Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фармазон

ModernLib.Net / Современная проза / Личутин Владимир Владимирович / Фармазон - Чтение (стр. 3)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


В свое время плавал Гриша Таранин в каботажке, капитанил на боте, и знакомых у него на флоте осталось много, с кем когда-то выпил чарку. А тут уж от старика не отвязаться: прилипнет хуже смолы, будет на старую дружбу кивать, дескать, морской закон нарушаешь, иль разжалобит старостью своей и немощами, а то и чудную болезнь вспомнит, когда якобы вырезали ему с метр кишок в райбольнице, зашили черева и спровадили домой помирать, а он вот отбоярился от старухи с косой. И заговорит, замоет доверчивому человеку зубы и ту картошку сплавит на лихтере в Город за косушку вина, да и там найдется добрый человек с машиной, что за семужье звено подкинет овощ на рынок. Оденется Гриша в парадную морскую форму, слежавшуюся в сундуках, пропахшую нафталином, с косячком нашивок, подковку усов подрежет, на голове фуражка с крабом, встанет за базарский прилавок и давай покрикивать текучим женским голосом: «Кому северных яблочек, на-ле-тай! Северные яблоки на ноги ставят, жилы прямят. Поешь на пятак, а силы на руль…»

Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся.

Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет».


Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом.

И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи.

Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…

Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.


Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.

Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.

Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке.

Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.

«… Февраля четвертого дня тоись Прощеное Воскресенье на масляной один крестьянин деревни Вазицы Степан Алексеевич Сметанин встретил меня блись Федора Малыгина дома, где было хороводное веселие, женского и мужского полу было очень много и бросился на миня, аки разъяренный лев и хотел мине схватить, а брат и жена евонные держали, но удержать не могли, поэтому он кричал: этого абликата убью и разорву на мелкие части. Я вижу свирепаво терзателя прет собою и бросился бежать что есть силы. Сметанин за мною гнать, вверх поднявши правую руку, а в руке у него было орудие. Гнал за мною до дома Юрьева и с ругательством кричал, что убью абликата Тяпуева. Так всепокорнейше прошу Долгощельский волостной суд допросить Сметанина, именно почему он, Сметанин, имеет против миня такое гонительство как за преступником и угрожает пустить стрелу на дороге или против своего двора убить. В таком случае хотя Сметанин не догнал мине, но не за тем он гнал мине, чтобы пожалеть, а затем гнал, чтобы изувечить или вовсе убить. С такого перепугу я был целую неделю больным и почичас боюсь ходить около ева дома. В таких случаях прошу Долгощельский волостной суд привлечь Сметанина к наказанию самыми Вышними мерами и вызвать свидетелей к разбирательству дела. В том и подписуюсь: Павел сын Васильев Тяпуев».

Какую же, оказывается, тайную неисповедимую силу несет в себе страх, если человек, еще не видя опасности иль только смутно догадываясь о ней, уже студенисто растекается телом, мечется душою, теряет над собою всякую власть, сочиняет Бог знает какие, одна другой страшнее картины, в каждом пустяке видя указующий знак близкой расплаты. Знать, тогда до суда дело не довели: это прошение было найдено за божницей. Последние дни отец сиднем сидел у окна, наглухо забитого наледью, и смолил махру, весь чумной, словно выгоревший изнутри, неопрятный, с седой курчавинкой на висках, в долгой холщовой рубахе без ворота. Он по-глухариному вздрагивал лохматой головой, поводил ею, когда слышал пружинистый скрип шагов на заулке, и с тоскливой обреченностью оглядывался на дверь, ожидая гостя, после с надсадой и всхлипом гулко хлопал ладонями по коленям и протяжно вздыхал. Уже мать засыпала на примосте возле Ваньки, кутаясь с головою в душные засаленные одеяла, а отец при жидком свете жирника все так же мрачно сутулился у окна и тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…»

Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню…

– Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович.

– А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо?

Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…»

Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба…

А здесь, на воле, поди узнай в этом разгулявшемся широком человеке прежнего Сметанина: здесь ты ему и сват, и брат, и дорогой приятель до края жизни.

– Сердцу волю надо давать, Иван Павлович, – гремел Сметанин над ухом. – Врачи толкуют, сердцу отдых надо давать. А то пых – и нету, спекся. Каюк, значит, нажился, добро-хорошо. Ты ему, Иван Павлович, серденьку-то своему, слабину дай, но чтоб по уму, верно? Ты его побалуй, пощекочи соломинкой…

– Это так, – поддакивал Гриша Чирок, вовсе осоловелый от вина. – Правда свое возьмет.

– Пить надо меньше, – упирался Тяпуев.

– А мы и не пьем. Это разве пьянка? Это отдых, пикничок на природе, мероприятие своего рода. Все как у хороших людей, которые с умом. Надо только по уму, чтобы уж не потерять. У меня все строго, я строгость люблю. И чтоб шито-крыто, верно? Что было, что видел – забудь, и тогда со мной хорошо… А то иной как: ему добро, а он к тебе на плечи и ножки свесит. Мужик-то без царя в голове, за ним не проследи, так он черт знает чего наворочает, и за годы не расхлебать… Было везли водку на барже самоходной. Прошлым летом по Пинеге везли. Мужикам-то выпить охота, у них черева горят, их тоже понять можно. Вот и догадались. На бой ведь при транспортировке списывается сколько-то, небольшой процент. Сгрузить-погрузить-доставить: стекло ведь. Ну, взяли они ящик коньяка, подняли, трахнули о палубу, а после в ведро слили, рады удаче – вот тебе и бой. Стали черпать кружкой из ведра – вся команда перепилась. Спьяну-то вылетели на берег вместе с баржой и все бутылки перебили на многие тыщи. Вот богато стало, едри твою капусту. Приехала инспекция, все и вскрылось. Следователь мне рассказывал, хохотал. «Ну и заразы, – говорит, – ума не хватило пустые бутылки разбить. Разбили ящик с коньяком, ах ты, заразы, а после в ведро слили».

– Железно! – восхищенно воскликнул Коля База, словно бы радый, что на мужиков такое горе свалилось. – Это же им до конца лямка.

– Я и говорю. Правда свое возьмет…

– Ну я же не против, – буркнул Тяпуев, пряча глаза. Уже сердился он на себя, что не сдержался, и сейчас приходилось объясняться, тратить пустые слова. А чего им докажешь, если голова вином занята. – Пейте, дурите ум, только как бы чего… Я подлости не терплю.

– А я?.. – вспыхнул Сметанин. – Я, выходит, люблю, да? Выходит, я через подлость? Ну, Иван Павлович, от вас-то… Ладно-хорошо. Спасибо, уважили. Вот когда человек открывается. А я не слизняк, я люблю все по-доброму и чтоб красиво, чтобы все как у людей: выпили, закусили… Колька, хватит прохлаждаться, давай-давай, – закричал Сметанин, неизвестно отчего гневаясь, словно бы насильно заводил себя, и одного поперечного слова хватило ему, чтобы раскипеться безудержно в худых душах. – Пускай свою шарманку, да выкинем их на берег. А то его благородию, видишь ли, с нами стыдно… «Из-за острова на стрежень, эх, да на простор морской волны…» – он неожиданно запел и так же нервно оборвал протяжный пьяный вскрик, глянул цепко и трезво. – Иван Павлович, всю-то вы обедню испортили, мать вашу в дышло.

– Я не позволю, чтобы со мной так! – взвился Тяпуев.

– А мне наплевать на ваше позволение. Это вам не контора, у нас все просто. Иль забыли? Такой пикничок испортил, верно, Колька? Запускай свою машину, да и поедем, хрен с ним. Еще жалобу накатает…

Но парень, склонившийся над мотором, не ответил, лишь поднял растерянное пустое лицо.

Глава 4

Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле головушки пришагать…»

Страшнее всего одной остаться; казалось Малаше, что не вынести ей одиночества, и сразу в память скорбную ударяла сиротская жизнь Калиствы Усанихи, у которой муж и два сына на войне остались. Одинокий человек и собачке рад, хоть с нею словом перекинешься. И не от долгой ли тоски и тронулась умом Калиства, завела овечек, держала их в запечье на ящиках, кормила лавошным хлебом, а навоз выметывала через дверь в соседнюю горенку. Из богатого была Калиства житья, у нее большой девичий наряд хранился из парчи и бархата, шубейка на куньем меху, и душегрея лисья, и повязка бисерная. Как в девках была – одевала, а после положила в сундук, и забылись вроде бы прежние утехи и красный наряд, а сама-то постоянно ходила в затрапезном, из года в год без пересменки: фуфайчонка (заплата на заплате) да юбка холщовая, да сапоги резиновые. И только деревня держала в памяти дорогую Калиствину лопотину, и когда решили песенниц старых собрать и показать народу в прежних одеяниях, то и к Калистве кинулись за ее девичьим большим приданым. Но сундук-то с нарядами оказался в горенке, куда старуха скидывала навоз, так что и попасть туда не смогли… Помнится, придет Усаниха в лавку, от нее разит тошнотно, как от пропащей скотины, бабы-то и спросят, отворотясь: «Ты, Калиства, поди, давно в баньке не мывалась? Вот мы нынче топили, жару столько, ты бы пошла да намылась». А она: «Не-не, я в прошлом годе мылась. Я и сама, бабоньки, грязи не выношу».

Когда умирала Калиства, попросила сыновьи карточки. Достали их из-за стекла, тусклые, выгоревшие, и положили старухе на грудь. Калиства долго гладила фотографии, потом накрыла пригоршней, да с тем и отошла. Там-то, куда укатилась ее душа, отдохнет ли?

Вчера сын увез бухгалтера на дальние тони, и весь день Малаша была в беспокойстве, места себе не находила. А ночью и приснилось, будто июль в разгаре и она, Малаша, утром идет в сарайку, а там на полках много больших ладок с рыбой, и вся-то рыба порченая, и дух от нее тяжелый идет. Выскочила Малаша прочь в растерянности, думает, во сне-то: ой распустиха, дурная голова, всю рыбу сгноила, сын вернется с поездки, чем его кормить? А мимо заулка идет Гриша Чирок, на изгородь облокотился, с улыбкой говорит: «Ты, Малаша, вдова. Хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А Малаша на крыльцо поднимается и отвечает через плечо: «Поживи-ка, Гриша, вдовой, так узнаешь, хорошо ли». Еще хотела спросить, мол, о какой земле речь шла, ныне ведь не старое время, земля общая, на паи не дают. Оглянулась, а старика-то и нет, только корова комолая, вся в серых яблоках, об угол дома чешется.

«К чему бы сон такой? – размышляла утром, озирая с печи чужую будто избу. – В лавке-то бабы говорят, что, как ехать, мужики вина набрали котомку. Как бы в море не перепились. А может, и врут чего. Нынче мастера колоколить да пули пускать. Было про Герку-то сказали, что помер будто в Мурманском, а нынче матке телеграмма: жив-здоров. И что за моду взяли?..»

Отвлеклась слегка, запела скороговоркой, голос глухой, вороний. Печь еще не простыла за ночь, каленым духом обвевала, сумерками завешивала: лежи да лежи. Какие заботы старому человеку, корочку пожевал – и сыт.

От венца молодую везут да приговаривают:

Уж как свекор говорит – вон медведицу везут.

А свекровка говорит – людоедицу везут.

Стары тетки говорят – не ткею, не прядею,

Да разорительницу.

Разорительницу да расточительницу…

«… Дурной сон, темный. Рыба тухлая – это к расстройству, к разговору худому. И дух тяжелый, вот будто не во сне, а по правде. Это, поди, к болезни. Как бы с Колюшкой чего не случилось. Может, и вправду с вином-то? Ненасытный он на винцо. Хоть бы Зинка к рукам прибрала. И чего тянут, прости, Господи…»

Шесть недель прошло, мне говорить можно:

Что медведица-то, батюшка, во сыром бору.

Людоедица-то, матушка, – свекровь во дому.

Вы золовушки да вы голубушки, сами замуж

Пойдете да таковы же будете.

Да вы деверья-соколы – ваши жены каковы…

Стары тетушки, сидите на печи, вовсю глядите.

Грозный муж привстал да на меня закричал.

Ты кричи не кричи, не боюсь я тебя,

я уйду от тебя.

«… Только злодей сну не верит. Во сне-то покажется, дак будто в руку положит. Гришка-то к худу привиделся. Земля зачем-то, не хоронить ли кого?..»

Тут застучало на крыльце, затопало, в двери загремело; легкий на ногу человек спешил к Маланье, словно бы дурной вестник мчался вслед за недавним сном. Потому торопливо, едва попадая ногою на приступок, снялась с печи, накинула полушалок, открыла гостье. Зинка вошла робко, застыла у порога, щурясь от света. Малаша мельком глянула на гостью и подумала: «Вот и сон в руку».

– Ну что, Зина? Проходи, чего встала…

– Да вот, бежала мимо. Думаю, дай проведаю. Может, чего надо?

И они замолчали, вроде бы застигнутые разговором врасплох, присматриваясь, как чужие. Малаша села в переднем углу, поникла: простоволосая, в ночной рубахе и ватном заношенном лифе, она казалась вовсе старой и неухоженной. Она сучила пальцами, шарила в натянутом на коленях подоле, словно бы потеряла что, и тяжело, горестно смотрела в пол. По всей пониклой, еще не разломавшейся от сна фигуре видно было, как трудно нынче вставалось старенькой. Зинке бы заговорить сразу, облегчиться словами, утешить душу, но каждый раз, взглядывая на Маланью, она отчего-то пугалась ее и замыкалась, странно робея перед старухой. Хотя, казалось бы, чего бояться? На одном деревенском миру выросли; только одна расцветала, а другая – старилась. И знала ведь Зинка, что Колькина мать только внешне неприступна, а сама слова громкого век не сказала, человека и осердясь не оборвет и только от обиды потемнеет вся, запеплится, затлеет внутри. Может, угрюмоватое обличье останавливало Зинку? А и то правда: с молодости неприглядистый, неуступчивый Малашин вид с годами становился еще суровее: толстые с проседью волосы подрублены коротко, лицо длинное, тяжелое, с большим выпуклым лбом, нижняя губа ступенькой и властный, застойный серый взгляд…

А Малаша смотрела на Зинку и не знала, печалиться ей или радоваться, что сын ее связался с женщиной, у которой двое сколотных, случайно нажитых на стороне, украдкой, шально приобретенных от свободной любви. «Может, судьба? – думалось. – Ведь ни на одну не поглядел, а в Зинку вляпался и засох… Балбес тоже, чего говорить. Молодой парень, лицом картинка, крикни только – любая кинется. А тут, прости, Господи, связался с гулящей. Может, опоила чем?»

Но глаза-то Малашины невольно радовались, цвели, любовались Зинкой. Да тут любой, даже самый засохлый, неуживчивый и сварливый человек отмякнет, распустится, глядя на это чистое доверчивое лицо, матово-золотистое, с едва пробивающимся брусничным румянцем в глубине ровной, не набрякшей кожи, в эти вечно удивленные круглые черничины глаз, на припухшие детские губы с крутым изломом, хранящие постоянную блуждающую улыбку, словно бы Зинка однажды смотрела нечаянный радостный сон, но тут ее потревожили, и она все еще не может забыть светлые виденья. Невысоконькая, ладная вся, словно бы забывшая повзрослеть, Зинка походила на морошину в самой своей спелости, запоздало раскрывшуюся в болотистой раде под толстым ягодным листом, под пологом бородатой елушки, на ту самую ягодину, которая, набрав соку, терпеливо хранится в этой ровной тени до самых последних осенних дней, когда о морошке уже давно забудут. А ты, блуждая по лесу и сунувшись в поисках тропы на убродистую, поросшую ельником раду, вдруг нашаришь случайным взглядом эту хранящую солнце янтарную ягодину, и тут тебя охватит долго не смолкающее удивление.

– Говорят, поехали-то и вина много набрали. Не слыхала? – глухо спросила Малаша.

– Не признается ведь…

– Нынче вином-то больше залились. Готовы во все дырки принимать, такая публика. На море пошел, дак зачем вино?

– Слыхала, в Слободе опять двое потонули. Определили – с вина.

– Ну дак… Любой зальется. А я сон, Зина, видела, – снова вернулась Малаша к своей душевной тревоге. Понимала, что высказаться надо, хоть с кем-то выговориться, и тогда тяжесть от ночных видений утихнет и сон сразу померкнет. – Будто бы рыбы порченой у меня в сарайке мно-го-о, вонь от нее. Я и заплакала, чем Кольку кормить, он вот-вот с моря вернется. А тут Гриша Чирок идет и мне-то: «Малаша, ты вдова. Скажи, хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А я ему-то и отвечаю, мол, поживи вдовой, дак узнаешь, легко ли. Видишь, Чирок на мою вдовью жизнь позарился и землю зачем-то приплел. Не хоронить ли кого, слышь? – Малаша вздрогнула и тревожно прислушалась. – И опять же видела во сне две пары валенок белых, к чему бы?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25