Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Королевская дорога

ModernLib.Net / Историческая проза / Мальро Андре / Королевская дорога - Чтение (стр. 1)
Автор: Мальро Андре
Жанр: Историческая проза

 

 


Андре МАЛЬРО

КОРОЛЕВСКАЯ ДОРОГА

Тот, кто живёт одними мечтами,

становится похож на свою тень.

Малабарская пословица

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

На этот раз навязчивая мысль, неотступно преследовавшая Клода, взяла своё: он упорно вглядывался в лицо этого человека, утопавшее в полутьме из-за горевшей сзади лампочки, пытаясь различить наконец на нем хоть какое-то выражение. Силуэт весьма неясный, расплывчатостью своей напоминавший мерцающие огни сомалийского побережья, растворявшиеся в нестерпимо ярком сиянии луны, вбиравшем в себя тусклый отблеск солончаков… Интонации голоса, выражавшие нескрываемую иронию и тоже, казалось ему, растворявшиеся где-то в африканском мраке, служили своего рода подтверждением легенды, той самой легенды, что властно притягивала к этому расплывчатому силуэту пассажиров, падких на все возможные сплетни и выдумки, и служила основной темой для разговоров или просто досужих вымыслов, а то и для сочинения целых романов, легенды, неизбежно сопутствующей белым, так или иначе причастным к жизни независимых азиатских государств.

— Молодые люди имеют неверное представление о… как это у вас принято называть?.. Об эротизме. До сорока лет обычно заблуждаются, не могут отрешиться от такого понятия, как любовь: мужчина, который полагает, что не женщина служит дополнением секса, а, наоборот, секс является неким дополнением к женщине, вполне созрел для любви — что ж, тем хуже для него. Но ещё хуже, когда пора навязчивой идеи секса, мании отроческих лет, возвращается с новой силой. Питаемая на этот раз всякого рода воспоминаниями…

Клод явственно ощущал запах пыли, конопли и бараньей шерсти, исходивший от его одежды, и снова видел перед собой дверь, занавешенную мешковиной; слегка приподняв её, чья-то рука совсем недавно указывала ему на обнажённую чёрную девушку (без единого волоска на теле) с ослепительно ярким солнечным пятном на остроконечной груди; её полуопущенные веки с густыми ресницами недвусмысленно свидетельствовали об эротизме, выражали маниакальную потребность, «потребность идти до конца своих возможностей», говорил Перкен… который тем временем продолжал:

— …Воспоминания имеют обыкновение преображаться… Удивительная вещь — воображение! Оно существует само по себе и вне зависимости от себя… Воображение… Оно всегда служит нам утешением…

Его резко очерченное лицо чуть виднелось в полутьме, но свет дрожал на его губах, на кончике сигареты, словно позолоченном. Клод чувствовал, как мысли его постепенно смыкаются со словом, они были похожи на тихо плывущую лодку с гребцами, одновременно взмахивающими вёслами, на которых отражаются корабельные огни.

— Что вы хотите этим сказать?

— Когда-нибудь вы сами поймёте… сомалийские бордели полны неожиданностей…

Клоду знакома была эта злобная ирония, с которой человек говорит обычно только о себе или о своей судьбе.

— Полны неожиданностей, — повторил Перкен.

«Каких?» — задавался вопросом Клод. Перед глазами его снова вставали световые пятна керосиновых ламп, облепленных насекомыми, девушки с прямыми носами, в их облике не было ничего, что соответствовало бы понятию, которое вкладывалось в слово «негритоска», если не считать ослепительных белков глаз, отделявших зрачок от тёмной кожи; покорные флейте слепца, они двигались по кругу, и каждая в исступлении хлопала по чересчур крупному заду той, что шла впереди. Но вот внезапно их круг распался; слив свой голос с особо чувственной нотой флейты, они замерли на мгновение с закрытыми глазами, головы и плечи оставались неподвижными, а сковывавшему их напряжению они давали выход, без конца заставляя вибрировать крепкие мускулы своих бёдер и торчащей груди, в свете керосиновой лампы пот лишь подчеркивал эту трепетную дрожь… Хозяйка подтолкнула к Перкену совсем юную девушку, та улыбалась.

— Нет, — сказал он, — вон ту, другую. У той по крайней мере это, похоже, не вызывает восторга.

«Садист?» — подумал Клод. Ходили слухи о всякого рода миссиях, которые Сиам note 1 возлагал на него в отношении непокорных племён, о его деятельности в краю чамов note 2 и лаосских походах, о его своеобразных взаимоотношениях с правительством Бангкока, то добросердечных, то угрожающих; о той неистовой любви, какой окружали его когда-то, преклоняясь перед его могуществом, перед его необъятной властью, над которой он не терпел никакого контроля, о его закате, его эротизме; между тем здесь, на пароходе, ему не было бы отбоя от женщин, если бы он не оборонялся от них. «Что-то такое, конечно, есть, но это не садизм…»

Перкен откинул голову на спинку шезлонга: на маску несгибаемого консула, застывшую, как оскал зверя, упал яркий свет, её суровость подчеркивалась тенью глазных орбит и носа. Дым от его сигареты, поднимаясь вверх, терялся в непроглядной ночной тьме.

Слово «садизм», застрявшее в сознании Клода, вызвало к жизни одно воспоминание.

— Однажды в Париже меня привели в какой-то жалкий борделишко. В гостиной находилась одна-единственная женщина, она была привязана к лежаку верёвками с поднятой юбкой, вид глупейший…

— Кверху передом или задом?

— Задом. А вокруг — шесть или семь типов: самые заурядные обыватели при галстучках, в пиджаках из альпака (дело было летом; правда, жара стояла не такая, как здесь…), глаза у них выпучены, щёки пунцовые, и каждый из кожи вон лезет, всеми силами стараясь показать, что пришёл поразвлечься… Они подходили к женщине, один за другим, хлопали её по заднице — причём только по разу — расплачивались и уходили либо поднимались на второй этаж…

— И это всё?

— Всё. Да и поднимались-то совсем немногие, большинство уходило. Так вот, мечты этих добрейших мужей, водружавших на выходе шляпу и теребивших лацканы пиджака…

— Довольно примитивны, я полагаю…

Перкен вытянул правую руку, будто собираясь подкрепить жестом какую-то фразу, но вдруг задумался, словно не решаясь высказать вслух свою мысль.

— Главное, не знать партнёршу. Она — другой пол, и всё тут.

— Но никак не существо, наделённое своею собственной жизнью?

— Мазохистам и этого мало. Они всегда борются только сами с собой… Подкрепляют своё воображение тем, на что способны, а не тем, к чему влечёт. Самые глупые из проституток и те знают, насколько далёк от них мужчина, который их мучает или которого сами они мучают. Вам известно, как они называют непостоянных посетителей? Заумными…

Клоду подумалось, что и словечко «непостоянные» само по себе тоже… Он уже не спускал глаз с этого напряжённо застывшего лица. Интересно, имел этот разговор какую-то цель или нет?

— Заумные, — снова повторил Перкен. — И они правы. Существует одно только, как говорят глупцы, «сексуальное извращение»: это непомерное воображение, неспособность к удовлетворению. Там, в Бангкоке, я знал одного мужчину, который заставлял женщину привязывать его на час голого в тёмной комнате…

— И что?

— Ничего… этого ему было достаточно. Вот уж поистине «извращенец»…

Он встал. «Спать хочет, — спрашивал себя Клод, — или решил прекратить этот разговор?..» Перкен удалялся, как бы растворяясь в поднимавшемся кверху дыме, перешагивая по очереди через негритят, которые, открыв розовые рты, спали между корзинками с кораллами. Тень его становилась всё короче, и вскоре на палубе осталась только одна вытянутая тень Клода. Что ж, его выдвинутый вперёд подбородок казался почти столь же мощным и крепким, как и челюсти Перкена. Лампочка качнулась, и тень задрожала: что станется с этой тенью и с телом, продолжением которого она являлась, через два месяца? Впрочем, что значит отражение без глаз, без этого решительного, озабоченного взгляда, выражавшего в тот вечер его суть гораздо больше, чем этот мужественный силуэт, на который как раз собиралась ступить бортовая кошка. Он протянул руку — кошка убежала. И снова он оказался во власти всё тех же неотвязных дум — сущее наваждение.

Ещё две недели этого жадного нетерпения; две недели тревожного ожидания на этом пароходе, в тоске вроде той, что испытывает наркоман, лишенный своего зелья. Он снова, в который уже раз достал археологическую карту Сиама и Камбоджи; теперь он знал её лучше, чем собственное лицо… Его завораживали большие голубые пятна, которыми он отметил мёртвые города, пунктир бывшей Королевской дороги, грозно подтверждавшей: в сиамских лесах царит полное запустение. «По крайней мере один шанс из двух отдать там концы…» Полузаросшие тропинки, то там, то здесь костяк маленького зверя, брошенного возле почти угасшего костра, конечного пункта последней экспедиции в край джараев note 3; руководивший ею белый по имени Одендхал был убит людьми из огненного Садета, вооружёнными копьями, убит ночью под шелест и хруст пальм, возвещавших о прибытии слонов экспедиции… Сколько ночей придётся ему провести без сна, изнурённому, изъеденному комарами, или засыпать, полагаясь на бдительность какого-нибудь проводника?.. Вступить в открытый бой вряд ли представится случай… Перкен знал эту страну, но не говорил о ней. Сначала Клода покорил его тон (это был единственный человек на пароходе, который запросто произносил слово «решимость»); он догадывался, что этот, можно сказать, седой человек любил то же, что и он сам. В первый раз Клод услыхал его у красной полосы египетского берега; не обращая внимания на приливы и отливы интереса к нему окружающих или их враждебность, тот рассказывал, как обнаружили два скелета (наверняка грабителей гробниц), их нашли во время последних раскопок в Долине царей, на полу одного из подземных залов, откуда расходились галереи, украшенные бесчисленными мумиями священных кошек. Даже небольшого жизненного опыта Клода оказалось бы довольно, чтоб понять простую истину: глупцы везде встречаются, причём не только среди авантюристов, однако этот человек заинтриговал его. Потом он слышал, как тот говорил о Майрена, эфемерном властелине седангов note 4:

— Мне думается, это был человек, которому во что бы то ни стало хотелось сыграть свою биографию, как, например, какому-нибудь актёру хочется сыграть ту или иную роль. Вам, французам, нравятся такие люди, для которых… как бы это сказать… хорошо сыграть роль важнее, чем победить.

(Клод вспомнил о своём отце, который, через несколько часов после того, как написал следующее: «Теперь, дорогой друг, мобилизуют право, цивилизацию и отрезанные руки детей. В своей жизни я два или три раза наблюдал бьющую через край глупость: дело Дрейфуса — неплохой тому пример, но то, что происходит сейчас, наверняка превосходит все предыдущие опыты по всем пунктам и даже по качеству», — с величайшей отвагой погиб среди других добровольцев в сражении на Марне.)

— Такое поведение, — продолжал Перкен, — побуждает к отважным подвигам, что составляет неотъемлемую часть роли… Майрена был очень смел… Сквозь мятежный лес он провёз на слоне труп своей юной сожительницы из племени чам, дабы её могли предать земле, согласно обычаям, как всех принцесс её рода (миссионеры отказали ему в своём кладбище)… Вам известно, что он стал королём, победив в сабельном поединке двух вождей из племени седангов, и какое-то время сумел продержаться в краю джараев… что совсем не просто…

— Вы знаете людей, которые жили среди джараев?

— Например, я — в течение восьми часов.

— Срок недолгий, — с улыбкой заметил Клод.

Перкен вынул из кармана левую руку и поднёс её к глазам Клода, раздвинув при этом пальцы; на трёх больших виднелись глубокие следы, которые шли спиралью, словно штопор.

— Если принять во внимание раскалённые железные прутья, и этот срок может показаться довольно долгим.

Клод умолк, огорчённый своей неловкостью; но Перкен уже вернулся к Майрена:

— Словом, кончил он довольно плохо, как, впрочем, большинство людей.

Клод знал об этой смерти под крышей малайзийской соломенной хижины: человек, тронутый тленом обманутых надежд, словно опухолью, устрашенный звуком собственного голоса, эхо которого множилось гигантскими деревьями…

— Не так уж плохо…

— Самоубийство мне неинтересно.

— Почему?

— Тот, кто убивает себя, хочет уподобиться созданному им самим образу: с собой кончают лишь затем, чтобы жить. Не люблю, когда дают дурачить себя Богу.

С каждым днём сходство, которое предугадал Клод, становилось всё очевиднее, подчеркивалось интонациями голоса Перкена, его манерой произносить «они», говоря о пассажирах — а возможно, и о людях вообще, — словно сам он был отгорожен от них своим безразличием к определению собственного социального положения. По его тону Клод угадывал обширный человеческий опыт, хотя, быть может, в чем-то и ущербный, который полностью соответствовал выражению его глаз, тяжёлому обволакивающему взгляду, приобретавшему особую решимость, когда то или иное утверждение заставляло на какое-то мгновение напрягаться усталые мускулы его лица.

Теперь на палубе, кроме него, почти никого не осталось. Заснуть ему всё равно не удастся. Что лучше: мечтать или читать? Перелистать в сотый раз «Энвантер», снова распалить своё воображение и биться, как головой о стену, натыкаясь на эти столицы пыли, лиан и многоликих башен под голубыми пятнами мёртвых городов? И вопреки воодушевлявшей его упрямой вере вновь сталкиваться всё с теми же препятствиями, что с неумолимым постоянством разрушали его мечты, причём всегда на том же самом месте?


Баб-эль-Мандеб — Врата смерти.

При каждом разговоре с Перкеном намёки на неведомое Клоду прошлое вызывали у него раздражение. Сближение, начавшееся после их встречи в Джибути — если он вошёл именно в этот дом, а не в какой-нибудь другой, то потому лишь, что за вытянутой рукой высокой негритянки в красно-чёрном одеянии заметил неясные очертания Перкена, — не избавило Клода от тревожного любопытства, толкавшего его к нему, словно в этой судьбе он провидел собственную свою судьбу: противоборство человека, который не желает жить в сообществе людей, когда возраст начинает брать своё, а он одинок. Старый армянин, с которым Перкен иногда прогуливался, знал его с давних пор, но говорил о нём мало, следуя заранее принятому решению, продиктованному не иначе как страхом, ибо из того, что он был близок с Перкеном, вовсе не следовало, что он его друг. И подобно постоянному гулу в машинном отделении, который не в силах был заглушить изменчивый шум голосов, снова и снова, заслоняя всё остальное и наполняя душу Клода тягостным томлением, возвращалась властная, неотступная мысль о джунглях и храмах. Азия, словно отыскав в этом человеке могущественного сообщника, насылала в полудреме грёзы, навеянные страницами летописи: выступление войск в надвигающихся сумерках, наполненных стрекотом кузнечиков и полчищами комаров, вьющихся над клубами пыли, что поднимается из-под копыт лошадей; перекличка караванов, пересекающих вброд тёплые реки; экспедиции, остановленные грудой рыбы, лежащей на дне из-за спада воды, — в чешуе отражается небесная синь, испещренная бабочками; древние короли, изуродованные рукою женщин; и ещё одна неистребимая мечта: храмы, покрытые мохом, каменные боги с живой лягушкой на плече, а рядом, на земле, — их источенные временем головы…

Теперь уже легенда Перкена бродила по всему кораблю, от шезлонга к шезлонгу, словно тревожное ожидание прибытия или недобрая скука дальних плаваний. Всё такая же неясная, смутная. Больше глупой таинственности, чем фактов, больше людей, спешащих с умным видом доверительно шепнуть на ухо: «Тип, знаете ли, удивительный, уд-дивительный!», чем людей сведущих. Он жил среди туземцев и сумел подчинить их своей воле, причём в таких местах, где многие из его предшественников были убиты в результате более или менее незаконных деяний. Это всё, что было известно. И его успех, думалось Клоду, вернее всего, зависел от настойчивости прилагаемых им усилий, выносливости, от соединения качеств, свойственных человеку военному, с достаточной широтой взглядов, позволяющей понять непохожих на него людей, а вовсе не от каких-то там превратностей судьбы. Никогда ещё Клоду не доводилось видеть такую тягу к романтике у этих чиновников, желавших напитать романтикой свои сны, однако тягу эту сдерживал страх быть обманутыми или вынужденными признать существование иного мира, отличного от их собственного. Эти люди готовы были полностью принять легенду Майрена — ведь он был мёртв — и, возможно, даже легенду Перкена, но когда он был далеко; здесь же им хотелось заслониться от его молчания, и они всё время оставались настороже, снедаемые желанием отомстить за себя и выказывая некое презрение к недвусмысленно выраженному им порою стремлению к одиночеству. Клод сначала недоумевал, почему Перкен терпел его присутствие; потом он понял, что был единственным, кто восхищался этим человеком и, возможно, понимал его, не пытаясь при этом судить. Он пытался понять его ещё лучше, но ему удавалось лишь кое-как соединить романтические россказни (отправка посланий во время событий в краю чамов за пределы территории восставших дикарей в плывущих вниз по реке трупах — и много чего другого, вплоть до историй с фокусами) с тем, что, как он чувствовал, было главным в этом человеке: тот не стремился приобщиться к радости играть свою биографию, не испытывал потребности восторгаться своими деяниями и был движим тайной силой, действие которой Клод зачастую ощущал, хотя и не в силах был постичь её смысл. Капитан тоже её чувствовал. «Любой искатель приключений прежде всего фантазёр», — говорил он Клоду; однако точность, с какой действовал Перкен, его организаторское чутьё, нежелание рассказывать о своей жизни вызывали у капитана крайнее удивление.

— Он напоминает мне великих деятелей «Интеллидженс сервис» note 5, услугами которых так любит пользоваться Англия, хотя вроде бы и не признаёт их; и всё-таки он никогда не станет начальником отдела контрразведки в Лондоне: в нём есть что-то другое, он немец…

— Немец или датчанин?

— Датчанин, в результате передачи Шлезвига Дании, согласно Версальскому договору note 6. Его это устраивает: ещё бы, руководство сиамской армии и полиции состоит из датчан. О, разумеется, всё это лица, не имеющие гражданства!.. Да, не похоже, чтобы он кончил свои дни в конторе: видите, он опять возвращается в Азию…

— На службу к сиамскому правительству?

— И да, и нет, как обычно… Он собирается разыскивать одного типа, оставшегося в непокорившемся краю, — тот остался или пропал без вести, что-то в этом роде… Но самое-то удивительное заключается в том, что теперь его интересуют деньги… Это у него новое…

Появилась некая связующая нить. Иногда, как только отступало привычное наваждение, Клод, обречённый на праздное безделье, думал о том, что Перкен принадлежал к тому самому, единственному семейству, с которым дед — воспитавший его дед — поддерживал какие-то отношения. Отдалённое сходство: то же неприятие общепризнанных ценностей, то же ощущение человеческих деяний, пронизанное сознанием их тщётности, а главное — отречение. Картины будущего, рисовавшиеся Клоду, складывались из его воспоминаний и этого присутствия, казавшихся двойным предостережением, двойным параллельным подтверждением некоего пророчества. В разговорах с Перкеном он не мог противопоставить опыту и воспоминаниям своего собеседника ничего, кроме довольно обширных познаний, почерпнутых из книг, и потому стал рассказывать о своем деде, как Перкен рассказывал о своей жизни, чтобы не противопоставлять без конца книгу деяниям и постараться извлечь пользу из проявленного Перкеном особого интереса к его существованию; к тому же Перкен, рассказывая о себе, вызывал в памяти Клода белую эспаньолку деда, его отвращение к миру и горестные воспоминания о юности. Юность этого человека, гордившегося, с одной стороны, своими далёкими предками-корсарами, память о которых терялась в давних легендах, а с другой — дедом-докером и ступавшего на палубу своих кораблей с торжествующим видом — именно с таким видом крестьянин поглаживает обычно скотину, — подвигла его на созидание того самого Дома Ваннек, с помощью которого он надеялся увековечить себя. В тридцать пять лет он женился — через двенадцать дней после свадьбы жена его вернулась к своим родителям. Отец не пожелал её видеть; мать с привычным отчаянием заметила только: «Знаешь, дочка, всё это неважно… главное — дети…» И она возвратилась в бывшую гостиницу, которую он для неё купил; ворота её были украшены морскими атрибутами, а в огромном дворе сушились паруса. Сняв со стены портреты его родителей, она бросила их под кровать, а вместо них повесила маленькое распятие. Муж ничего ей не сказал; в течение нескольких дней они не разговаривали. Потом вновь началась совместная жизнь. Унаследовав привычку трудиться, испытывая ненависть ко всякого рода романтике, они примирились с обидой, поселившейся в их сердцах после этой первой размолвки, но не приводившей к открытым ссорам: в повседневной жизни они делали скидку на молчаливую неприязнь, как если, доведись им быть калеками, делали бы скидку на своё увечье. Не умея выразить свои чувства, каждый из них самозабвенно отдавался работе, чтобы тем самым доказать своё превосходство; и тот и другой находили в этом, пожалуй, утешение, то была их скрытая страсть. Присутствие ребятишек добавляло к их застарелой вражде дополнительный штрих, делавший её ещё мучительней. Любое сравнение результатов их работы лишь разжигало ненависть: когда на гостиницу и коричневые паруса во дворе спускалась ночь и моряки, юнги, работники ложились спать или уходили, нередко в довольно поздний час один из них, выглянув из окна, замечал свет в окне другого и, несмотря на крайнюю усталость, брался за какую-нибудь новую работу. К своей болезни — у неё была чахотка — она относилась с полнейшим безразличием; да и он с каждым годом работал всё больше, чтобы его лампа, не дай Бог, не погасла раньше лампы жены, ну а та обычно горела до глубокой ночи.

Однажды он заметил, что распятие тоже очутилось под кроватью, рядом с портретами родителей.

Не желая страдать из-за утраты тех, кого любил, а уж тем более из-за смерти той, которую не любил, он принял эту смерть, когда она пришла, со смирением, противным ему самому. Хотя, надо сказать, к своей жене он относился с уважением; он знал, что она была несчастна. Так проходила жизнь. И его отвращение ко всему ещё в большей степени, нежели эта смерть, привело Дом в упадок. После того, как у берегов Ньюфаундленда затонул почти весь его флот и страховые компании отказались платить, после того, как он, испытывая глубочайшее отвращение к деньгам, в течение целого дня раздавал вдовам пачки банкнот, равные числу погибших моряков, ему пришлось отказаться от всех своих дел; и начались процессы.

Процессы бесчисленные и бесконечные. Окончательно проникнувшись с давних пор назревавшей враждебностью по отношению ко всем общепризнанным добродетелям, старик давал на своём дворе с парусами приют циркачам, которых отказывался принимать муниципалитет, и старая служанка настежь открывала слону ворота, давным-давно уже не пропускавшие ни одной машины. Сидя в одиночестве в просторной столовой, в кресле с витыми подлокотниками, отпивая из стакана по маленькому глоточку лучшее своё вино, перелистывая страницы своих учётных книг, он перебирал одно за другим свои воспоминания.

Достигнув двадцати лет, дети по очереди покидали дом, становившийся всё более молчаливым; он безмолвствовал до тех пор, пока война не привела туда Клода. После того как убили его отца, мать, давно расставшаяся со своим мужем, приехала повидать ребёнка. Теперь она снова жила одна. Старый Ваннек принял её; он до того привык презирать деяния людей, что ко всему относился с желчной снисходительностью. Вечером он уговорил её остаться, возмутившись при одной мысли, что его невестка, пока он ещё жив, может поселиться не у него — и это в его-то городе; он по опыту знал, что гостеприимство вовсе не мешает помнить обиды. Они разговорились, вернее, рассказывала она: покинутая женщина, она мучительно переживала свой возраст, зная, что всё потеряно, и к жизни, совсем отчаявшись, относилась с полнейшим равнодушием. Словом, это был человек, с которым он мог ужиться… Она была разорена или, того проще, — бедна. Он не любил её, но испытывал странное чувство родства: подобно ему, она была отторгнута от сообщества людей, которое требует соблюдения всяких глупых, лицемерных условностей; кузина, теперь уже слишком старая, плохо вела хозяйство… Он посоветовал ей остаться, и она согласилась.

Румянясь ради своего одиночества, ради портретов бывших хозяев гостиницы и морских атрибутов, а главное, ради зеркал, от которых её спасали только задёрнутые шторы и ухищрения полумрака, она умерла, впав в детство, словно её панический страх был предвестием такого конца. Он отнёсся к этой смерти с мрачным одобрением: «В моём возрасте убеждений не меняют…» То, что судьба завершила таким образом нескончаемую цепь глупостей, из которых состояла её жизнь, было благом. Отныне он уже не нарушал враждебного молчания, в котором замкнулся, за исключением тех случаев, когда беседовал с Клодом. Повинуясь велению изощрённого старческого эгоизма, он почти всегда возлагал заботу наказывать ребёнка на престарелую кузину, на мать или преподавателей, поэтому, когда Клод жил в Дюнкерке или даже позднее, когда он стал студентом в Париже и познакомился со своими дядьями, у него не оставалось ни малейших сомнений в свободомыслии деда. В этом простодушном старике, возвеличенном окружавшими его смертями и тем трагическим отблеском, которым море высвечивает отданные ему жизни, крылся не страшившийся Бога невежественный священнослужитель; некоторые фразы, в которых он выражал свой тягостный жизненный опыт, до сих пор звучали в ушах Клода, подобно глухому скрежету маленькой двери гостиницы, одиноко стоявшей на пустынной улице, той самой двери, которая по вечерам отрезала его от мира. Когда после ужина дед начинал говорить, уткнувшись в грудь острием бородки, его задумчивые слова пробуждали волнение в душе Клода, и он пытался заслониться от них, как будто слова эти доносились до него из дали времён, из-за моря, из тех краёв, где жили люди, лучше других познавшие тяготы жизни, её горечь и мрачную силу. «Память, малыш, — это самый настоящий фамильный склеп! Живёшь в окружении мертвецов, их больше, чем живых… Наших-то я хорошо знаю: во всех — и в тебе тоже — одна порода. И уж если они чего не желают… знаешь, бывают такие крабы, которые, сами того не подозревая, заботливо вскармливают сосущих их паразитов… Быть Ваннеком — это кое-что значит, и в дурном, и в хорошем…»

Когда Клод уехал учиться в Париж, у старика вошло в привычку ходить каждый день к стене моряков, погибших в море; он завидовал их смерти, с радостью примиряя свою старость и это небытие. И вот однажды он решил показать чересчур медлительному работнику, как в его время рассекали дерево носовой части, но в тот момент, когда он орудовал обоюдоострым топором, у него закружилась голова, и он раскроил себе череп. Рядом с Перкеном Клод вновь обретал прежние ощущения, в нём оживали неприязненные чувства и страстная привязанность к этому семидесятишестилетнему старику, исполненному решимости не предавать забвению былую удаль и умение, который так и умер в своем опустелом доме смертью старого викинга. А как кончит свои дни этот? Однажды он сказал ему перед лицом Океана: «Думаю, что ваш дед был менее значителен, чем вам кажется, зато вы, вы гораздо значительнее…» И хотя оба, прячась за воспоминаниями, изъяснялись довольно туманно, у них возникали всё новые точки соприкосновения и они сходились всё ближе и ближе.

Прорезая пелену тумана, дождь окутывал пароход. Вытянутый треугольник маяка Коломбо сновал во тьме над линией светящихся точек — над доками. Собравшиеся на палубе пассажиры смотрели поверх бортов, отражавших мерцающее сияние всех этих огней; рядом с Клодом какой-то тучный мужчина — видимо, перекупщик камней, который только что приобрёл на Цейлоне сапфиры и собирался продать их в Шанхае, — помогал армянину таскать чемоданы. Перкен чуть поодаль беседовал с капитаном; в таком ракурсе, сбоку, лицо его казалось менее мужественным, особенно когда он улыбался.

— Поглядите на физиономию этого чанга, — сказал тучный мужчина. — На вид вроде бы славный малый…

— Как вы его назвали?

— Это сиамцы его так называют. А значит это «слон», только не домашний, другой. По внешнему виду ему это, пожалуй, не очень подходит, но по духу лучше и не придумаешь…

Внезапно луч маяка осветил их всех. На мгновение огненное пятно заслонило всё остальное, потом снова погасло, растаяв во тьме, и теперь только огни парохода, свет которых пронизывал вихрь сверкающих капель, выхватывали из кромешного мрака арабский парусник, неподвижный и безлюдный, с высокими бортами, украшенными от носа до кормы резьбой. Перкен сделал два шага вперед, тучный мужчина инстинктивно понизил голос. Клод улыбнулся.

— О, я, конечно, его не боюсь! У меня за плечами двадцать семь лет колоний. Сами понимаете! Однако как бы это сказать… он внушает мне робость. А вам нет?

— Это прекрасно — невольно внушать робость, — не очень громко сказал в ответ армянин, — только вот не всегда удаётся…

— А вы очень хорошо говорите по-французски…

Верно, он мстил за унижение; неужели для этого он дожидался момента, когда должен будет покинуть корабль? В голосе его не было иронии, зато слышалась глубокая обида.

Перкен снова удалился.

— Родился я в Константинополе… а отпуска провожу на Монмартре. Так вот, месье, это далеко не всегда удаётся…

И, повернувшись к Клоду, продолжал:

— Вам он тоже скоро надоест, как и всем остальным… Хотя, что и говорить, сделал он, конечно, немало!.. Но если бы у него были технические знания, повторяю, технические, месье, при своём-то положении — ведь он держал в руках всю страну и всё для Сиама, — он наверняка мог бы составить себе состояние, которое… ну я не знаю, словом, состояние…

Он поднял руки, очертив внушительный круг и заслонив на мгновение огни на берегу, которых стало гораздо больше, и теперь они казались ближе, но были расплывчаты, словно набухли, как губка, от влаги.

— Представьте себе, что на сиамских базарах, всего-то в двенадцати или пятнадцати днях пути от непокорных селений, вы и сейчас можете найти, если, конечно, постараетесь да ещё сумеете поторговаться, рубины по таким ценам!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10