Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двойники (рассказы и повести)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Левкин Андрей / Двойники (рассказы и повести) - Чтение (стр. 4)
Автор: Левкин Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Когда уходит сила, то человека окружают отрывистые звуки - раз, удар и звук: жесткий - как железкой по железу; сухой, почти приятный - деревом по дереву; глухие - как по барабану палкой, обмотанной ватой, войлоком. Звуков много, и они складываются в некий шум, более всего похожий на тот, что бывает при переездах, и еще какое-то острое шуршание. Потом все стихнет и придет кто-то, кто прогудит в трубу - довольно сиплую и очень коряво, не серебряную и весьма не архангел.
      Впрочем, и характер этих рассуждений похож на характер наползающей вечности, и кому нужна эта вялая ясность? Тут, пожалуй, захочется договориться с силой лично, а что это, если не противоречие сказанному о ней, и о чем, собственно, договориться? Да и что она такое, если не насквозь пустая пустота, вакуумом вытягивающая из человека все, что из него можно извлечь? А тот рад, что это все кому-то нужно, а почему - не знаю. Хорошо ему - и пусть, но лучше другое: мы не понимаем, что она такое. Вот и ладно, и очень хорошо, и слава Богу, и это незнание можно употреблять как нашатырный спирт для себя же, падающего в обморок от скуки.
      АВГУСТ, ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ
      Бейкер-стрит, где жил известный нашему народу Холмс с тонким носом и в клетчатой каскетке, находится в Риге, где прозывается Яуниела; в старом городе, короткая, домов десять-двенадцать, за собором. Поздняя готика, XVII век, немного модерна, деревьев нет, до противоположных окон можно и доплюнуть. Рига, улица Яуниела, "новая", дом 19, трехэтажный, в окне второго этажа, откуда Холмс видел внизу проходящим своего брата Майкрофта, стоит алая герань, в соседнем окне - по фильму из той же квартиры или даже комнаты - на подоконнике копятся друг на друге пачки из-под заграничных сигарет; дом, по правде, плоховат, лестница подкрашена коричневой половой краской, неудобна, и Холмсу не подобает, а вот жил он именно здесь, на втором этаже, три звонка - зачем три? Кто тут еще живет?
      Холмс, со своим известным в профиль носом, подходит к окну, покрытому утренней испариной - августовской, месяца с холодным в тени солнцем, глядит сквозь окно на улицу, та - в утреннем сумраке, у него пар изо рта, или ранняя трубка, или дым из легких после последней трубки накануне. "Боже мой, - говорит Холмс, и на стекле появляется почти сердечко сырого дыхания. - Боже мой, - говорит Холмс, потому что здесь он говорит по-русски. - Вот и август кончается".
      Ему теперь хорошо. Он скашивает глаза и смотрит вправо, на площадь перед собором, - улица в тени, а там видно косое плоское солнце, кончается август: на столе в комнате бархатцы, в изголовье, на маленькой тумбочке, коричнево-рыжие и хорошо горько пахнут, а на подоконнике астры отвратительных цветов - сизо-синего, белого, анилинового малинового, но они тоже неплохо стоят на подоконнике, в белесом осеннем свете, им положено стоять тут, потому что август и это есть время, положенное для астр. "Боже мой, - говорит Холмс, - вот и утро", снова ложится в постель и засыпает.
      Внизу звякают какие-то звуки; по соседству, за стенкой, доктор Ватсон видит во сне львов и желтые аравийские пески, его мучит там лихорадка, он вскоре проснется от собственного крика и, накинув поверх исподнего халат, спустится вниз, на кухню, чтобы выпить стакан сырой воды, который он никогда не ставит рядом со своей кроватью, хотя аравийские пустыни снятся ему еженощно.
      Еще никто не пришел к Холмсу сегодня; еще не захрапел после своей лечебной воды Ватсон, еще не позвали вниз к завтраку, к овсянке с польским джемом. Улица в тени, и не видно, куда уже взобралось солнце, и Ватсон стучит зубами о пахнущий хлоркой стакан.
      По улице Яуниела не ходят трамваи, машины редки, только пешеходы, среди которых много экскурсантов, которые ведут себя тихо, когда им, вставшим в кружок, показывают окна Холмса; потом гид тычет рукой направо и показывает пятно на мостовой от тела Плейшнера, а потом - налево, где по площади, в карете, запряженной четверкой цугом, едет вручать верительные грамоты Коллонтай - не говоря уже о том, что дальше, за площадью, советский разведчик крадется стрелять гауляйтера Коха, - вот такая улица, и все ее видели, так что экскурсанты замолкают, как в храме, и не мешают Холмсу спать, а если он случайно оказался у окна, то скрывается за портьерой, за штабелями пустых разноцветных пачек, глядит вниз на людей и знает, откуда каждый и почти - кто он, тогда ему грустно, и Холмс сходит вниз, чтобы покурить наконец у камина, и миссис Хадсон, с ее невнятной и странной историей, приносит ему стакан молока и говорит: "Вы опять слишком много курите, Холмс" или: "Опять ничего не происходит, мистер Холмс", будто ему хочется, чтобы на свете что-то происходило.
      Звонка снизу все еще нет, еще нет и десяти. Холмс знает, что без четверти одиннадцать на площади застрекочут копыта, и это Коллонтай, как всякое утро, поедет сдавать верительные грамоты в радиокомитет, в два часа ночи хлопнет выстрел, убивающий гауляйтера, в четыре часа пополудни рядом раздастся хруст и звон выламываемого окна и чуть погодя на камни глухо рухнет Плейшнер, тогда, выглянув на улицу через полчаса, Холмс сможет привычно раскланяться с оторопевшим от сморщенной крови на мостовой Штирлицем, который так и не заведет с ним знакомства, лишь, как обычно, тихо выказав симпатию уголками губ, заторопится дальше, по Краму, в сторону Технического университета, укрываясь в прорезиненный плащ в этом жарком и холодном конце августа.
      Вся малолетняя лондонская шпана продает ежедневные газеты на углу улицы Кальтю, возле бульваров, пенсы и шиллинги Холмса вышли из моды, все его загадки - нехитрые, надо признать, - здесь ненужная сложность; справа по площади толкутся и стреляют броневики, спецназ занимает шведское королевское здание, арестовывает, надругиваясь, Коллонтай в мехах, и никто не идет к Холмсу за советом, потому что нет в таких событиях никакой загадки, даже если затеется нелепая стрельба вперемешку с матерщиной.
      В двенадцать опять придет этот хам, который завязывает узлом кочергу, и ее опять придется демонстративно развязать, в полпервого явится молодой человек с собачкой, который будет говорить об отдаленных рыжих пустошах, к обеду тенью проскользнет девушка, на которой после, кажется, женится Ватсон, и она станет рассказывать о цыганах, ночном свисте и блюдечке с молоком; к самому обеду подгадает Лестрейд и начнет важничать по поводу захвата здания МВД, отпуская шпильки по адресу местной прокуратуры; к вечеру по почте придет записка с дурацкими человечками, и опять придется все заново забыть и до утра просидеть с расшифровкой, сверяясь со словарями, потому что здесь Холмс говорит по-русски, а русские не склонны к тайнописи в таких вещах. Ночная стрельба с матом - дело другое, но и она не очень мешает, когда знаешь, что так каждую ночь с полвторого до трех.
      "Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.
      Вот Ватсон в розовых подтяжках гордо сходит вниз, говорит: "Какое замечательное утро, Холмс", - и приглаживает ладонью усы, топорщащиеся от утреннего расчесывания против шерсти; вот и овсянка с джемом, и бежевый кофе, и пять минут делать вид, что есть неохота, а то слишком дрожат пальцы. "Опять вы курите натощак, Холмс", - заметит миссис Хадсон, будто никак не привыкнет к тому, что он всегда поступает именно так.
      Цоканье копыт на площади - проехала Коллонтай. Ватсон подходит к окну: "Кто это, Холмс?" - "Это мой брат Майкрофт", - отвечает Холмс. "Потрясающе, Шерлок! - застывает в изумлении Ватсон. - Откуда вы знаете?" - "Элементарно, дорогой, - отвечает Шерлок, - он всегда проходит по улице во время вашего вопроса". На улице Майкрофт раскланивается со Штирлицем, глухо падает Плейшнер; в окне общества кинолюбителей стрекочут швейцарские птицы; миссис Хадсон говорит, что надо есть овсянку, а то остынет; телефон не звонит, посыльные не идут, особа царских кровей не скрипит лестницей под собой.
      В гостиной на подоконнике тоже стоят астры и так же пахнут чугуном, за два квартала, в Германии, звучит еще какой-то выстрел, разведчики Вайс и Абель пьют в скверике над бомбоубежищем, возле ломбарда; мимо окон проезжает лимузин новоиспеченного аргентинского посла, обалдевающего, в какую дыру его занесло, машина утыкается в тупичок с польскими реставраторами, задним ходом гудит обратно, экскурсанты опять расступаются, усатый аргентинец топорщится из окна. "Однако, Холмс, - изумляется глядящий вниз Ватсон. - Тут, кажется, перемены?" Холмс дергается, лицо искажено, делает вид, что в глаза попал дым: ничего, успокойся, ничего не изменилось, еще минута, Гогенцоллерн явится, успокойся, он придет, и все начнется снова.
      Звонок. Холмс торопливо пьет кофе. Сейчас войдет этот битюг, одетый от Кардена, помесь Бельмондо с Реймсским собором, с лицом, будто всю жизнь умывался кокосами. Он голубых кровей, у него схвачено все от северных и до южных морей, а просыпаться он привык с видом на горизонт, а не на мелко застекленные окна напротив; просыпается, кидает в стакан воды таблетку алка-зельтцера, пьет, рыгает и говорит спящей рядом: "Мороз и солнце, друг прелестный".
      "Имею ли я честь?" - осведомляется особа. "Да, вы ее имеете", отвечает Холмс, а миссис Хадсон не знает - подавать ли кофе с молоком, или черный, или не подавать вовсе. "Действительно ли мы имеем честь..." - мелко дрожит Ватсон. "Да, но пусть это останется конфиденциальным", - отвечает особа, кивая желтым набалдашником своей палки.
      Мы видели это кино. Мы знаем, что визитеру нужна фотография с надписью, которая у той, чья фотография давно уже висит в изголовье у Холмса. Мы видели кино много раз и даже хорошо разглядели ее, с фотографии, - куда лучше, чем Холмс, видевший ее лишь однажды, случайно столкнувшись на остановке 9-го троллейбуса, и все дело займет у Холмса не более тридцати страниц машинописи.
      "Боже мой, - думает Холмс, не слушая, уже наизусть зная все, что скажет клиент, - отчего этот олух, - (о Ватсоне), - вообразил, что меня волнует справедливость и я жажду наказывать пороки? Мне нужны лишь тридцать секунд около семи вечера на остановке, всего-то. Меня не интересует справедливость, мне нет дела до ночной стрельбы, до загадочных таблеток, до опухших кэбменов, до лая за лесом, бесшумных смертей, воска и картотек. Мне нужны лишь тридцать секунд ежедневно, и я разгадываю все таинственное лишь затем, чтобы всякий раз убедиться, что нет там никакой тайны, чтобы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".
      Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.
      Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.
      Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.
      ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН
      1.
      Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.
      И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.
      Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.
      В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.
      Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.
      Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.
      Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.
      Он оказался в какой-то нелепой игре, то ли в сказке, где ему надо разместить, где ему нужно распознать свои желания, совместить их с тем, что в ларьках, лавках, на асфальте. На рынке ведь не бывает того, что не нужно никому, желания - что поделать - совмещаются с вещами и продуктами, а пришедший на рынок человек сообщает о себе, что сегодня его нет, вот он и здесь, чтобы быть дальше.
      Перебирая в руках, ощупывая по ниточке ткани брюк, юбки, блузки, они примеряют ее пальцами на себя, сравнивая с чем-то непонятным для них. Не со своей фигурой. Ощупывая по ниточке вещи, они падают затылком в незнакомую чащу сухостоя или в жидкий тлен. И не знают, с чем уйдут с рынка, как не знают, зачем здесь. Оказались как-то, и теперь надо что-то сделать с собой среди всех этих вещей, скапливающихся в группы: для необходимости, для удовольствия. А "для удовольствия" тут тоже делится: на соленое, кислое, сладкое, терпкое или пахнущее все той же ванилью. Или по другому: сухое, скрипящее на зубах, тающее за щекой, тяжело ложащееся в тело, облепляя изнутри желудок, как размокшие пряники. Все они, кто пришел, одинаковы. Их грамматическая форма - множественное единственное число. И это до тех пор, пока они не купят и не уйдут, а тогда - да как же могут быть равны люди, один из которых выбрал отсыревшие пряники, а другой купил себе штиблеты алого цвета с золотым шитьем по ранту и малиновыми шнурками, произведенными, как сообщил продавец, где-то в Китае.
      Книга Перемен стоит на определенном числе несложных манипуляций с простыми предметами, в результате которой получается значок, одно слово из шестидесяти четырех возможных. Это слово затем комментируется большим числом других слов, но, главное, оказавшись в одной из шестидесяти четырех возможных луночек, человек на время становится ею, луночкой.
      Вот так и человек, пришедший на рынок и купивший в полпервого дня банку с зеленым горошком, выбрал своей пустотой именно зеленый горошек, слоями упакованный в стеклянную емкость. И речь тут не о белках, жирах и углеводах, вкусе на языке, мягкости, и не о пленочках, липнущих, изнутри приклеивающихся к небу, к зубам. Но в том, что тот, кто купил зеленый горошек, он же не купил себе спички, хотя те и много дешевле. И не водку.
      На рынке, там, где все это продают, есть асфальт, по которому катаются бумажки, там повсюду стоят дощатые ящики, там много людей, одетых не так, как одеваются в этом городе. Эти люди приехали из Сухиничей, Гродно, Пскова, возникли оттуда и привезли с собой длинные и круглые в поперечнике участки вещества, называемого колбасой, и вот та лежит поверх случайной газеты, постеленной на фанерный ящик, потеет жиром под солнцем, преет и продается, конечно, гораздо дешевле, чем в любом другом месте.
      Конечно, ее нельзя есть - от нее можно сдохнуть, потому что внутри она фиолетово-синего, не свойственного колбасе цвета. Но все равно ее купят, купит ее какой-то человек, съест и даже не умрет. Что с ним сделает эта колбаса? Чем-то ведь изменит его плоть или душу. Или, если он купит завернутые в цветную фольгу сладкие и цветные штучки, - как понять, во что это перейдет в организме? Вырастит ли ему кости, усилит ли его глаза, изощрит ли слух? И что тогда он услышит своим изощрившимся слухом? Какой новый смысл? И обходился же он без всего этого получасом ранее?
      Перегибаясь от купленной и съеденной еды в разные стороны, переменяясь по-разному от плитки сладкой сладости в лимонной или рыжей обертке: для всех них последующее окрашено в разные цвета, покрыто разным ворсом; слова, которые пишут разные вещества в этих людях, пишутся у кого чернилами, у кого китайской тушью или губной помадой, говяжьим соком из банки тушенки, и ничего там не сообщается такого особенного.
      Вот если бы у него в изголовье висела или не висела какая-нибудь немецкая, скажем, картинка или выцветший коврик с тремя козлятами. Означало ли бы это что-то для него, что у него именно выцветшие немецкие козлята, а не иконка Николы-Чудотворца? Вряд ли.
      Висит себе над душой, как пожелтевший температурный лист с надписью диагноза на латыни. А сам больной уходит утром на рынок, где его глаза разбегаются, словно стая кроликов, общим числом в шестьсот девяносто, во все стороны. И лишь один возвернется обратно шепнуть своему хозяину или хозяйке - что тем нужно. Тогда они, на ощупь расталкивая толпу, бредут куда-то туда, где есть то, о чем нашептал им единственный верный кролик.
      Всему всегда учат на счет. Собственно, почему бы нет, когда все вокруг можно сосчитать. А что можно сосчитать, того всегда немного, пусть даже и число выйдет длинное. И число сочетаний вещей тоже можно сосчитать. Значит, все это видно, если хотя бы немного приподнять голову: ну, как с верхушки небольшого холмика.
      Сосчитываемы даже те люди, что в стороне от лавочек с сигаретами и сластями на своих драных квадратах занятого на сегодня пространства разложили гаечные ключи, винты, провода, старые образки, болты, изоляторы, рваные книжки, паклю, дешевые медали, стертые деньги, грязные бумаги. Все это тоже можно сосчитать, а сами продающие хотят вина и, надо думать, добьются его.
      А что до церкви, по обыкновению стоящей неподалеку от вокзала и, значит, рынка, то ведь и святых там можно пересчитать, их тоже немного. И пахнут они даже не ладаном, а старым деревом, пылью, одеждами тех, кто зашел сюда с рынка, словно свалились все они разом с какого-то большого фруктового дерева или так и свешиваются, даже и не с неба, а изнутри церкви, словно привязанные к изнанке креста одной виноградной гроздью. К той гайке, которой прикручен крест.
      Люди же, стоящие между вокзалом и церковью, держат на вытянутых руках одежду, если и новую - все равно уже пропахшую рыночной плесенью, эти тряпки засаливаются, подолы и обшлага метут пол: продавцам же тяжело продержать их на вытянутых руках все шесть часов своего стояния.
      Каждые такие штаны, или лиловая куртка, или блузка, или рубашка с медными застежками окажутся для купившего их какой-то закавыкой, мало отличающейся от случайно вставших рядом с ним двух-трех слов, или даже пяти слов, которых уже хватает на слышанную, произнесенную над ухом фразу. Кто произнес - непонятно, она вкрутилась в человека, все это расположение букв, звуков и слов внутри него оказывается чем-то похожим на каркас, оказавшийся то ли в печенках, то ли в грудной клетке. Сами слова и буквы забудутся, а эта штука останется.
      Но люди, которые образуют собой рынок, базар - те, что из Барановичей, Луцка, Архангельска, Печор Псковских, они же не договаривались между собой сюда приехать. Они не собирались заполнить собой какую-то важную дыру. Они же здесь просто потому, что они должны продать колбасу, сетчатые черные-колготки с блестками, китайские алые туфли с золотом по ранту, мешочки с рисом, эти пряники, эти сигареты - какие-то молдавские или украинские, которых не берет никто. Колготки, туфли, сало, печенье, вермишель, сигареты, хлеб, сласти, соль, конфеты, творожные сырки.
      Конечно, продаваемые на рынке творожные сырки есть нельзя.
      Потому что сернистые головки, точечки порчи перейдут из перетертого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если и не отравится, то все равно что-то испортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята. Им не дела до того, на чем они произрастают: на сердце, на почках, в легких, в пустых полостях, извиваются наверх между сухожилий. Верно, они растут прямо в душе их поглотившего, растлевая ее изнутри - чему сам он рад и доволен, потому что сладко.
      Сначала обычно вокзал, потом базар и рядом с ним церковь. Эти вещи друг с другом не связаны, разве что стоят рядом.
      Что делает женщина, девушка, купив здесь эти малиновые колготки, или кожаную сизую короткую юбку, или блузку со оборками: белого, конечно, цвета, с надувными золочеными пуговицами? Куда они в них пойдут? И не важно даже, что именно они будут делать, хотя это, конечно, просто, и не важно, что именно они станут чувствовать, что, конечно, интересней, но хотелось бы выяснить вид лестницы, цвет краски, которой покрашены ее стены. Как там выглядят перила? Деревянные или же от них остался только металлический остов? На какой этаж поднимаются?
      Каким голосом там звонит звонок?
      Речь о том, что человек, купивший банку зеленого горошка, отличается от человека, купившего кусок колбасы или малиновые башмаки. И от человека, который купил разводной ключ или, скажем, навеки отсыревшие кирзовые сапоги. Или книжку, которую выпустили двадцать лет тому назад, и ее обложка давно засалилась и выглядит сделанной из клеенки, хотя и сделана из грязи, и буквы этой книги сделаны из грязи, и страницы ее из грязи, и речь в ней о грязи. Ангелы же, распространяющиеся от церкви, простегивают дурное здешнее небо голубенькими пунктирами, распространяющимися вдоль их полета, отзываясь в каждом из торговцев татуировкой - где-нибудь на левом предплечье - изнутри, с изнанки кожи.
      Собственно, что она, Китайская Книга Перемен, такое? Делаются простые действия с подручным материалом, общим числом - шесть действий. Получаются шесть черточек: такая либо сякая. Каждая комбинация, а всего их шестьдесят четыре, означает что-то определенное. Что именно - поясняется в комментариях. Любая такая конструкция отвечает на вопрос, заданный человеком при гадании. А если вопроса не было, то, значит, сообщает о том, кто он нынче. Это похоже на картинки на дверях шкафчиков в детском саду. там вишенки-сливы. И, разумеется, все это похоже на рынок, потому что человек купит там то, что.... и так далее. Хотя, конечно, если человек купил себе пачку сигарет, то что о нем скажешь? Разве то, что он курящий.
      Как взглянуть... Можно сказать и так, что люди, пришедшие на рынок, пришли сюда не за вещью, но за отрезом, отрезком следующей жизни. Так гатят болота: досточку за досточкой. Ведь человек, купивший сигареты, захотел вдохнуть в себя что-то более важное, чем просто глупый дом. И женщина, купившая пусть даже не малиновые, а черные колготки, обречена на то, что поднимется по облупленной лестнице или станет ждать, что по облупленной лестнице поднимутся к ней, одновременно с ожиданием чувствуя, как эти тонкие и упругие ниточки не дают ей разлететься.
      Все они изнутри, с изнанки кожи, отмечены немного распутывающимися синими линиями, петляющими, спутывающимися в значки, похожие на водяные знаки на деньгах, что ли. Просвечивающие, если глядеть сквозь людей на свет. Они не могут прочесть то, что там написано. И они не знают где и почему оказались. И не знают, что с ними делают, делается. Происходит.
      Девочка, увидевшая на рынке в лавочке сквозь невымытое стекло какую-то бижутерию, летит на эти тусклые, мигающие каким-нибудь сиреневым или лиловым бликом стеклышки, подмигивающие ей среди надутой и покрашенной блестящим металлом оправы, и хочет их. Если ей хватит денег, она это купит и станет девочкой, надевшей их, то есть совсем другой, вот только ненадолго. И чем больше такого она будет надевать на себя поочередно, тем больше и дальше она будет растворяться в слабой кислоте перемены, теряясь в собственном же теле, недоумевая, словно бы оседая на землю, не замечая этого, конечно.
      Любая перемена, хоть из Книги, хоть сама по себе означает лишь невеликое количество слов и желание ровного порядка, пусть даже картежного, пасьянсного.
      А иначе вокруг жидкий сгусток. Желе, медуза, мокрота. Полупрозрачный сгусток, скользкий на ощупь, отчего разглядывать его не хочется, мутит. Особенно если заметить, что внутри этого дрожащего, дребезжащего объема спутаны какие-то голубенькие, синие нитки. Они будто ползают внутри, и совершенно непонятно, что происходят с ними, когда они вылезают на поверхность слизи. И непонятно - откуда берутся. Если бы все они росли из одной точки, то, конечно, эта точка просвечивала бы более темным цветом. Впрочем, все это, похоже, отнести к довольно стыдной тайне природы, а зачем с ней амикошонствовать.
      Она же не всегда и не всем покажет такое. Но если ты это видишь, то и сам переходишь в разряд этой вот слизи, так что с тобой все в порядке, потому что своих не стесняются. Да, стыдиться этой слизи, простеганной синенькими прожилками? Отчего? Ее синие нитки, изнутри глядя, похожи на водяные знаки - на каких-нибудь рыб или бабочек, которыми забили свои белые поля некоторые европейские деньги.
      Все перемены из Книге Перемен, увы, уже состоялись. Природа оберегает людей от слизи с голубыми прожилочками, помещая их в шестьдесят четыре варианта. Разграфляет пространство, как тетрадку в клеточку. Да пусть все засохнет и станет хоть чем-то.
      И любой такой сгусток лежит между смежными вещами, в щелочке между ними, в которой, если заглянешь, немедленно раскрутится буранчик, он возьмет за шкирку всю эту твою голубую слизь, примется крутить ее вокруг себя, верчением произведет воронку в ней, в которую - а хотя бы и из Неба - упадет ее точный смысл, слово. Утверждающее своим явлением исключительную важность именно этой заморочки и объявляя ее существующей всему свету, - чтобы там появился еще один бес.
      2.
      Голубые ирисы, будто проеденные порохом, чернилами на теле: вот только обычно татуировка значит куда меньше, чем косвенные признаки причастности. У любой твари есть своя нора, а сын человеческий, значит, и ведать не ведает, где б ему главу свою преклонить, такая досада. У любого народа есть место и есть время - размазанное по окружности года, а на этом обруче есть точка, где начинается новый год.
      Тогда будто бы что-то с ними происходит: они сообща будто рвут у себя над головой какую-то бумагу, прорывают головами, будто выросли на вершок; ее лохмотья падают вниз, народ топчется по ней, танцует и уходит куда-то дальше, все пальчики их облизаны, ноготки подстрижены, все кудряшки завиты, и они въезжают в свое новое время медленно и счастливо, Ноевым ковчегом.
      А у цыган ни места, ни времени - насчет места знают все, а вот о времени не задумываются: но нет у них не только своей страны, а и своего Нового года, и где у них гирлянда праздников с креповыми либо вечнозелеными цветками, висящими поперек улицы? Где разноцветные лампочки и хвойные ветки? Где бой часов на главной башне? Ну, да они празднуют все, что подвернется, но дело в другом.
      Нет Нового года - с какого-то самого начала все еще идет один нескончаемый год, и потому эти люди не стареют, а смерть среди них дело не времени, но лишь отвечает собственной необходимости. Кудри седеют, им так надо. Кони дохнут, музыка рассыхается.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19