Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Французское завещание

ModernLib.Net / Макин Андрей / Французское завещание - Чтение (стр. 8)
Автор: Макин Андрей
Жанр:

 

 


Я не запомнил названия картины, но слово «последние» там было. Они были последними, кто еще мог противостоять врагу, самыми последними, кто еще способен был носить оружие. Оружие, впрочем, очень примитивное: несколько пик, топоры, старые сабли. Я с любопытством разглядывал каждую деталь их одежды, грубые башмаки с медными пряжками, шляпы, а у некоторых – потускневшие каски, похожие на каски конкистадоров, узловатые пальцы, стиснувшие древки пик… Франция, всегда представавшая передо мной в великолепии своих дворцов, в часы своей славы, вдруг явила себя в обличье этой северной деревни, где приземистые домишки жались за худыми заборами, где дрожали на зимнем ветру чахлые деревца. Удивительным образом я почувствовал что-то очень близкое и в этой грязной деревенской улице, и в этих старых воинах, обреченных пасть в неравной битве. Нет, в их шествии не было ничего патетического. Это были не герои, демонстрирующие свою доблесть или самоотречение. Они были просто люди. Особенно один, в старой каске, как у конкистадора, высокий пожилой мужчина, который шел в хвосте колонны, опираясь на пику. Его лицо поразило меня своим спокойствием, горьким и в то же время светлым.
      Весь во власти отроческой меланхолии, я был захвачен врасплох неопределенной восторженной радостью. Мне казалось, я понял спокойствие этого старого воина перед лицом неминуемого поражения, страдания и смерти. Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина». Он казался неуязвимым. Какую-то долю секунды в одном ритме с его сердцем билось, чудилось мне, и мое, торжествуя над страхом, роком, одиночеством. В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa , которую признавали за французскими воинами итальянцы?
      Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась.
 
      Еще одной вспышкой прошлого была та женщина. Женщина в ватнике и зимней шапке, чья фотография попалась мне в альбоме со снимками, относившимися к французскому периоду жизни нашей семьи. Я вспомнил, что эта фотография исчезла из альбома сразу же после того, как я ею заинтересовался и спросил о ней Шарлотту. И попытался вспомнить, почему же тогда так и не получил ответа. Та давняя сцена встала перед моими глазами: вот я показываю бабушке фотографию и вдруг вижу быстро мелькнувшую тень и забываю о своем вопросе; вот я накрываю ладонью на стене странную бабочку – бражника о двух головах, о двух телах, о четырех крыльях.
      Я говорил себе, что теперь, четыре года спустя, в этом двойном бражнике для меня нет ничего загадочного: две совокупляющиеся бабочки, только и всего. Я подумал о совокупляющихся людях, пытаясь представить себе их телодвижения… И вдруг понял, что месяцами, а может быть и годами, я только и думал, что об этих слившихся в объятии телах. Я думал о них, не отдавая себе в том отчета, каждый миг каждого дня, о чем бы ни говорил. Как будто лихорадочная ласка бражников все это время жгла мне ладонь.
      Теперь расспрашивать Шарлотту о женщине в ватнике казалось мне окончательно невозможным. Между бабушкой и мной встала непреодолимая преграда – женское тело, о котором я мечтал, которого вожделел, которым тысячу раз обладал в воображении.
      Вечером, наливая мне чай, Шарлотта рассеянно проговорила: – Странно, «кукушка» все еще не прошла…
      Вынырнув из задумчивости, я поднял на нее глаза. Наши взгляды встретились… Больше за весь ужин мы не сказали ни слова.
 
      Эти три женщины изменили мое видение, самую мою жизнь…
      Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь…
      По какой-то игривой прихоти газетная вырезка, слетая на пол, перевернулась. Я подобрал ее и тут-то и заметил их на обороте – этих трех женщин начала века. Прежде я их никогда не видел – обратной стороны вырезки для меня как бы не су шествовало. Эта неожиданная находка заинтриговала меня. Я поднес фотографию к свету, лившемуся с балкона…
      И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза, слишком ясно говорившие о присутствии фотографа, скрючившегося за треногой под черной накидкой.
      Как раз этого рода женственность неминуемо должна была тронуть сердце такого одинокого и нелюдимого подростка, как я. Женственность, так сказать, нормативная. Все три были в длинных черных платьях, которые подчеркивали полную округлость груди, скульптурную форму бедер, но, главное, – прежде чем, гладко сбежав по ногам, лечь изящными складками, ткань легким намеком обрисовывала живот. Стыдливая чувственность чуть выпуклого треугольника заворожила меня…
      Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения. «Классический» женский образ. Воплощение отвлеченной женственности. Идеал возлюбленной. Во всяком случае, мне они виделись именно в таком свете, эти три элегантные красавицы с большими подтененными тушью глазами, в огромных шляпах с темными бархатными лентами, в том ореоле старины, что представляется нам в портретах людей минувших поколений знаком некоей наивности, естественной чистоты, которой недостает нашим современникам и которая трогает нас и внушает доверие.
      На самом деле больше всего меня восхитила полнота совпадения: моя неопытность в любовных делах взывала именно к Женщине как таковой, женщине, еще лишенной всякой плотской индивидуальности, которую зрелое желание сумело бы распознать в ее теле.
      Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. О, дело было вовсе не в физической невозможности встречи. Мое эротическое воображение давно уже научилось обходить подобные препятствия. Я закрывал глаза – и видел моих прекрасных незнакомок нагими. Подобно химику, я мог посредством научного синтеза воспроизвести их плоть из простейших элементов: увесистое бедро женщины, которую как-то прижало ко мне в переполненном автобусе, все обнаженные, виденные на картинах. И даже мое собственное тело! Да, несмотря на табу, которому подлежала у меня на родине нагота, тем более женская, я бы сумел осязаемо воссоздать упругость груди или шелковистость бедра.
      Нет, три красавицы были недоступны по-иному… Когда я попробовал воскресить время, в котором они жили, память моя тут же заработала. Я вспомнил и Блерио, который примерно в те годы перелетел Ла-Манш на своем моноплане, и Пикассо, писавшего «Барышень из Авиньона». Голова гудела от какофонии исторических фактов. Но три женщины оставались неподвижными, неодушевленными – три музейных экспоната под этикеткой «Модницы Прекрасной эпохи в садах Елисейских полей». Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела – они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих. И вдобавок, словно чтобы обострить это впечатление безжизненности, мой дилетантский синтез вытянул из памяти картину, от которой меня передернуло: голая, обвислая грудь – мертвая грудь старухи-пьяницы, виденная однажды на вокзале. Я затряс головой, отгоняя это тошнотворное видение.
      Значит, оставалось довольствоваться музеем, населенным мумиями, восковыми фигурами под этикетками «Три модницы», «Президент Фор и его возлюбленная», «Старый воин в северной деревне»… Я закрыл чемодан.
      Облокотясь о перила балкона, я рассеянно глядел в прозрачную золотистую даль степного вечера.
      «Что толку, в конечном счете, в их красоте? – подумалось мне с внезапной ясностью, бьющей в глаза, как этот закатный свет. – Да, что толку в их прекрасных бюстах, прекрасных бедрах, в их платьях, так красиво облегающих молодое тело? Такие красавицы – и погребены в старом чемодане, в сонном, пыльном городишке, затерянном среди бескрайней равнины! В этой Саранзе, о которой при жизни они и слыхом не слыхали… И ничего от них не осталось, кроме этого снимка, уцелевшего в невообразимой череде больших и малых случайностей, сохранившегося единственно лишь потому, что оказался на обороте статьи об автопробеге Пекин – Париж. И даже Шарлотта ничего уже не помнит об этих трех женских силуэтах. Один только я, один на всей земле удерживаю последнюю нить, которая еще связывает их с миром живых! Моя память – их единственное прибежище, последний приют перед полным, окончательным забвением. Я – как бы некий бог их мерцающего мирка, этого кусочка Елисейских полей, где еще сияет их красота…»
      Но при всей моей божественной власти я только и мог, что сделать их марионетками. Я заводил соответствующую пружину воспоминаний, и три красавицы принимались семенить по аллее, Президент Республики обнимал Маргариту Стенель, герцог Орлеанский падал, пронзенный предательскими кинжалами, старый солдат приосанивался, опираясь на пику…
      «Как же это получается, – тревожно недоумевал я, – как же получается, что от всех этих страстей, мук, объятий, речей остается так мало следов? Какая бессмыслица – законы этого мира, в котором жизнь таких прекрасных, таких желанных женщин зависит от кувырка газетной странички: в самом деле, если бы этот листок не перевернулся, я не спас бы их от забвения, и оно стало бы вечным. Какая космическая глупость – исчезновение прекрасной женщины! Безвозвратное. Бесследное. Ни тени. Ни отсвета. Ни оклика…»
      Солнце угасло в степной дали. Но воздух еще хранил хрустальную светозарность холодного и ясного летнего вечера. Крик «кукушки» за лесом прозвучал в нем особенно звонко. В древесных кронах кое-где виднелись желтые листья. Самые первые. Снова вскрикнул маленький паровозик. Уже далеко, слабо.
      Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль – совсем простая, последнее эхо печальных размышлений, которым я только что предавался. Я сказал себе: «Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…»
      Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали – так пронзителен был горьковатый аромат листьев. Я жмурился от солнца, бьющего в глаза сквозь ветки. Я слышал дальний стук колес фаэтона по мостовой. И пока еще невнятное журчание каких-то веселых словечек, которыми обменивались женщины, прежде чем застыть перед фотографом. Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени!
      Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. Ослепленный, оглушенный, я вернулся в комнату, достал газетную вырезку…
      Поверхность фотографии как будто дрогнула, словно мокрая цветная пленка переводной картинки. Ее плоская перспектива внезапно стала углубляться, на глазах убегать вдаль. Вот так же ребенком я смотрел, как две одинаковые картинки медленно наплывают друг на друга и сливаются в одну, стереоскопическую. Фотография трех красавиц раскрывалась передо мной, понемногу втягивала меня, впускала в свое пространство. Надо мной склонились ветви с широкими желтыми листьями…
      Мои давешние размышления (полное забвение, смерть…,) потеряли всякий смысл. Был свет; слов не было. Мне не нужно было даже смотреть на фотографию. Я закрывал глаза – и мгновение было во мне. И я угадывал даже веселое возбуждение этих трех женщин – как радуют их после праздной летней жары осенняя свежесть, обновы сезона, городские развлечения, прелесть которых только увеличат приближающиеся дожди и холода.
      И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание.
      Я вынырнул из этого осеннего утра и увидел над собой уже почти черное небо. Усталый, словно только что переплыл большую реку, я оглядывался – и с трудом узнавал знакомые предметы. И все же мне снова захотелось обратно, еще раз поглядеть на трех парижанок Прекрасной эпохи.
      Но магия, которую я только что опробовал, казалось, опять вышла из повиновения. Память помимо моей воли воспроизвела совсем другую картинку прошлого. Я увидел красивого мужчину в черном посреди роскошного кабинета. Беззвучно отворялась дверь, женщина, с лицом, закрытым вуалью, входила в комнату. И Президент весьма театрально заключал свою возлюбленную в объятия. Да, то была та самая тысячекратно подсмотренная сцена тайного свидания Елисейских Любовников. Вызванные на бис моей памятью, они послушно сыграли ее еще раз в ускоренном темпе водевиля. Но теперь мне этого было недостаточно…
      Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: «Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро…». Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу:
      – А все-таки был в его жизни один осенний вечер, когда он стоял у черного окна, за которым качались голые ветви Елисейского сада…
      Я не уловил, в какой момент граница времен растаяла… Президент невидящим взглядом смотрел на колеблющиеся тени деревьев. Его лицо было у самого окна – вот на секунду стекло затуманилось от дыхания. Он это заметил и чуть кивнул в ответ своим безмолвным мыслям. Я догадался, что он чувствует, как странно туго стягивает тело смокинг. Он не узнавал в себе, в этом незнакомце, себя. Да, какое-то чуждое, напряженное существование, которое он должен обуздывать своей кажущейся неподвижностью. Он думал… нет, не думал, но чуял где-то в мокрой тьме за окном все ближе, все роднее присутствие той, что скоро войдет в эту комнату. «Президент Республики, – тихо и медленно проговорил он по слогам. – Елисейский дворец…» И вдруг ему показалось, что эти, такие привычные слова не имеют к нему никакого отношения. Он остро, сильно ощутил себя мужчиной, который вот-вот с новым волнением коснется мягких, теплых женских губ под вуалью, искрящейся ледяными капельками…
      Несколько секунд я на собственном лице ощущал это контрастное прикосновение.
      Я был и возбужден, и разбит колдовскими перевоплощениями прошлого. Сидя на балконе и слепо уставясь в степную ночь, я дышал часто и прерывисто. Но эта временная алхимия становилась уже, несомненно, манией. Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое «сезам, откройся»: «А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почуял в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнущий дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей? судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы.
 
      Шарлотта пришла, когда уже стемнело. Я знал, что иногда она целый вечер про водит на кладбище. Она полола и поливала цветы на могиле Федора, чистила плиту, увенчанную красной звездой. Уходила, когда начинало смеркаться. Шла она медленно, через всю Саранзу, по пути присаживалась отдохнуть где-нибудь на скамейке. В такие вечера мы не выходили на балкон…
      Она вошла. Я, волнуясь, прислушивался к ее шагам в коридоре, потом на кухне. Мне хотелось тут же, пока не передумал, попросить ее рассказать о Франции ее юности. Как раньше.
      Мгновения, в которых я побывал, представлялись мне сейчас какой-то странной игрой с безумием, прекрасным и в то же время пугающим. Отрицать их было невозможно – само мое тело еще хранило их светящееся эхо. Я действительно их пережил! Но из какого-то подспудного духа противоречия – смеси страха и взбунтовавшегося здравого смысла – мне теперь надо было развенчать свое открытие, разрушить мир, какие-то частицы которого я подглядел. Я ждал от Шарлотты умиротворяющей детской сказочки о Франции времен ее юности. Какого-нибудь воспоминания, привычного и гладкого, как фотография, которое помогло бы мне забыть мимолетный приступ безумия.
      Она отозвалась не сразу. Конечно, она поняла, что если я решился на такое нарушение установившегося обычая, значит, меня вынудила к тому важная причина. Должно быть, ей вспомнились все наши разговоры ни о чем за последние недели, наша традиция рассказов на закате – ритуал, который я предал этим летом.
      С минуту помолчав, она вздохнула, пряча улыбку в уголках губ:
      – Да что ж я могу тебе рассказать? Ты теперь сам все знаешь… Погоди, лучше я прочту тебе одно стихотворение…
      Так началась самая необычная ночь в моей жизни. Потому что Шарлотта долго не могла отыскать нужную книгу. И с той чудесной свободой в обращении с заведенным порядком, какую нам случалось в ней наблюдать, она, женщина вообще организованная и аккуратная, превратила ночь в долгий, как бы предпраздничный вечер. На полу громоздились книжные груды. Мы взбирались на столы и обшаривали верхние полки. Книги нигде не было.
      Только часам к двум ночи, разогнувшись над живописным развалом книг и мебели, Шарлотта воскликнула:
      – Какая же я глупая! Я ведь начала читать эти стихи вам с сестрой, помнишь, прошлым летом? Начала и… Не помню. Только мы тогда остановились на первой строфе. Значит, она должна лежать вон там.
      И Шарлотта наклонилась к шкафчику у балконной двери, открыла его, и там, рядом с соломенной шляпой, мы увидели ту самую книгу.
      Я сидел на ковре и слушал, как она читает. Настольная лампа, стоявшая на полу, освещала ее лицо. На стене удивительно четкие, как вырезанные, лежали наши тени. Время от времени в балконную дверь врывались клубы холодного воздуха из ночной степи. Голос Шарлотты звучал в тональности тех особенных слов, к эху которых прислушиваешься годы спустя:
 
…Душа на два столетья молодеет,
Едва дохнет та песня стариной…
Век Ришелье; я вижу, как желтеет
Вечерний свет на отмели речной.
 
 
В кирпичном замке с цоколем из камня
Оранжевые отсветы стекла,
В огромном парке каменные скамьи,
Среди цветов речные зеркала.
 
 
И дама за оконной филигранью;
Она светла, но томен ее взор,
И, верно, я в ином существованье
Его встречал… и помню до сих пор.
 
      Больше в эту странную ночь мы не обменялись ни словом. Прежде чем уснуть, я думал о человеке, который полтора века назад в стране моей бабушки отважился вы разить словами свое «безумие» – пригрезившееся мгновение, более истинное, чем самая реальная реальность здравого смысла.
      Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким.
      Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении «кукушка». Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом:
      – Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой «кукушки». Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна…
      Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне «кукушка» станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое.
      Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.

Часть третья

1

      Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, «просто на обследование», как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти.
      Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять…
      Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей…
      Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе.
      Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера…
      А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос:
      – Слыхали? У него мать умерла.
      Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей.
      Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…)
      Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому «пока не надо ничего говорить». И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему «французскому» кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма!
      Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила…
      «Приезжай ко мне, когда захочешь», – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи…
      И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь.
      А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды…
      Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости…
      С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией.
      Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: «Главное, Николай, не запей горькую!» Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой:
      – Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой…
      И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него «дырка» – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок…
      – Главное, не пей горькую…
      – Нет, ведь это я должен был умереть первым…
      Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку…
      И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
 
      Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно.
      И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, «естественной смертью», «от старости». Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15