Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двойники (рассказы и повести)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Левкин Андрей / Двойники (рассказы и повести) - Чтение (стр. 3)
Автор: Левкин Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Он остановил ее:
      - Что же, ты будешь приходить ко мне?
      - Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она как бы в борьбе и раздумьи. В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненною тоскою смотря на молодого человека, прошептала: Это который час?
      - Должно быть, половина одиннадцатого.
      Она вскрикнула от испуга.
      - Господи! - проговорила она и вдруг бросилась бежать, но молодой человек остановил ее в дверях.
      - Я тебя так не пущу, - сказал он. - Чего ты боишься? Ты опоздала?
      - Да, да, я тихонько ушла! Пустите! Она будет бить меня! закричала она, видимо проговорившись и вырываясь из его рук.
      - Слушай же и не рвись: я знаю, куда тебе, и я туда же, рядом. Я тоже опоздал и хочу взять извозчика. Хочешь со мной? Я довезу. Скорее чем пешком-то...
      - Ко мне нельзя, нельзя, - вскричала она еще в сильнейшем испуге. Даже черты ее исказились от какого-то ужаса при одной мысли, что он может опять прийти туда, где она живет.
      - Да говорю тебе, что по своему делу, а не к тебе! Не пойду я за тобою. На извозчике скоро доедем! Пойдем!
      Наконец они подъехали к -ой улице. Она пристально посмотрела и вдруг с мольбою обратившись к молодому человеку, сказала:
      - Ради Бога, не ходите за мной. А я приду, приду! Как только можно будет, так и приду!
      Проехав по улице несколько шагов, молодой человек отпустил извозчика и, воротившись обратно, быстро перебежал на другую сторону улицы. Она еще не успела много отойти, хотя шла очень скоро и все оглядывалась, даже остановилась было на минутку, чтобы лучше высмотреть: идут за ней или нет. Но молодой человек притаился, и она его не заметила.
      Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый проход справа и стал подниматься по знакомой лестнице в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама. "Этого вчера не было" - подумал он. Вот и квартира второго этажа: "Заперта, и дверь окрашена заново; отдается, значит, в наем". А вот и третий этаж... и четвертый... "Здесь!" Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру.
      Ее тоже отделывали заново, в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось, что он встретит все точно также, как оставил тогда. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник.
      Всего было двое работников, оба молодые парни, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Молодому человеку это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили.
      Он встал и пошел в то помещение, где прежде стоял гроб, помещение показалось ему теперь ужасно маленьким. Обои были все те же, в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами.
      Молодой человек вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй и третий раз, он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительное-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось.
      "Так куда же теперь идти?" - думал молодой человек, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного... Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце, улицы в сгущавшейся темноте.. различил он толпу, говор, крики... Среда толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди улицы огонек.
      Он оставил замешательство и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то в углу его, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.
      Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на острова. Зелень и свежесть понравились его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Иногда он останавливался перед какой-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и террасах разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницу; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз.
      Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и с первого взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться - сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи платьице, но тоже очень как-то чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное: целый клок отставал и висел, болтаясь. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Девушка, кажется, очень мало уже чего понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.
      В стороне, шагах в пятнадцати, остановился один господин, который, по всему видно было, очень тоже хотел бы подойти к девушке с какими-то целями. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати-сорока, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, очень щеголевато одетый и с окладистою белой бородой. Молодой человек на минуту оставил девушку и подошел к господину.
      - Эй, вы, Свидригайлов! Вам тут что надо? - крикнул он, смеясь своими запенившимися губами.
      - Вас-то мне и надо! - крикнул тот, хватая его за руку. - Поедемте к вам!
      - Я, собственно, проститься, - произнес Свидригайлов, переступив порог и бережно притворив за собою дверь.
      - Какой вздор! Быть не может! - проговорил хозяин наконец вслух, в недоумении.
      Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. Молодому человеку ясно было, что это на что-то решившийся человек и себе на уме. Что-то, однако, показалось ему странным.
      - Скажите, вы любите уличное пение? - обратился он вдруг к гостю. Знаете, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой?
      - Да, - сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил гость. Непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег падает мокрый, совсем прямо, без ветру, а? А сквозь него фонари с газом блистают... барочные статуэтки с подкрашенным ртом, глазами и волосами (красный, черный и синий цвета на сером гипсе), гирлянды сухих растений, ну и там малиновый плюш стульев, и прочая роскошь, как в оперетке, темные закоулки, пассаж де-Пти-Пэр, одинокая, крашеная светом из окон собака, зябнут фиакры и из стен галерейки высовывается гипсовая рыбья голова (с газовыми рожками, горящими в глазницах) уличной музычки: аккордеон, хриплые двери, шелест шагов... Но теперь не то, теперь я отправляюсь в Америку.
      - В Америку? - молодой человек вдруг расхохотался. - Да отчего ж в Америку?
      - А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде?! Нам вот она представляется как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вам Америка. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
      - И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! - с болезненным чувством воскрикнул хозяин.
      - Справедливее? А почем знать, может быть, и представляется, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. - А если б знали вы, однако ж, о чем спрашиваете - прибавил он вдруг громко и коротко рассмеялся. - Она переменчива, она капризна, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног - начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры, как раз над уровнем белого шерстяного носка. На ней было прелестное ситцевое платьице, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и в завершение цветной композиции она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное банальное эдемски-румяное яблоко. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась: опала) и стала играть глянцевитым плодом.
      К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего о безумием: я стал декламировать, слегка коверкая их, слова из глупой песенки, бывшей в моде в тот год - О Кармен, карменситочка, вспомни-ка там... и гитары, и бары, и фары, тратам - автоматический вздор, возобновлением и искажением которого - то есть особыми чарами косноязычия - я околдовал мою Кармен и все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Фанфары и фары, тарабары и бары постепенно перенимались ею: ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно слегка ерзали; я гладил их.
      Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, школьница в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая, сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване - и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение - между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в девственном ситцевом платьице.
      Свидригайлов очнулся, встал со стула и шагнул к окну. Он ощупью нашел латунную задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в темную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одной рубашкой грудь. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
      "А, сигнал! Вода прибывает! - подумал он, - утру хлынет там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди ветра и дождя люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи... А который-то теперь час?" И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. - "Эге, да так через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так, что чуть-чуть задеть - и миллионы брызг обдадут всю голову"...
      Он отошел от окна, запер его, натянул на себя жилетку, надел шляпу и вышел прочь. "Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!"
      Теперь в комнате был другой человек: откуда-то, верно из кухни, вошел человек, еще молодой, лет около двадцати семи, прилично одетый, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.
      - Чаю хотите? - спросил он. - Я заварил свежего.
      - Что? А... В самом деле... спасибо...
      - Пейте. Курите много, окно открою.
      - Может, вы голодны? Впрочем, нет ведь ничего.
      - Есть? Нет, не хочу.
      - Вы его слышали?
      - Его? Нет, я позже пришел. Я его знаю. Они все то же говорят. Я помню.
      - А вы? Другое?
      - Другое? Нет, зачем. Я не говорю. Зачем говорить.
      - Скажите, тогда вы говорили всерьез? Одна мысль - и больше нет никакой? Мне важно.
      - Важно, знаю. Каждому важно. Одна, да. Несчастливы, потому что не знают, что счастливы. Если бы они знали, что им хорошо, им было бы хорошо, но пока не знают - им будет нехорошо. Нехорошие, потому, что не знают, что они хороши. Так.
      - И так и ничего больше, так просто?
      - Конечно, одна простая вещь.
      - Слишком убого, однако ж. Одна мысль - и все.
      - Не так. Много маленьких, тогда убого. Одна большая - нет.
      - Но много от нее счастья? Какое ж тут счастье?
      - Не то, что вы думаете. Такого счастья никогда нет. Одна вещь и счастье не при чем.
      - И что, это разве хорошо?
      - Хорошо, да. Счастья нет, хорошо. Нет счастья, нет несчастья. Такого нет ничего. Другое совсем.
      - Да ведь с тоски удавишься от такой простоты!
      - Не надо. Вы не скучаете. Возмущаетесь, значит, понимаете, что так. Знаете, согласиться боитесь. Почему?
      - Я человек слабый, скажите?
      - Нет. Но вы боитесь.
      - Чего?
      - Того, что нет. Идемте, она вас ждет.
      - Кто она?!
      - Царица Ночи. Не надо бояться. Нету ничего, чего бояться.
      Он все говорил шепотом и не торопясь, по-прежнему, как-то странно задумчиво. Вошли в комнату. В комнате было очень темно: летние "белые" петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в комнате с опущенными шторами трудно было бы что-нибудь разглядеть. Но молодой человек уже пригляделся, так что мог различить постель; на ней кто-то спал совершенно неподвижным сном; на слышно было ни малейшего дыхания. Спящий был закрыт с головой белой простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышенно, что лежит прогнувшийся человек.
      Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже разбросана была смятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначился кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Молодой человек глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья.
      - Что же, - неожиданно сказала девочка, большие черные ее глаза сверкали ярко на фоне общей темноты. - Я пришла, как я обещала. Не беспокойтесь, время терпит, - улыбнулась она, не торопясь, по пояс высвободившись от простыни и сев в постели, опершись спиной о подушку. - Вот что, я расскажу вам о... - она задумалась... - скажем, о шуше. Шуша или шуш, но это все равно, можете назвать по-другому. Что мы о нем знаем из дальних времен - что он сухой, как бы разлинованный, часто-часто разлинованный, на плотной, почти негнущейся бумаге: ну пергамент какой-нибудь. Сухо так скрипит, как кузнечики в июне.
      Но это не важно, что когда-то он был сухим, потом он был разным: и сухим, и влажным, каким угодно. Так ничего про него не узнать, если не знать, как он себя или как с ним поступали.
      Когда-то он был очень большим, даже громадным, из каменных глыб, обрастал мхом, ему это не вредило, а видно его было так издалека, что и земля под ним прогибалась. Тогда к нему можно было даже прислониться, даже запросто: пачкая зеленью одежду и глядя куда-то вдаль, куда глаза захотят.. А потому каждый, кто так стоял, отковыривал от него кусочек, и шуша стал делаться разрозненным, зато стал быть во многих местах сразу
      Его вообще трудно понять, а в руках его теперь держать тоже нельзя, он уже так искрошился, что проскальзывает в нас как бы какой-то вершинкой пирамидки прямо в темечко: то есть мы его и отличить никогда не можем, потому что было так, а стало этак - и всё.
      Иногда он все-таки бывает продолговатым - но не так, чтобы в руках подержать, или желтого цвета, или теплый, или иголка. Его может быть иногда очень много, а иногда очень мало. От него можно отделить кусочек, скатать шарик и кинуть в кого-нибудь, чтобы тому стало хорошо. Он раньше бывал прозрачным, оконным стеклом с видом сквозь него: с цветами гладко-зелеными, ярко-белыми, небольшим, вроде как земляничиной. А в другой раз - любил стать темнотой, рядом с железнодорожными путями, как красный фонарик в руке дежурного по переезду.
      Вообще-то, это очень плохо, что его не видят, и не знают, что он есть: потому что все, кто воюет, на самом деле воюют, чтобы он у них оказался хотя как он может быть только у них. Но они не знают и не понимают совсем ничего.
      Когда-то все было проще, шуш был чем-то вроде капли ртути, которую приятно катать пальцем по строгой бумаге, или каким-нибудь светом сквозь цветные стекла. Но где теперь позолоченные завитушки? Где павлиньи перья и плавное серебро? Почему журчание фонтанов вовсе не настраивает нас уже на высокий лад, но лишь развлекает в духоту? Почему нас теперь так привлекают битые стекла, задворки и все, что нас привлекает? Вот поэтому.
      Видно, кто-то сумел его обнаружить и освободить от обязанности находиться в каких-то специальных предметах: тот, наверное, кто это сделал... я не знаю.
      Он теперь совершенно свободен, не поймешь, где найдешь, а где потеряешь, был снаружи, стал внутри, все прежнее кончилось, и новое началось теперь по-другому: он постоянно везде, он прет на нас даже в виде вида из окна с кривой водокачкой, шифером крытым складом легкогорючих материалов и прочих веществ, никакое из которых не стоит больше рубля за килограмм своего веса. Вы совершенно свободны, идите. Вы свободны, все свободны, урок окончен, все уроки окончены, ступайте.
      ИЗ ДЕСЯТОГО ГОДА
      Можно сказать, что зима имеет форму шара; кажется, это самый подходящий ей облик, и неважно, из какого матерьяла слеплен и что за цветом выкрашен: в черный, зеркальный или дымно-малиновый. Улица скрипит, там мимо тяжелых желтых сугробов, выстроенных вдоль тополей, семенит курсисточка, торопясь в сумерках на лекцию о категорическом императиве или, того лучше, об отношениях Бога и Диавола у Достоевского; просидит вечер среди папиросного дыма и, раскрасневшаяся от духоты, заторопится домой, оживленная и счастливая.
      В двухстах метрах, на бульваре, звякают трамваи, жестко скрежеща промахнет лихач - судя по звуку, мороз, значит, крепчает-с. В витрине мехового магазина скалит зубы высушенный тигр, золотом по черному лаку вывеска: "Аптека"; снег падает лениво, медленно, больше похожий на колючую прозрачную пыль, - поблескивает, попадая в полосы света из окон, и, верно, находиться теперь на улице весьма полезно для здоровья и придания здравого уклона разнообразным мыслям, посещающим ум зимой.
      На углу, где Малая Бронная упирается в бульвар, столкнулись двое и, удерживая друг друга на покатой наледи, имеют сделку - меняя какую-то жемчужину на скрученные в трубку бумаги канцелярского рода - не кредитки, а какие-то линованные и заполненные фиолетовым ведомости; впрочем, место они выбрали удачное, никому их не увидать, за исключением случившегося у окна соглядатая, поскольку разнообразные и многолюдные московские причуды располагаются хотя и недалече, но и не здесь - из тех причуд, конечно, что хотят яркого электрического света, шарканья по паркетам и гладких чистых тел.
      Сумерки чернеют, но мороз пока еще не слишком кусачий, и погода очень благоприятна для мыслей и здоровья, так что, поди, в двух-трех кварталах отсюда философы Булдяев и Бергаков, как обычно, совершают вечерний променад и, шествуя по Арбату в своих обычных серых пальто, в мягких шляпах коричневого цвета и в того же цвета перчатках, на ходу развивают общие основания, явно соглашаясь в том, что дела, увы, идут к погибели.
      Что похоже на правду, особенно учитывая вид на студенческие номера напротив, где узнавший все об эстетическом отношении к действительности вертер из Самары лениво колупает отпущенным ногтем мизинца успевшую застыть сливочного цвета замазку на двойных рамах и безучастно поглядывает вниз сквозь индевеющие стекла, а за его спиной молоденькая уличная девчонка пьет портвейн, сетуя, поди, что тот завсегда пахнет пробкой.
      Что ж, сила оставила Петербург. Дворца, Думы и прочих государственных твердынь едва хватает содержать городской порядок. С государствами такое бывает, и в эти минуты - собственно, минуты лишь с точки зрения величия природы, а так - месяцы и небольшие годы - столицу надо ставить на колеса, делать походной, цыганской, с гимном, который пусть поет Варя Панина, и ехать, куда тащит сила. Министерствам, Сенату и Синоду давно уже пора по крепкой зимней дорожке куда-нибудь в сторону Екатеринбурга.
      Однако нелегко и силе. Она тащится, нам неведомо куда, медленно и тяжело, как армия на марше, вынужденная всякую ночь искать места для ночлега: каждый раз надеясь остаться там навсегда. Что уж странного в том, что по старой памяти она заглянет и сюда - как тут прежняя любовь, старая столица?
      А что старая столица? Холодно зажигается газ в фонарях, тепло освещаются витрины магазинов, и начинается, разгорается вечерняя, освобожденная от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей несутся извозчичьи санки, тяжелей гремят переполненные, ныряющие трамваи - в сумраке уже видно, как с шипением сыплются с проводов зеленые звезды, оживленнее спешат по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звенят по Арбату конки, кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане. В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду полно лохматых, толсто одетых извозчиков, режущих стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивают огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским, а в небе седыми канатами стоят провода, копыта не цокают и колеса не стучат.
      Никому не известно, что заставляет ее, силу, уходить. А те, кто живет там, в месте, которое она покинула, о произошедшем узнают последними - лет через десять, уже по своим детям, а до того по инерции, за счет тренированности голосовых связок и мускулов лица, ведут себя будто бы по-прежнему, как подвыпивший танцор на вечеринке продолжает выделывать па, когда музыка уже остановилась.
      Все хотят быть хорошими с другими, оттого хотя бы, что иметь такие отношения означает неплохо проводить время. Когда же сила уйдет, то ее отсутствия не заметят, но у людей вдруг скапливаются обстоятельства и усталости, и им уже не удается быть хорошими. Они сетуют на все подряд, вздымают руки к небу, как толпы сумасшедших на всех городских крышах, желающие удержать Луну.
      Конечно, мы могли бы ее удержать в Петербурге, силу, - вовремя опомнившись и сделав что-нибудь сообща: обрились бы, например, все наголо. Нас все равно, конечно, обреют, да что толку? Когда ушла сила, то люди придираются к словам, вместо нее приходят лекторы, печатаются энциклопедии, и все обретает полную и окончательную ясность. Жизнь становится понятной, как никогда прежде, а вдобавок еще немного сосет под ложечкой - ощущение сколь физиологическое, столь и душевное, но понимаемое превратно. В комнатах начинают говорить голосами, уместными в собраниях, все интересуются искусствами, а отношения между полами по общему согласию и склонности становятся изысканно вычурными.
      Трудно предположить в силе подобие человека, со свойственными тому привычками и слабостями. Право же, не знаю - ведомы ли ей различия между городами, днями и временами года, каково устройство ее органов чувств? Не удивлюсь, если просто сгусток слепоглухонемого вещества приходит, остается, уходит, руководствуясь лишь смутным ощущением некоего тепла, сухости или звука, который он не слышит, а лишь чувствует по резонирующей вибрации своих тканей.
      Поэтому что толку гадать о ее пристрастиях: зачем она возвратилась сюда? Что ей этот бестолковый и чудной город, в последний раз который она видела две сотни лет тому назад? Но что-то потянуло сюда. Ах, право же, что она тут узнает? Те же широту-долготу, реку и десяток-другой строений, не считая привычного вида зимы?
      Что ж, когда старая любовь воскреснет, она тут останется. На фурах подтянутся министерства, посольства, двор, Петербург продадут на 99 лет Дании, старо-новая столица построит чугунный царь-трамвай в шесть метров высотой, который вечно будет хотеть поползти по специальной двойной колее на бульварах, вагоновожатый постоянно дергает за веревку, более похожую на корабельный канат, привязанный к склянкам, трезвонит, трезвонит, но трамвай ни с места и только искрит, привариваясь к проводам. И некто, по фамилии, скажем, Членов, точно так же, как сегодня, выйдет из трактира Тестова и с приязнью взглянет в черное, поскрипывающее от стужи небо, и слава Богу.
      Представить себя вернувшимся на прежнее место можно, даже увидеть во сне, которые обычно нелепы, как петербуржские церкви. Но там живут другие... Кому не ясно, что раз ты здесь давно не живешь, то тут теперь давным-давно живут другие? И нет твоего шифоньера в углу, и цвет обоев переменился, - что она увидит здесь родного, кроме полусотни прежних домишек, реки и зимы, которая в самом деле всегда похожа на зиму?
      Но как думать по-другому, когда в эту ночь она большой планетой нависает над Никитскими воротами, низко, едва не царапаясь о кресты? Где неподалеку в подвалах составлены тяжелые казаки, то ли мифические, то ли оловянные в комоде, и их нагайки уже взлетели в воздух, и жесткая кожа инструмента не падает вниз, а мертво стоит, как трещина, в воздухе.
      Когда сила над головой, то чувствуется по-разному: весной кажется, что это просто к весне устал. Летом - что духота. Осенью, скажем, - что объемлет вечность. А зимой кажется, что вот-вот пойдет снег, что тот и сделает, согласовав людей с жизнью и покоем.
      Ведь у зимы много приятных штучек, тишины, мандариновой кожуры на снегу, разных огонечков, лисьего тепла и слякоти на полу больших магазинов и в вестибюлях. И - как гладко и сладко летит перо по бумаге, когда за окнами белая темнота.
      Можно сказать так - это похоже, но к делу относится слабо, - что движение силы похоже на полеты пчелиного роя. Когда она над головой, то дергает разные анатомии - согласуясь с отделами человеческой жизни. Она, словом, поделена на ячейки для сохранности, между которыми сухой, шелушащийся при движениях заполнитель, в самом деле что-то вроде воска шелушится вниз, но в любое время года с неба всегда что-нибудь да сыплется и ее всегда примут за что-нибудь другое, тем более - зимой. Или поэтому людям мил снегопад - они кровью что-то знают о силе, а вот уж почему им приятно, когда она улетает над ними, - судить не возьмусь.
      Или же сила уходит под наркозом, и все рады, даже не так, как в компании сослуживцев, когда наконец удаляется начальник. Потому что ее уход не означает слабость, но лишь пропажу избытка - мешающего, кстати, обрести полную ясность. Странно, все так любят полную ясность, даже люди, которым избыточность необходима, но - радуются, чувствуют, что сила ушла, так что уверены они - теперь ее роль выяснена окончательно: силе вот и положено висеть над крышами, озарять мир своим потрескиванием и не входить к живущим ниже крыш, так что говорить с ней надо запрокинув голову. Впрочем, она не ответит. То ли рта у нее нет, то ли не слышит.
      Кто держал силу в левом верхнем углу империи, кто приклеил ее там, в углу, столь несхожем со всем ее телом? Так, если бы жизнь зверя хранилась в царапине, шраме над ухом: в вымышленном граде или что, именно поэтому? Значит, вымысла хватило на двести лет, и начались постоянные капитальные ремонты каналов, перил, дворцов, площадей и проспектов. Что за радость силе - чем бы она ни была - в ремонтных работах? Этому рою, верно, нужен новый улей: подавай ей свежую столицу, где-нибудь в Сибири или на Урале. Значит, уже поздно и дела, несомненно, дрянь.
      Пусть уж Москва себе кутит как умеет, бьет зеркала в ресторанах, сорит деньгами, несет веселый вздор и лепит ахинею - будет что вспомнить, когда начнется вечность, где никто не живет на фу-фу.
      Вечность - это такое, где всему есть причина и все закономерно по явным правилам: снег станет скрипеть, как скрипел, но сегодня заскрипит не потому, что скрипит он сегодня, а потому что обязан скрипеть; фонари зажгутся, потому что им положено гореть, и каждый родится, проживет и умрет так, как это необходимо вечности, единственным образом: три точки определяют плоскость, но в вечности все плоскости совпадают. Вечности потребны лиловые чернила, желтая линованная бумага, брезент и фанера, двери, обитые клеенкой, чудотворные газеты и полная ясность.
      Как только вечность вступит в права, над головами появится фанерное, обитое клеенкой небо, которое - выражаясь поэтически - ею и является. Подумав об этом с точки зрения естественнонаучной, установим, что силе тогда нет иного места, кроме как над новым небом. Перейдя к точке зрения метафизической или психологической, обнаружим, что радостью - тайной, глубоко скрытой в современнике - станет любая неисправность вечности. Невеликая радость, надо отметить.
      И все нынешние докончат свои дни калеками с фантомными болями в утраченных, им неизвестных членах: было что-то, что пропало. Станут думать, что им не хватает газовых и керосинокалильных фонарей, булочной Филиппова, прогулок на лихаче до "Яра", перезвона церквей, таблички с надписью "Холя ногтей" в витрине парикмахерской, аптечных цветных стеклянных шаров, какао "Жорж Борман", шустовского коньяка, газет "Русское слово" и "День", китайцев-разносчиков в черных куртках и штанах, воплей "шурум-бурум, старье берем", лохматого загадочного московского баранчика, поедавшего на глазах у публики Петрушку, прочих бытовых нежностей, и тогда иные из них сочтут, что все дело в том, что ушла молодость.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19