Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фармазон

ModernLib.Net / Современная проза / Личутин Владимир Владимирович / Фармазон - Чтение (стр. 18)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.

– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.

– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.

– Ты что? В своем уме?

– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.

Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.

– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.

– Ничего с тобой не случится.

– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?

– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.

Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?

– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.

– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.

– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.

– И много платят?..

– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение, Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.


Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения. То не была ноющая тупая боль, изводящая душу, но словно бы кровь воспламенилась в каждой жиле и нутро стало горячо наполняться и кипеть. С этим чувством неожиданного освобождения от боли и встал Крень. Он прислушался к себе и не поверил, что пришла пора облегчения. Рука его набухла, и в предплечье, проникая сквозь шоколадную тестяную мазь, показался странный, вроде бы из ничего, пузырь. Он словно бы вобрал в себя все слабости и боли Креня. Еще недели две ходил надзиратель к Анне Вешняковой, пока-то она вскрыла огромный, в два кулака, нарыв, и оттуда пошла похожая на толченую дресву крупитчатая дрянь и гной хлынул.

«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».

Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»

После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…

Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.

В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?

Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»

Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.

Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».

Каким значением полнились ее невнятные темные слова? Что несли в себе? Какую тревогу и предостереженье? Возможно ли отнять силу грозного слова? Это что, весть откуда-то?

Что за бред, ей-ей. Но на душе так смутно и жалостно, так свободно плакалось внутри, что, пожалуй, так легко и восторженно не горевал Крень в своей жизни. И когда зашел разговор о транспорте, о том, как спровадить покоенку на последний постой, Крень охотно откликнулся на просьбу. Следующим утром он взял тюремную лошадь, запряг ее в розвальни и приехал за Анной Вешняковой. Народу сбежалось пуще прежнего, словно бы святую какую провожали, и, путаясь в сугробах, утаптывая снега множеством ног, проводили травознатку до церкви, где и отпел ее архиерей. А снег не переставал, такой навальный, оглушающий был в ту зиму снег…

И с той поры тюремная служба стала Креню невмоготу.

Глава 5

Ты, Юля, спрашиваешь, как жила я?

Обернуться назад, дак как во сне.

Засмеюсь, да и заплачу, да и снова запою: «Оя-ой какое горюшко – и то я хохочу. После эдакой-то ягодки, кого любить хочу».

Живой не нагрешила, мертвой уже не нагрешу. Хи-хи. И че за жизнь, скажи, подруга богоданная, если и отмаливать нечего.

У меня подружка, бывало, частила: «Много песен перепела, больше голос не бежит. Всех ребят перелюбила, больше мама не велит».

А у меня Клавдеюшко пал на сердце, да и не сымала я его. Вот как острогой зацепило. Другие-то после войны забегали, затурошились, как зажгло нетерпежом. Да и то сказать: бабе завсегда сладенького хочется, живое при живом не закуешь и цепями не обнимешь, верно? А я уж не-е… Мне говорят, Маланья, оглянись, жизнь ведь. А я не-е… Колька, сынок, на плечах, подымать надо. Думаю, сливки-то один раз сымешь, а ночь и обманет. Куда мне тогда сколотного, на какую руку навешивать. Говорю себе, терпи, Маланья. При живом муже мало жила, да зато хорошо, другим так и не заснилось. А теперь терпи.

Иную-то ночь как скрутит, одеяло обымешь, да и провоешь до утра. Господи прости. Такая планета. Не роднились, да породнились, верно, Юлия Парамоновна? Наша-то жизнь: ешь досыта да работай до пота, куда ли вывезет.

Такая планида.

… Я по всем работам выходила: и на ловли, и по сена, и медведя с росомахой не боялась. Уже недавно пошла за брусницей. Смотрю, на беду, шевелится что-то. Я вскричала. Вот и бежит медведко, только грудь взлягивает.

Муж-то на войну запоходил – три рубля на двоих оставил. Я двадцать пять саженей дров наставила, продала да себе на зиму заготовила… А камбал-то наловишь – бочки. Один продольник бросаешь, другой наживляешь. Тогда косачей-то было, марьюх. Утром встанешь по осени, выглянешь в окно, а они на березах. Столько птицы выльется – черно… Осенью мойва к берегу, а после Рождества опять сайка повалит, так черпаком сани начерпаешь, прямо с берега не сходя.

А нынче все во мне заморожено, и кость, и каждая жилка.

Вся холодненька.

Один старик в бане мылся да черта увидал, дак нагой домой прибежал. Тут только труса не празднуй. А если труса праздновать – ложись и помирай. Колька, сынок-то богоданный, было по пьянке все окна начисто высадил. Он лупит, а я хохочу. Бей, кричу, лупи пуще, Коленька. У самой душа от слез замлела, но виду не выкажу, вот я какая. Утром очнулся, опохмелиться хочет, темный такой – и ни копейки за душой. Я его боюсь такого-то, но опять виду не выказываю. А лето, мух налетело роями. Вот, говорю, выбей всех по копейке за штуку, как раз на бутылку схлопочешь. Он заткнул окна тряпьем и давай имать. А я за печкой стою и плачу. Ой дура я, дура! Всю жизнь на него склала. Мне говорят, ну и дура ты, Малаша, пятнадцатилетнему жеребцу морковь трешь. И тру, бывало. Ему самому лень разжевать, а я думаю, ему сок морковный нужен, чтобы все витамины достались.

Такая наша планета.

Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…

Славите, славите,

Остатки сами знаете,

Подавайте пятак,

Не пойду из избы так.

Подавайте козулю,

Неломаную, необкусанную.

Наш-то козуля

Дверями не ходит,

В окошко шьет,

Калиту волокет.

Калитка по нитке,

Пирог за батог

И поколачивай сапог.

А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»

Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.

Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.

Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.

… Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…

Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.

… И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.

… У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.

… У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»

Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»


Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.

Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать. Но пока все внутри корежилось, пока не утихли сердечные муки, возможно ли было возвращение? Ведь здесь каждая пята земли пропитана воспоминаниями о муже, от которых душа наразрыв. Так остерегалась запоздалых и, как казалось ей, вовсе ненужных мук, что дотянула до той осенней сердечной ровности, пришедшей вместе с усталостью, когда уже все безразлично. И оказалось, будто в чужую деревню наехала. Поворошила уголья на кострище, а под ними пепел стылой коркой сковался, и хоть бы какая тебе искра прошаяла сквозь эту броню. Затянула, ах ты Боже, тот единственный миг в человечьей жизни проворонила, когда еще возможно вернуться назад. У каждого он случается, сладкий миг, да нужна в то время трезвая, грустная, внимательная и добрая ко всему душа, чтобы сказать себе твердо: пора трогаться назад, – и тебе откроется все прежнее.

Что-то вспомнилось Юлии Парамоновне в эту неделю, что-то озарилось, слеза не раз и не два омыла набухшие глаза, а на душе оставалось ровно, пусто, неотзывчиво. А после разговора с Малашей окончательно решила: где ни жить – везде жить надо. Тридцать лет не бывала Юлия в Вазице, и так все показалось убого, серо, неизменно, что людей, обреченных на такое существованье, стало жалко, стало совестно перед ними за что-то, чего не высказать словами. Будто бы предала, бросила на трудном распутье, себе устроив лазоревую жизнь. Но разве так было, разве так?

Но совестно – и все. Глаза не поднять на чужое, доверчивое и чем-то виноватое лицо. Как постарели все, опустились, заморщинели. Им-то чего виноватиться перед нею? Смешные, странные люди: они думают, поди, что ей жизнь в городе невмоготу, а у нее жизнь-то рай, другим и не мечталось так устроить. Рай жизнь-то, рай. А они меня жалеют. Бо-же-е.

Сейчас для Юлии Парамоновны деревня походила на обмятый пустой колос, почерневший от близкого соседства с землею. Снег по верху и низу окутал избы, обнес забоями, окружил с задворьев, оставив лишь черновинки возле окон, и только серые натоптанные путики да ленивые, сволакивающиеся к сугробам дымы говорили о жизни. Женщина почти пересекла деревню и подходила к окраинному сыновьему дому, за которым рукой подать море, когда навстречу попался старичишко, увлеченный странным занятием. Упираясь коленями в шероховатую наледь дороги, он катил огромную бочку-трещанку, видно еще довоенной работы, и со стороны виделась лишь рыжая шапчонка с лягающимся ушком. «Зачем старику бочка? Что он, рыбы ловит такую пропасть, что девать некуда? – подумала Юлия Парамоновна. – Если и был осенний улов, то весь засолен, затарен. Может, для дождевой потоки?» Эти предположения несколько отвлекли женщину, и она даже повеселела. Старик пыхтел, жарко упирался стоптанными подшитыми катаночками, нащупывая бугорок для упора и еще подкатывая бочку на какую-то пядь, чтобы, снова передохнувши, набрать крепости. Увидев Юлию Парамоновну, он так и не поднялся с колен, а запрокинул вверх замоховевшее лицо, омытое натужным морщинистым румянцем. Светлые жесткие бровки, слегка подсиненные навыкате глаза, толстая скобка снежных усов и парное колечко сивых волос, выпавших из-под шапки на лоб…

– Григорий Петрович? – удивленно спросила женщина и, не спрашивая разрешения, подпихнула бочку. Подъем был осилен, и старик довольно легко поднялся с колен.

– Сном ли наяву?.. Кого вижу! Постой, постой, да ты ли это, Юлия Парамоновна? Пришлось свидеться, пришлось. Где ни быть, а родины не миновать. Нынче едут-едут странники… Как не ехать-то. Иван Павлович вот тоже здесь. Не могу, говорит, душа изболелась. Должность кинул и сюда. И поверю, и поверю. Правда свое возьмет… А я вот, гляди. Со склада выкинули. Им-то добро лишь бы переводить. – Он пнул валеночком в тугой деревянный бок, и бочка в белых лишаях старой плесени и насохшей соли легко и звонко отозвалась. – Ей лет тридцать, а она как новенькая. Дощечка к дощечке. Насадка какая, ни один обруч не шатнулся. А наши раззявы вон, все скорее вон, лишь бы списать, в расход пустить, на пыль, на ветер, а где после возьмешь, где-е? Ума нету, вот. Это братан твой, Мартынко, тесал, по клейму вижу, а он мастеровой был. У его ничего из рук не выпадало. Таких мужиков нынче земля не рожает. Может, я последний, верно?

Гриша Чирок охотно засмеялся, выпятил грудь и скомканной овчиной вытер залоснившееся лицо. Душно было на воле, душно и сыро. Юлия не глядела на старика, снова почуяв странную неловкость в себе, словно бы ей стыдно было поднять глаза.

– Ты почто на похороны Мартынке-то не явилась? Ждали ведь.

Женщина пожала плечами и болезненно, с прищуром, в упор глянула на старика. Она заметила на его лице темную нехорошую улыбку и вздрогнула. Все, что слыхала о похождениях Чирка и что после писали о долгой распре его с Мартыном Петенбургом, разом всплыло в памяти и захолодило душу. Поначалу что-то радостно дрогнуло в сердце, когда встретила на деревне знакомого человека, с которым были связаны долгие воспоминания, но теперь все заколодило и воспротивилось в груди.

– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.

Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:

– Да вам куда с бочкой?

– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится.. Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?

– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.

– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…

– Ну, я, пожалуй, пошла.

– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.

– С чего решила?..

– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?

– Теперь уж на том свете…

– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.

И он снова счастливо засмеялся.

Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.

«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25