной петиции, Вадье сказал:

— А ведь и правда конституция 1793 года была великим актом. И недаром она стоила головы Бабефу и Дарте. Она давала всем право на труд, на обеспечение, на равное образование. И еще многое.

Буонарроти в раздумье покачал головой.

— Так-то оно так, да не совсем. Ты забываешь, что конституция сохраняла частную собственность как основу общества. И конечно же по большому счету вовсе не за пропаганду конституции 1793 года расправились с Бабефом господа судьи. То был лишь удобный предлог.

Вадье вздыбился, словно пришпоренный конь.

— Вот это здорово! А за что же, спрашивается?

— Не горячись. Я думаю, все меня понимают. — Филипп обвел глазами присутствующих. — Бабеф погиб за проповедь социального равенства. За отрицание всякой собственности. Но признать это значило бы воздать должное нашим идеям. А этого-то как раз и не желали сильные мира.

— Но ведь вы же все вели борьбу за восстановление этой демократической конституции! — не унимался Вадье.

— Вели. И будем вести. Ибо она — величайшее достижение революции. Но для Бабефа и для всех нас это лишь промежуточный этап на пути к полному и совершенному равенству.

— К полному равенству… Совершенному равенству… А что это, собственно, такое?

— Нам всем понятно, а тебе, если желаешь, могу объяснить. Впрочем, это лучше меня сделает Жермен. Ведь он — единственный среди нас соавтор идеи Равных… А ну-ка, друг Жермен, расскажи, как все было. И с самого начала…

…Рассказ Жермена был полезен не только старому Вадье. Он заставил встрепенуться и остальных. Изгнанники как бы снова переживали давно ушедшее и все же вечное…

<p>3</p>

Жермен начал издалека — от первой встречи с Гракхом Бабефом. Впрочем, слово «встреча» может показаться странным, когда речь идет о заключенных, находящихся в разных тюрьмах города. А между тем это было именно так. Жермен и Бабеф встретились и сблизились в переписке, которую трибуну Гракху удавалось наладить с внешним миром всякий раз, едва он попадал в тюрьму. Благодаря переписке они узнали друг друга, поняли, что живут одинаковыми интересами и надеждами. И Жермен сразу же почувствовал значительность Бабефа и с самого начала оказался в роли его ученика. Жермен спрашивал, Бабеф объяснял; Жермен сомневался, Бабеф аргументировал; Жермен спорил, Бабеф доказывал. Именно так зарождался и набирал силу Великий план.

Бабеф высоко ценил конституцию 1793 года, провозгласившую главные демократические свободы. Но конституция не посягнула на богатства плутократов — она и словом не обмолвилась о равенстве имущественном, с о ц и а л ь н о м. А без равенства социального грош цена равенству политическому, равенству перед законом: от него до всеобщего благоденствия так же далеко, как от неба до земли! Да, Гракх Бабеф давно разобрался в этом, как и в том, что, вопреки надеждам «уравнителей», обществу ничего не дал бы «черный передел» — новый, справедливый раздел всей земельной собственности. В отличие от большинства самых смелых мыслителей своего времени Бабеф утверждал: в основе подлинного равенства должно лежать не разделение собственности, а обобществление ее.

Отринув частную собственность, люди будущего тем самым откажутся от эксплуатации себе подобных. В их обществе не будет больше тунеядцев и рабов, богатеев, пухнущих от избытка, и бедняков, пухнущих от голода. Земля будет общей, нераздельной, и все, что стоит на ней — мастерские, фабрики, склады, — также станет общим достоянием всех людей, людей-тружеников. Ибо весь труд, только труд, дает человеку и человечеству право на жизнь. Целенаправленно трудясь, создавая своими руками все необходимое для существования, каждый сочтет священной обязанностью заботиться обо всех, а все не оставят без внимания каждого. Владеть предприятиями, средствами связи, конторами будет не тот или иной хозяин, не «я» и не «ты», хозяевами окажемся «мы». Это местоимение получит новый смысл. Именно мы, люди труда, сможем четко и рационально руководить всем производством и распределением, согласно справедливой оценке затраченного труда и справедливому учету потребностей тружеников.

Только такое общество может быть и будет обществом совершенного равенства, дающим членам его всеобщее счастье.

За это боролся Гракх Бабеф. За это он и погиб.

<p>4</p>

Жермен давно окончил, но все сидели молча, словно завороженные. Каких только мыслей не пробудил в них этот рассказ! Один лишь Вадье отнесся с сомнением к услышанному: он улыбался и недоверчиво покачивал головой. И наконец проворчал:

— Но этого же никогда не будет. Этого просто не может быть…

— Мы думаем иначе, — за всех ответил Буонарроти. — То, что не удалось вчера, удастся завтра. Чего не сможем сделать мы, доделают другие. Но это будет, будет обязательно!..

<p>5</p>

Пришла Тереза, и Буонарроти без конца целовал ее обветренные, растрескавшиеся руки.

Но Тереза оставалась мрачной. Она почти не разговаривала, и Филиппу так и не удалось расшевелить ее.

С Терезой ему становилось все труднее.

Теперь он часто вспоминал о том, как уговаривал ее не тащиться сюда, не брать на себя этот непомерно тяжелый крест, слишком тяжелый для ее слабых плеч. И в том не было ничего зазорного: ведь они же не венчаны и над ней не тяготеет долг преданной супруги.

Но тогда она была непреклонной.

Собственно, непреклонной она оставалась и сейчас; но он видел, как ей тяжело, как убывают ее силы, иссякает терпение, портится характер.

О, Тереза любила его, любила горячо и преданно, он знал это — иначе он никогда не принял бы ее жертвы. Но могла ли любовь, пусть самая искренняя, вознаградить за столь тяжкие лишения, изнурительный труд, унижения и издевательства, которые ей доводилось терпеть в этой крепости, ей, красивой, гордой и слабой?..

«Прекрасная Мариетта» — так называли Терезу Поджи там, в Вандоме, и еще раньше, в Париже (она скрывала тогда свое подлинное имя). «Прекрасная Мариетта» — Филипп не без тщеславия признавался себе — была самой красивой из женщин, с которыми ему приходилось встречаться. И во время процесса, несмотря на заплаканные глаза, она привлекала всеобщее внимание в зале суда, к ней постоянно подсаживались лощеные франты, досужие ловеласы, безуспешно пытались втянуть в разговор, прельстить заманчивыми обещаниями…

Когда-то на Корсике и он, Буонарроти, был очарован ее необычайной красотой и лишь потом разглядел все остальное, очарован настолько, что оставил ради нее семью, покинул боготворившую его Элизабет и детей. И никогда не жалел об этом. Никогда, до сего дня…

Бедная Тереза! Ну разве виновата она в своей слабости, в том, что слишком горда и замкнута, что не может найти общего языка с окружающими? В этом смысле Филипп смотрел с известной долей зависти на жену Вадье, прибывшую сюда с малолетней дочерью. Гражданка Вадье — женщина еще молодая, слишком, быть может, молодая для ее пожилого супруга — была всегда весела, бодра, общительна; и она стала душой маленькой женской общины форта «Насьональ». И только с Терезой не могла подружиться.

Своей молчаливостью, неприветливостью, обособленностью Тереза еще больше увеличивала ту неприглядность и замкнутость жизни, от которой безмерно страдала. Власти разрешили женам сопровождать осужденных лишь при условии, что они сами станут узницами. Они жили тут же, на острове Пеле, могли видеться с мужьями, но не могли и шагу ступить на «большую землю». Для Терезы это представлялось особенно невыносимым. Филипп возбудил ходатайство, чтобы жене хоть изредка разрешали покинуть опостылевший остров, но эта просьба, как и все его прочие петиции, осталась безрезультатной.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23