Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Московский гость

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Московский гость - Чтение (стр. 30)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


Лоточники помчались стремительно, спасая себя и, по мере возможности, товар, хотя в иных случаях последний они все же бросали, понимая, что налегке шансов спастись куда больше. И погромщики в иных случаях не накидывались на брошенные напитки и яства, а продолжали преследовать лоточников, настигали их и, повалив на землю, крепко били, сердито, но без ясной цели и смысла.
      Разграбленные же лотки поджигали, и эти яркие костры полыхали уже во многих местах. Затем наступил черед машин, стоявших у тротуаров, их переворачивали, пинали и поджигали. Так было и на Кузнечной, и вдова Ознобкина, наблюдавшая за развитием событий в окно своего особняка, быстро пришла к выводу, что обещанный, напророченный Онисифором Кастрихьевичем конец света начался. Напрасно она посмеялась над старым ведуном и сочла его слова досужей выдумкой. Сила, которую воспел Шишигин, долгое время совершала лишь пробные вылазки, как было и в том случае, когда Кики Морова разорила ее гостиную и разогнала ее гостей, а теперь взялась за дело по-настоящему, склонив людей к одержимости насилием, - и что же может быть целью этой злой силы, как не гибель мира? и что такое происходящее за окном, на улицах, в городе, если не сумасшествие человеков, чреватое их погибелью? и если так здесь, в Беловодске, разве не так же повсюду? Это и есть конец света, и она, бедная вдова, одинокая женщина, рискует погибнуть в безумии, охватившем людей. Но она-то сохранила разум! Она помнит слова Онисифора Кастрихьевича и знает, что необходимо забыть о скарбе и позаботиться о душе. Только так она избежит вечных мук и обеспечит себе вечное блаженство.
      В доме было тихо, а с улицы доносился грозный гул. Лезли, лезли на лоб глаза вдовы от ее великого и невыразимого изумления, от раздиравшего сердце трепета перед загадкой бытия, явившейся в образах, которые ни о чем ином как именно о конце этого бытия и свидетельствовали. Погибать ни за что ни про что, безвинно, за чужую вину чужого грехопадения, не хотелось, но этой неизбежности гибели, обреченности своей разделить со всеми общую судьбу Катюша как раз словно не ведала, не понимала толком и в точности, ибо на первый план выходила вполне живая забота о сохранении души, мысль о ее спасении для вечности. Надо было спасать душу. Проще простого погибнуть в такой ситуации, собственно, и действовать нет никакой нужды, сиди сложа руки да жди, когда за тобой явится костлявая, а для спасения души очень даже нужно было действовать, даже ловчить, и Катюша решительно ухватилась за эту нужность, распекая себя за то, что раньше ничем подобным не озабочивалась. Она вдруг забегала, засуетилась, лишь бы не сидеть сложа руки, не пялить вытаращенные глупые глаза в потолок или на улицу, где ужас взметывал к самому небу пыль, языки пламени и душераздирающие вопли. Нужность действия и отвлекала от сомнений, от печальных и опасливых дум, и радовала, и бодрила, хотя, конечно, нездоровой, жаркой, заходящейся бодростью. А как она, при ее неумелости и, в применении к вселенским масштабам катастрофы, неискушенности, могла действовать? Следует исчерпывающе, раз и навсегда ответить на этот вопрос, как и на все прочие сомнения: исключительно в согласии с резонами Онисифора Кастрихьевича, которые он привел ей на горе, в своем светлом и чистом домике.
      Когда люди сердятся и режут друг друга где-то далеко, это смута, революция или война, имеющая научно объяснимые причины, а когда признаки бешенства налицо прямо у тебя под окном, это уже конец света. У вдовы Ознобкиной в одно мгновение ум зашел за разум, однако это выглядело так, как если бы она в высшем смысле "взялась за ум", больная, тяжелая наставлениями пророка. Сам же пророк, сидя на горе, оставался бесконечно удален от закипевшей внизу свары, он был необыкновенно прозрачен и пуст, неприхотлив и бездумен. Он стал как воздух и сквозь собственную прозрачность с задумчивостью сонного младенца смотрел вниз. В отдельном городке на склоне горы ничего не происходило, там властвовала тишина, а в большом городе, белевшем поодаль, поднимались кое-где кудреватые ленивые дымы. Пожар, размышлял Онисифор Кастрихьевич равнодушно, или кто балует как дитя малое, а то ведь, гляди-ка, больно много копоти и в разных местах, не иначе как запалили, пустили красного петуха, а может, костры жгут и через те костры скачут как бесы. Таким неспешным думам предавался мудрый старец. Праздник, объявленный мэром, не интересовал его, ему представлялось, что мэр бросил клич, люди тут же сбились в кучу, чтобы пить и танцевать, и эта куча подкатилась к самым его, Онисифора Кастрихьевича, ногам, а он склонился, поворошил ее палкой и, поморщившись, отвернулся: дерьмо! Сильно пришлось склоняться и, принюхиваясь, втягивать идущий снизу смрадный воздух, ибо далеки люди от проникнутой сознанием и духом пророка горы, от ее широко ступившей подошвы. Старик давно уже не спускался вниз, не хотел спускаться и знал, что никакая сила никогда не заставит его сделать это. Здесь, на вершине, у него все под рукой, все схвачено - и жизнь, и смерть.
      Катюша вышла из дома, и коты, как бы чуя важность минуты, в дыбящей шерсть тревоге побежали за ней. Сама того не подозревая и ни на какую картинность не претендуя, вдова шагала как-то весьма эпически, хотя этому предшествовала жалкая лихорадка метаний в ставших чужими и ненадежными стенах, ничтожество последних сомнений и сожаление о вещах, которые приходилось покидать, отдавать на разграбление, тоска по исчезающему неизвестно куда и почему богатству, великолепию и сиянию. Но как только переступила порог, оставила его позади, мишурное откатилось в туман прошлого, и все в ней выросло и закруглилось, как в матрешке, правда, в особом аскетически-хмуром роде. Она широко и мощно переставляла ноги, скорбная и грандиозная, в старушечьем платочке, который неведомо как оказался на ее большой голове, и плавающая в болезненном огненном румянце как в томатном соусе, а четвероногие друзья, с их вздыбленной шерстью и неподвижно изливающими зеленую хищную злость глазами, в общем-то тоже не без солидности вышагивали рядом, предводительствуемые хозяйкой.
      - Берите имение мое! - закричала вдова, восходя на какой-то пригорок, который красовался посреди мостовой как памятник вечной, неистребимой проселочности. - Не щадите моего живота! Да будет душа моя через то спасена!
      Небольшие юркие люди, выныривающие отовсюду на Кузнечной, вносящие в самые неожиданные места свои острые личики и пухлые животы, испуганно оглянулись, заозирались, отыскивая источник этого сурового голоса, не зная, останавливаться ли из-за произнесенных соблазнительных слов. Это были прибежавшие с главных улиц добропорядочные, едва ли не почтенные граждане, отнюдь не думавшие пробавляться грабежом. Напротив, именно от насилия, от ужасающей бесноватости отдельных преступных элементов и примчались они сюда, на родную улицу, поближе к своим домам, норовя поскорее запереться в них, отгородиться от зачинающихся непотребств и злоупотреблений. Для них праздник, назначенный мэром, кончился, едва они уловили, куда дует ветер, и, они подталкивая впереди себя детишек и жен, кинулись прочь, побежали... Они не собирались, сколь ни был заразителен дурной пример, изобретать и утверждать собственный праздник, разве что-нибудь тихое, домашнее, за запертыми дверями и ставнями. Однако призывы Катюши звучали очень привлекательно и как-то на удивление понятно и обоснованно. Благоразумно не питая черной зависти к успехам и блеску сильных мира сего, ибо она по своей громоздкости могла бы завести их слишком далеко, они по-соседски испытывали известное негодование на вдову, которой определенно не по заслугам, не по уму привалило баснословное богатство. Они задумались, заколебались... Дети простерли к ним руки, не смея обратить к старшим слова поучений и напутствий, но всей своей страстной выразительной немотой умоляя их быть решительными. А ведь за ними воистину черным смерчем летит толпа варваров, чуждая моральных оценок и нравственных колебаний, и не яснее ли ясного, что орда эта не только сметет многое на своем пути, очень многое, может быть даже и дома их, в которых они спешили укрыться, но и непременно приберет к рукам то, что вдова сама почему-то предназначает в раздачу и что по праву, как первым услышавшим ее неожиданный и властный зов, должно достаться им. Время ли тут сомневаться, взвешивать все за и против, переминаться с ноги на ногу, тем более выяснять и уточнять побудительные причины странных действий толстушки?
      Иные все же струсили, им вдова показалась непомерно чудной, взыскующей чего-то нечеловеческого, предлагающей нечеловеческое дело. Но многие жены тормошили многих мужей: бегите! берите! не разевайте варежку! нельзя упустить! - и даже ринулись к особняку, показывая пример, становясь во главе вторжения. В сердцах этих дам сотворилось Бог знает что, в их душах вздулось адское пламя. Катюша и коты стояли на пригорке. Коты опустились на упитанные зады, ничего не страшась рядом с хозяйкой и удостаивая поднявшийся переполох исполненным некоторой грусти вниманием. Эти нешумные красивые философы были откормлены, а теперь, когда их благодетельница вздумала расточить имение, их ждала впереди неизвестность, скорее всего бескормица и угрюмые скитания. Катюша смотрела на мелькающие в окнах особняка головы и конечности озабоченных людей, на их красными угольками вспыхивающие в тени и полумраке глаза. Там, внутри, все было мелко и остро, искаженно, головенки мародеров не превосходили размерами кулачок младенца, а взметывающиеся в рабочем порыве локти смахивали на наконечники стрел, уж не в кривом ли зеркале видела эту картину вдова? Она усомнилась в реальности происходящего. Солнце миновало зенит и быстро пошло на убыль. Накатила лавина несущих огонь и разруху людей, смела усердных тружеников грабежа, первопроходцев, занимавшихся своим делом тихо, с претензией на безукоризненность, не оставляющую следов и сожалений, что она не нашла себе более достойного применения. У новых захватчиков работа пошла споро, они налетели и накрыли все как саранча, пировали за столом, круглясь и пылая искаженными злобным ликованием физиономиями, а кое-где уже пылали и занавесочки, занимались вещицы, разная там мебель, гардеробы с бесчисленными и после набега нарядами, и иное сгорало в мгновение, не успев распалиться по-настоящему, а что-то тлело, пускало вонючий дымок, стелившийся уже и на улице. Последними пожаловали те, для кого революция уже много часов была свершившимся фактом; теперь они занимались экспроприацией. Зрелище, открывшееся им на Кузнечной, вызвало слезы у них на глазах, ведь они опоздали к разделу имущества, к переделу собственности, в огне ничего уже не возьмешь, а за пиршественный стол их не пускали багроволицые смутьяны, не ведающие организованности и не подчиняющиеся ничьим приказам. Экспроприаторы, блюдя свою последовательную устремленность в будущее и считая, что дом в конечном счете завоеван ими, а не сбродом, пеной революции, вылезли на крышу особняка и среди дыма и кое-где уже проторивших себе путь языков пламени закрепили на шесте красный стяг, для гордого наличия которого сгодилась юбка одной из воинственных предводительниц этого организованного нашествия. Они победили. Дотошные, они бегали по крыше, резко нагибаясь в бесплодных, судя по всему, поисках, в погоне за чем-то не видимым Катюше. Оставшаяся без юбки особа с писком прикрыла руками тощий зад, защищаясь от лизнувшего его огненного ветра. Выпивка и жалящий сердце идейный гнев, обернувшись огнем, сыграли с ней злую шутку, заставили отплясывать на крыше в непотребном виде что-то из неизвестного и недоступного ей прежде репертуара. Пожарная машина словно огромным членом выстрелила в небо длинной лестницей, и суровые пожарники в серых комбинезонах устремились в огонь, расталкивая сгибавшихся под тяжестью тюков с награбленным добром мародеров. Катюша перестала чувствовать себя хозяйкой этого дома, который все еще гордо и мрачно высился перед ней. Конец света шел полным ходом, и женщина засмеялась сама не зная чему. Она захохотала, запрокинув голову, это был сомнительный, скверный, даже чудовищный смех, как бы издевательский, так смеются сошедшие с ума или те, кто надеется хотя бы вспышкой какого-то вымученного, мнимого безумия облегчить страдания души, унять смятение... А потеряла ли бедная женщина разум - это, пожалуй, глава уже другой истории.
      Еще одним человеком, увидевшим спасение в бегстве, был издатель Плинтус. Когда он из своего уютного холостяцкого гнездышка наблюдал за катавасией, за хаосом и анархией, которые восторжествовали на улицах, ему сделалось страшно и противно. От страха его жирный зад взопрел и затрясся, как кисель, а от отвращения запершило в горле. Но бежал Лев Исаевич не от воображаемого конца света, что было бы для него нетрезвой, какой-то внеисторической выходкой, а из конкретно опаленного диким разгулом черни города, и не в рай со спасенной душой, а в живописные окрестности Беловодска, на дачу, со спасенной мошной. Он под рубахой закрепил кожаным ремнем два тугих свертка с ассигнациями, но в машине его объемистый живот не пожелал терпеть на себе такое дополнительное давление, так что ему пришлось передвинуть свертки на грудь, что увеличило ее до неприличия.
      Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.
      - Боже мой, Боже мой, - застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, - этого еще только не хватало!
      Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной "груди", уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, - а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди... да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. "Лифчик" уцелел, машина на ходу... Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
      Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
      - Мальчик на свободе! - возвестил он с чувством. - Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий... Милый мой, ведь вы хотели его утопить... а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке... и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло... вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости... и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы... но молчу, молчу, не мне судить... пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
      Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
      - Вы пьяны, - угрюмо ответил он.
      - Не ваше дело! - взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. - Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
      Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
      Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал... Он был сам не свой.
      Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
      И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
      Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой - Лев Исаевич видел это! Он многое видел. Он видел все. Он знал, что Питирим Николаевич всего за несколько минут оскорбил его дважды: тем, что не заметил хаоса на улицах, и своими россказнями о новой жизни, в которых Плинтус не находил себя, иначе говоря, готовности Питирима Николаевича и впредь работать на него. Ему хотелось бросить руль и вцепиться писателю в лицо, расцарапать его до крови, вырвать глаза. Я больше не могу, пронеслось у него в голове, не могу терпеть их навалившихся на меня потных грубых тел, я им не подстилка, не перина, черт возьми!
      - Надо работать... - залепетал он. - Что за новая жизнь без работы? Без денег... а не работая, вы не получите денег, тут все взаимосвязано... работайте! Деньги, они как кровь, человек умирает, лишившись крови, и человечество не способно существовать без денег, которые его кровь... Ах, у нас договор, вы его подписали и взяли аванс...
      Питирим Николаевич воззрился на него как на сумасшедшего, и издатель, почти уткнувшись лицом в руль, пронзительно заверещал:
      - Вы непристойны... вы непристойны, когда не работаете! вам нельзя без работы!
      Глаза беллетриста налились бешенством - этот ничтожный человек, преследующий лишь корыстные цели и озабоченный только наживой, смеет в счастливейшую минуту его жизни напоминать ему о работе, о каком-то нелепом договоре и авансе?
      - Я вижу, вы не образумились! - загремел Питирим Николаевич. - Вы не хотите спасти душу! Вы не спасены! Наоборот, вам конец! Крышка! Это конец, придурок!
      От боли, с какой ввинтилось в него оскорбление, Лев Исаевич просто открыл рот и беззвучно завопил, и не то мрак, переполнив его разум, выплеснулся наружу и поднялся преградой перед глазами, не то верхняя губа неостановимо поползла вверх и нашлепнулась вместо век, - несчастный больше не следил за дорогой, и машина мчалась по площади перед тюрьмой как бумажка, которую гонит ветер. Приехали, невозмутимо сообщил Греховников. Плинтус опомнился и затормозил.
      Возле массивных тюремных ворот царило оживление, толпились и озабоченно бегали офицеры охраны, и Питирим Николаевич, сочтя нецелесообразным раскрывать всю меру своей любознательности, под видом случайного прохожего подкрался к одной из групп, надеясь добыть необходимые ему сведения. Вооруженные автоматами часовые прогнали его. Впрочем, не вызывало сомнений, что Руслан бежал.
      Но и писатель вдруг забегал в недоумении: а как же он? ведь он надеялся встретить паренька в момент освобождения, заключить в объятия, повести по улицам, даруя праздник... что же теперь? Он как-то не мог сообразить, где ему искать Руслана, не дома же, домой беглецы попасть не торопятся. Но правильно ли считать Руслана беглецом? Это было непонятно, Кики Морова ничего на этот счет не сказала, и Питирим Николаевич не знал, что и думать.
      Он стоял в замешательстве на тротуаре, а затем его взгляд упал на тушу как бы замурованного в машине Льва Исаевича. Тот не уехал до сих пор, хотел да не мог, болезненно, словно на исходе жизни, билось сердце в груди, и только-только пришел в норму рисунок губ. Вместе с тем он наслаждался, видя неудачу своего врага, видя его таким растерянным. В глазах Льва Исаевича затеплилась усмешка. Глуповато-беспомощный вид Греховникова и забавлял, и воодушевлял его, он вдруг остро, высоким голосом хохотнул и тут же, с должной иронией разыгрывая роль наставника, проговорил:
      - Дорогой Питирим, похоже, вы нуждаетесь в добром совете, так вот он вам: бросьте-ка вы ваши глупости. От души вам это советую, а вы меня знаете, я слов на ветер не бросаю... мы старые друзья, и вам известно, что если я говорю "от души", это значит "от всей души". Оставьте пьянство и эту вашу разнесчастную привязанность к какому-то никчемному мальчишке. К какому-то мальчишке, которому до вас нет дела... Ну что вы такое себе вообразили? На что вы себя растрачиваете? На что разбазариваете свои силы? Вы же отнюдь не бездарны, дорогой мой Питирим. Я бы даже сказал, что вы очень даровиты. У вас несомненный талант, я просто обязан отдать вам должное... хотя в конце концов должны мне вы, а не я вам. Но вы видите, я не мелочусь, более того, я справедлив! Я беспристрастен. Мой суд - самый гуманный в мире. И мой приговор гласит: не зарывайте талант в землю. Никоим образом! Вы скажете, что это больше похоже на совет, на назидание, чем на приговор. Но вникните в суть... подумайте, что будет, если вы все-таки зароете, вот возьмете по беспредельному своему безрассудству, по великой склонности своей к опрометчивым поступкам и зароете. Господи Боже мой, вы даже и представить себе не в состоянии, что будет! Ибо договор и аванс...
      Лев Исаевич осекся, поймав на себе пристальный, а в глубине дикий и зловещий взгляд Греховникова. Улыбка наконец-то вошедшего в раж краснобая застыла на губах издателя, и стоявший на тротуаре писатель смотрел на него сверху вниз, внимательно изучал эту его улыбку, напряженно, обескуражено и мрачно постигал ее. Лев Исаевич вздрогнул, невольно потянулся к ключу зажигания, думая, что еще не поздно завести мотор, рвануть с места, спастись, оставить Питирима Николаевича с носом. Но Питирим Николаевич просунул левую руку внутрь машины и схватил Льва Исаевича аккурат за ремень, крепивший на его груди свертки с ассигнациями, а правой стал часто, лихорадочно наносить удары. Эта рука работала в кабине словно поршень набирающего бешеные обороты механизма, и голова затихающего, умолкающего, слабеющего Льва Исаевича болталась как боксерская груша, а вместе с ней болталась и робкая надежда, что ремень все-таки выдержит и драгоценные свертки не сделаются добычей взбесившегося писателя.
      ---------------
      Антон Петрович прибился к Кики Моровой, он чувствовал, что отдается ей и выворачивается перед нею наизнанку, он плыл к ней как маленькое бледное облако плывет в великолепный и чудовищный размах заката, чтобы раствориться в нем без следа. И у него не было никаких объяснений тому, что происходило с ним. Он мог точно сказать, когда впервые увидел девицу, во всяком случае рассмотрел вблизи и в деле, - это случилось на роковом ужине в особняке вдовы Ознобкиной. Мог без зазрения совести заключить, что она вовсе не та его половинка, которую он всегда искал по свету для восстановления в полного, совершенного человека.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34