Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Молодые годы короля Генриха IV

ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Молодые годы короля Генриха IV - Чтение (стр. 20)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Историческая проза

 

 


Со вздохом облегчения двор устремился к дверям, однако стража теснила дворян обратно; непонятное зрелище развёртывалось у них на глазах. Находившаяся за вестибюлем приёмная короля осветилась, и в ней стали видны мальчики, выстроившиеся рядами. Их волосы, доходившие до плеч, поблёскивали, озарённые пламенем свечек, которые они держали перед собой, а на груди сверкала серебряная парча. Противоположная дверь приёмной налилась светом. Дальше, за поворотом, начинались покои королевы, они тонули во тьме; и вот неведомо откуда приближается безмерно более яркое сияние, подобное сиянию рая и непостижимых обетований; от него начинают трепетать сердца, ему нельзя не дивиться вслух, когда стоишь тесной толпой, так, как стоят сейчас придворные, а за ними темнеет зала, где гаснут багровые факелы.

— Господин рыцарь, у меня бьётся сердце.

— И у меня, мадам. Что там такое?

Именно этого Екатерине Медичи и хотелось: так она все это задумала и рассчитала. Хотя она, как и подозревал её сын д’Анжу, томилась тревогой, оттого что иноземных послов все нет и нет, он должен был, однако, предвидеть, что никакие разочарования не могут смутить его мать или выбить у неё оружие из рук. В отличие от большинства людей она в минуты тщетного ожидания не волновалась, а — была спокойна до тупости; случайные промахи только подстёгивали её изобретательность.

Мадам Екатерину, точнее, Екатерину Медичи, во время учинённой ею резни несколько раз охватывал страх, что вполне объяснимо слабостью нашей человеческой природы. Подобные деяния, даже если они исподволь подготовлены и тщательно продуманы, могут все же кончиться не так, как мы ожидаем. Словом, мадам Екатерина, точнее, Екатерина Медичи, неслышно ковыляла со своей палкой по комнате, тревожно косилась на рослых телохранителей, стараясь угадать, долго ли эти немцы и швейцарцы будут защищать её комнату и её драгоценное старое тело, если сюда ворвутся гугеноты. Однако она возилась в своём шкафчике, имея в виду не только врагов, но и охрану. Не безопаснее ли было бы для неё самой, если бы эти здоровенные молодцы, глотнув хорошего вина, лежали бы на полу недвижимо? Тогда с помощью нескольких искусных уколов и порезов можно будет придать происшедшему видимость кровавой свалки, и каждый решит, что королеву утащили и прикончили. А пока что, сидя в ей одной известном тайнике, она ждала бы, когда настанет её время! А это время должно наступить незамедлительно.

Все человеческие заблуждения и все ошибки истории происходят оттого, что люди забывают, какая судьба неукоснительно и неотвратимо предназначена всему миру вообще и этой стране в частности: попасть под пяту и под иго Рима и дома Габсбургов. Флорентинка раз и навсегда в этом уверилась. В те минуты, когда её воле противились даже её сыновья, она грозила, что вернётся в свой родной город. На самом деле она об этом и не помышляла, ибо смотрела на себя, как на одно из главных орудий всемирной державы, призванной подчинить себе Францию, разумеется, ради её же пользы, а главное, ради блага правящего дома. Французские протестанты считали эту женщину уже весьма зрелых лет прямо-таки сатанинской злодейкой. Но даже в Варфоломеевскую ночь она действовала со спокойной совестью — не так, как её сын д’Анжу, которому приходилось сначала покончить в себе самом с гуманистами из Collegium Navarra.

Его мать была уверена, что стоит на верном пути и что это путь успеха. И немало должно было пройти времени, покамест мадам Екатерина наконец убедилась, что Варфоломеевская ночь была ошибкой. Тогда её сыновья уже лежали в могиле, лилась кровь, королевство пылало, разваливалось, а к престолу шёл спаситель — незначительный принц с юга. Однажды она поймала его в западню, и приманкой послужила её дочь Марго.

Вот он сидит, смотрите! Он лишился друзей, солдат, он бессилен, над ним глумятся. Даже единомышленники, и те будут презирать его, когда он отречётся от их веры, а эта минута не за горами! Быть зятем королевы Франции он тоже теперь недостоин, бедный шут! Двор должен его осмеять! Так решает умная женщина весьма зрелых лет. Это разумнее, чем прикончить его. Английской королеве приятнее будет услышать, что он смешон, чем, что он убит. Я осведомила её обо всем и в достаточной мере убедительно: она примет Варфоломеевскую резню как несчастный случай, который всегда может приключиться, если, будучи еретичкой, она не способна понять, сколь очистительным было это деяние! К черту послов, которые сегодня так и не явятся! Они ещё будут извиняться за своё промедление! Разумеется, не следует допускать у людей каких-либо колебаний. Большие удачи бывают вначале нередко омрачены всякого рода помехами. Скорее бороться с этим, противодействовать! Пусть у придворных будет хорошее расположение духа, пусть рассказывают повсюду, как ярко осветила Лувр наша великая победа!

И мадам Екатерина тотчас оживляется, отдаёт приказания. Прежде всего она посылает за своей невесткой — эрцгерцогиней, живой декорацией, которую редко выставляют напоказ и обычно хранят в тихом флигеле нижнего этажа; эти покои в сущности должна была занимать Екатерина, но она предпочла более роскошные, здесь, наверху. Одеванием своей дочери Марго она руководит сама. Жемчуга, белокурый парик, диадема, венки и лилии из алмазов — вот она, холодная усыпальница любви, вот в чем должна появиться роскошно убранная красавица. Нет, не платье из золотой парчи! Золото вызывает совсем иные образы. Так как дочь настаивает на своём самом роскошном наряде, рука мамаши решительно и пребольно награждает её пощёчиной; щеку приходится опять набелить. Затем старуха велит принести арапник. О нет, не для принцессы, та усмирена… Ещё одно человеческое существо должно явиться, сюда и подвергнуться дрессировке, — нельзя терять ни минуты: обе вереницы пажей с канделябрами уже дошли до большой залы. Торжественный луч высочайшей королевской власти падает на придворных из неведомых сфер, так что они даже пугаются. Старейшие среди них уже готовы поверить в самые сверхъестественные явления, словно деревенские ребята. Пора. Эй, музыка!

Ненависть

О, гимн величию и державному всемогуществу! Двор расступается, даже карточный стол вместе с королём отъезжает к стене, и, оставляя широкий проход, выстраиваются друг против друга две шеренги мальчиков — самых стройных во всем королевстве. Обе шеренги изливают свет; между ними проходят другие мальчики, они услаждают слух присутствующих игрою на инструментах. Их согласная, благозвучная музыка рвётся ввысь, летит, поёт хвалу. А вот выступают женщины — лишь самые великолепные статс-дамы и самые прелестные фрейлины. Веет благовониями, и высоко над толпой колышется балдахин, его поддерживают четыре гнома в красных одеждах и с бородами из кудели.

А под балдахином движется собственной особой столь редко зримый персонаж из феерии, драгоценный залог, оставленный всемирной державой при французском дворе: Елизавета, эрцгерцогиня, римского цезаря кровная дочь.

Никто ещё никогда не лицезрел её так близко, хотя даже и сейчас благодаря обилию мелькающих, мерцающих огней удалось сделать так, чтобы её видели не слишком отчётливо. К тому же возможность разглядывать герцогиню получили только мужчины, на женщин, как на пол более отважный и проницательный, предусмотрительно возложили обязанность самим играть определённую роль в этом шествии. Итак, дом Габсбургов был представлен девятнадцатилетней молодой женщиной; но кто вспомнил бы о её годах, глядя на эту маску без возраста, та, кую же негнущуюся и окоченевшую, как золото, покрывавшее её с головы до ног! На этот раз её не катили испанские священники, обливаясь потом под тяжёлыми коврами. Она сама переставляла ноги, и выяснилось, что они у неё изрядных размеров. Может быть, ноги у неё оказались бы сильные и длинные, если бы кто-нибудь отважился на столь рискованное наблюдение. Однако вполне возможно, что иные и проникли сквозь панцирь её имени и сана, добрались до её ног и не без иронии попытались определить вес этих необычайных конечностей. Сама она была поглощена процессом ходьбы. Каждый её шаг был как будто последним — вот-вот она рухнет на пол; так, сквозь анфиладу покоев, казавшихся бесконечными оттого, что мрак отступил слишком далеко, несла она на себе, пошатываясь, груду золота, давящую тяжесть короны, каменья, цепи, кольца и пряжки, тяжёлые туфли из золота — золото стискивало ей голову, сжимало грудь, ноги, и она, пошатываясь, несла на себе его тяжесть и могущество во мрак отдалённых комнат.

Жаждала ли она поскорее скрыться в нем? Ещё раз сверкнула её спина, и пол отразил блеск её металлических шагов. Уже видны были только затухающие вспышки драгоценностей. Последней мелькнула искра короны. И — все поглотила темнота. Занавес опустился. Королева исчезла и уже не появлялась; это зрелище могло быть понято символически, как и вся феерия. Но незримая и хитрая устроительница блистательного представления, сидевшая в своей тихой комнате и двигавшая оттуда его пружинами, рассчитывала, и не без основания, на то, что все это великолепие, несомненно, произведёт нужное впечатление. Кому же из зрителей угасание этого блеска, поглощённого мраком, представилось прообразом заката и гибели? Да столь неприлично озлобленному человеку, каким был дю Барта; пережив все ужасы Варфоломеевской ночи, он ещё меньше прощал людям их притязание уподобиться богу. Дю Барта не одобрил участия эрцгерцогини в процессии; он проговорил во всеуслышание:

Вначале не было пространства и светил.

Был только бог один, он все в себе таил,

Могучий, благостный, неведомый и вечный,

Исполнен мудрости великой, бесконечной,

Весь — дух, сияние и свет.

Однако этот христианин вызвал всеобщее раздражение, его довольно грубо со всех сторон толкали и требовали, чтобы он угомонился. Он почти единственный, кто уцелел после великой «уборки», да ещё лезет со своим богом, который уж, конечно, не ходит в золотых башмаках. Французский же двор, наоборот, видел в блестящем идоле осязаемое воплощение своей победы, видел, как эта победа шествует среди огней, ароматов и благозвучий, и был теперь готов провозглашать её по всей стране, сколько мадам Екатерине будет угодно.

Кто же все-таки искренне сомневался в этой победе? Кроме христиан, существуют ещё чувствительные натуры. Молодой д’Эльбеф по складу своего характера действовал всегда или под влиянием минуты, или же следовал овладевшему им чувству. Он понял, что Елизавете могло бы с таким же успехом быть не девятнадцать лет, а все девяносто. Он видел, как Карл Девятый смотрит вслед своей супруге — с тем же выражением, что и все остальные: на его лице написана почти суеверная покорность с оттенком лёгкой иронии. Елизавету показали королю и его придворным дважды: перед самой резнёй и сейчас же после неё. «Когда эрцгерцогиня снова спустится по тёмным лестницам в свои одинокие покои, кто обнимет её, кто приласкает?» — думал д’Эльбеф, в то время как мимо проходили все новые фрейлины. Над толпою опять появился балдахин.

Пышное зрелище продолжалось; только один из зрителей ничего не видел, не воспринимал ни звуков, ни благовоний, сопровождавших шествие. Он чуял запах крови, слышал истошный крик и вой; видел своих друзей, сваленных в кучу, друг на друга, точно падаль. Весь вечер он держал себя в руках, занимался наблюдениями и всех сторонился — так было безопаснее. Но слишком долго этого не выдержишь: он же не философ и не убийца по расчёту, и у него в душе нет того холода, который царит в опочивальне старухи. Напротив, что-то жжёт ему грудь и губы; он изнемогает, он чувствует это совершенно явственно. Его блуждающий взор искал, чем бы прежде всего попросту утолить жажду. Ничего не найдя, он удивился, что тут так много людей, и все они стоят слишком близко к нему. Особая подавленность оттого, что его теснят тела ближних, была ему раньше неведома, а ведь он жил, всегда окружённый людьми. Вдруг он понял, что именно с ним происходит: это ненависть. Сейчас он испытывает ненависть — более неистовую и непреодолимую, чем даже в ночь резни.

«Чтоб вы все подохли! — вот чего он желал этим людям; выставив подбородок, он исподлобья посмотрел вокруг таким взглядом, каким ещё никогда не смотрел на себе подобных. — Даже если бы мне самому пришлось вместе с вами погибнуть! Нужна проказа — я сам заболею проказой. Вы ещё первого белого прыщика не успеете заметить на моей коже, как я вас уже заражу, и пусть болезнь разъест ваше тело гнойными язвами! Всех вас, с вашими телесами, обагрёнными кровью моих мёртвых друзей! Меня вы оставили в живых, чтобы я видел вашу победу во всех подробностях, любовался на ваше шествие и на ваше золотое пугало. В кого же мне вцепиться зубами? — размышлял он, неторопливо выбирая себе жертву. Ни одно из этих лиц, с написанным на них подхалимством, вызовом или иронией, не могло утолить его жажду. — Хочу твоей крови, мой страстно желанный враг!»

Его внимание привлекла щека какого-то любопытного, который подмигнул ему с наглой фамильярностью, — особенно бесстыжая щека! Наглец даже не отпрянул, когда Генрих коснулся её, Поэтому Генриху удалось хорошенько запустить в неё зубы.

Однажды он видел в провинции, как дрались два крестьянина и один именно так укусил другого — это пришло ему на память в ту минуту, когда он наконец выпустил щеку придворного. В душе осталось отвращение и вместе с тем какая-то удовлетворённость. Но почему же любопытный — кровь текла у него на белый воротник, — почему он не завопил? Он едва застонал. А потом проговорил — доверчиво, шёпотом, все ещё не отодвигаясь от Генриха:

— Ваше величество, король Наваррский! Вы, наверно, видите мою чёрную одежду и моё длинное бледное лицо? Ведь вы укусили шута, я здешний шут.

Услышав это, Генрих отпрянул от укушенного, насколько допускала теснота. Шут тоже двинулся за ним. Прикрыв щеку, из которой текла кровь, он сказал гулким и дребезжащим нутряным голосом: — Пусть не видят, что мы с вами натворили; шут должен быть грустен: он познал горе и поэтому кажется особенно смешным. Верно? Значит, вы легко можете занять моё место, ваше величество, король Наваррский, а я — ваше. И никто даже не заметит подлога.

Шут исчез. Ни одна живая душа не узнала, что Генрих укусил его. Даже сам Генрих начал сомневаться. Он только что пережил минуты ужаса и смятения; но тут же взял себя в руки; необходимо хорошенько разобраться в том, что же все-таки скрывается под покровом этого придворного праздника. «А! Вот и Марго!»

Перед двором Франции снова появляется колышущийся балдахин. И под ним шествует принцесса Валуа, мадам Маргарита, наша Марго. Ей, правда, пришлось выйти за этого гугенота; однако каждому отлично известно, почему и ради какой цели это было сделано. Её брак принёс пользу, он оправдал себя. А если кто сомневается, пусть поглядит, как высоко держит голову королева Наваррская, как она выступает. Это вам не застывшая, словно золотой слиток, мировая держава, перед которой мы должны падать ниц. Марго — сама лёгкость, словно быть такой красавицей — пустяковое дело. И наша Марго без труда торжествует над ошибками — своими и нашими. «Будьте счастливы, мадам! Всем, что вы делаете для самой себя, вы преображаете и нас, и вам многое удаётся нам вернуть: например, чувство лёгкости. Минувшая ночь придавила нас. Надо признаться, наша смертная оболочка изрядно пропиталась кровью. Мы лежали в лужах крови да ещё волочились по ним. Вы же, мадам Маргарита, превращаете нас в мотыльков, порхающих в чистых лучах света, недолговечных и все же подобных вашей бессмертной душе. Мы знаем двух богинь: госпожу Венеру и Пресвятую деву. Поэтому все женщины заслуживают нашей смиренной благодарности — и за оказанную, милость и за дарованную нам лёгкость. Будьте же и вы благословенны!»

Но если эти чувства разделял весь двор, то должен был найтись и придворный, чтобы первым выразить их. Этим придворным оказался некий господин де Брантом; он позволил себе коснуться губами парящей руки Марго. А за ним и другие стали протискиваться между несущими канделябры пажами и тоже прикасались к парящей руке. Марго же, в роли благодетельницы этой толпы, глядя поверх неё, улыбалась не более тщеславно, чем ей подобало, и даже скорее растроганно. Ножки у неё были маленькие, несли они её, по-видимому, легко, и никто не пытался определить тяжесть её бёдер, хотя многие могли бы при этом опереться на свой личный опыт. Не успели присутствующие опомниться, как её широкое платье уже покачивалось где-то далеко. Юбка была прямоугольная, — узкая в талии и широкая в боках. Нежные краски на ней переливались и трепетали, рука, как будто светясь, парила высоко над ними — такой Марго должна была войти в ожидавшую её темноту. Но она и не помышляла об этом, она повернула обратно, и все шествие было вынуждено тоже повернуть: скрипачи, трубачи, статс-дамы, фрейлины и прочие участники процессии, даже обезьяна.

Марго чуть не обогнала свой балдахин — так спешила она вперёд, разыскивая кого-то. Она его не нашла, но среди поцелуев, сыпавшихся на её парящую руку, один так обжёг её, что она даже приостановилась. И вся блестящая процессия, следовавшая за ней, тоже запнулась: люди наступали друг другу на ноги, наступили и обезьяне, та вскрикнула.

А Марго стояла и ждала. Человек с обжигающими губами не поднял головы, хотя она скользнула рукой по его лицу и отважилась шепнуть какой-то тихий призыв. Но ведь ей же официально отведена была роль благодетельницы, дарящей счастье, и она не могла дольше задерживаться ради одного человека, которому в жизни, может быть, не слишком повезло. Дальше, Марго! Впереди тебя и позади — только шпионки твоей матери.

Уже дойдя до королевской прихожей, перед тем, как исчезнуть окончательно, она ещё раз торопливо оглянулась. Но её бывшего возлюбленного на прежнем месте уже не оказалось, да и вообще нигде не было видно. Огорчённая Марго свернула за угол, хотя продолжала приветливо улыбаться.

Как только она исчезла, участники шествия, которые держались только ею и ради неё вели себя пристойно, сразу же распоясались. Фрейлины лёгкого поведения ещё на ходу выбирали себе на ночь кавалеров и спешили их поскорее увести. Ревнивые придворные под общий хохот вытаскивали своих жён из толпы. Уже не торжественная процессия дворян, а какой-то разнузданный сброд валил через большую залу. Музыканты, играя, подпрыгивали, а свеченосцы поспешно тушили свечи, опасаясь, что у них выбьют из рук канделябры. Никто потом не мог вспомнить, каким образом началось бесчинство и кто подал к нему сигнал, выкрикнув знаменательные слова.

Во-первых, неизвестно, к какому лицу они были обращены. — Кого ты выберешь себе на эту ночь? — Правда, имя также было названо: «Большая Берта». Видимо, имелась в виду карлица, сидевшая в клетке. Большая Берта принадлежала мадам Екатерине; в ней было восемнадцать дюймов, и на многолюдных сборищах её носили в этой клетке, как попугая. Слуга, тащивший надетую на шест клетку с карлицей, вёл и обезьяну. Когда начинала кричать обезьяна, кричала и карлица, и голос у неё был ещё более звериный. У карлицы была огромная голова с чрезмерно выпуклым лбом и глаза навыкате, а из беззубого рта текла струйкой слюна. Одета карлица была наподобие знатной дамы, в жидких волосах мерцал жемчуг. — Большая Берта! Кого ты выберешь себе на эту ночь?

Уродливое создание отвратительно взвизгнуло; особенно перепугалась обезьяна и дёрнула сворку, там что слуга, державший её, чуть не упал. Во всяком случае, дверца клетки распахнулась, путь перед карлицей был свободен. Пока все это ещё могло казаться цепью случайностей. И лишь позднее вспомнили, как все совпало: обезьяна, неловкий слуга, открывшаяся клетка на шесте, но прежде всего — крик ужаса, который издала идиотка, когда услышала своё прозвище. Ясно, что её научил всему этому арапник старой королевы, и карлица под влиянием неистового страха выполнила то, что ей было приказано. Она сразу же натолкнулась на короля Наваррского — вернее, и эта случайность при ближайшем рассмотрении оказалась подстроенной. Но в ту минуту все решили, что Большая Берта сама выбрала Наварру, раз она на него бросилась. Карлица сверху спрыгнула ему на шею, продолжая кричать, совала руки и ноги в отверстия его одежды, и отцепить её было невозможно. Едва ему удавалось вытащить её ногу из разреза своего рукава, как рука её тем глубже ныряла ему за воротник. Силясь оторвать её, он вертелся на месте; смотрите, они танцуют! — Она выбрала его на ночь, вот он и радуется, — говорили окружающие. Давно так не смеялись при французском дворе!

Когда Генрих понял, что все пропало, он, конечно, бросился бежать. А позади придворные надрывали животики, взвизгивали, блеяли, сипели и, наконец, обессилев от смеха, валились на пол. Он же мчался по лестницам и переходам, а на шее у него сидела карлица. Он уже не пытался её сбросить. Она все равно успела обмочить и себя и его и, чтобы показать свою привязанность, лизала ему щеку. Генриху казалось, что он бежит в каком-то кощунственном сне. Никто не попался ему навстречу, и даже полотняные фонари не были зажжены сегодня. Только по временам луна проливала свой свет на это странное приключение.

Наконец Генрих остановился перед дверью, и было слышно, как тяжело он дышит; верный д’Арманьяк тут же отворил.

— На что вы похожи, сир! И как от вас воняет!

— Это, моя маленькая приятельница, д’Арманьяк. Их у меня немного. — И так как она уже не лизала ему щеку, он запечатлел на её щеке поцелуй. — А насчёт вони, д’Арманьяк, — так из всех сегодняшних душистых и удушливых запахов это ещё самый честный и чистый.

И тут у него сделалось ещё невиданное, новое лицо — жестокое и грозное. Даже его старый боевой товарищ д’Арманьяк испугался. Он подошёл к своему господину на цыпочках, чтобы снять карлицу. Но она сама от усталости уже соскользнула на пол. Затем он вместе с нею исчез. Генрих один вошёл в комнату и заперся на задвижку.

Голос

И вот он лежит в постели, вокруг которой уже не стоят на страже сорок дворян; и мысли стремительно проносятся у него в голове. Они туманны, они едва связаны между собой, как бывает в сновидении, да это почти что и не мысли. Это вереница незавершённых картин и фраз; они спотыкаются, как те люди в Лувре, когда кончилось зрелище и Марго уже свернула за угол. «Они поймали меня! Пойдём тут же к обедне. Вороньё. Все дело в том, чтобы не лежать на дне колодца. Как легко, сир, это могло случиться и с вами. Привет от адмирала. Он наступил убиенному на лицо. Что же до нас, то я опасаюсь самого худшего. Господин де Гойон, вы живы! Но его же нет в живых, — соображает Генрих в полусне, он видит мёртвых, и они тоже смотрят на него, но тут же снова отступают перед живыми. — Однако сам-то я жив! Елизавета хотела отнять у нас Кале. Впрочем, нет, адмирал! Tue! Tue! Мы нынче ночью либо перестарались, либо… Продолжай притворяться! В этом месте у стен есть эхо. Вот бы ещё помер наш бешеный брат Карл. Я ненавижу д’Анжу. И тебе хочется, Наварра, ведь ты так обессилел. Неужели тебе хочется? Давай бежим, ведь хочется?»

Последнее он проговорил уже не в беспамятстве сна, он повторил эти слова несколько отчётливее, чем полагается спящему. Как только Генрих стал отдавать себе в том отчёт, он открыл глаза и сжал губы. Однако опять услышал: — Тебе хочется? Давай бежим!

Перед стоявшим в углу изображением девы Марии теплился фитилёк лампады. В неверном мерцании статуя, казалось, шевелилась. Может быть, это она и говорила? Несчастный, который не в состоянии ни постичь, ни измерить всю глубину своего несчастья, — он только слышит голос, который что-то продолжает говорить внутри него, спящего: ведь ради его защиты могло бы обрести голос даже изваяние девы Марии! Однако на этот счёт он ошибся. Из-под его кровати высунулась голова — да это голова карлицы; вероятно, она незаметно пробралась в комнату. Он наклонился, чтобы рукой снова засунуть голову под кровать. Голова сказала: — Проснитесь, сир! — И Генрих почувствовал, что в это мгновение он действительно избавился от преследовавшего его кошмара.

Он узнал голос, а теперь увидел и лицо Агриппы. — Где ты пропадал весь вечер? — спросил Генрих.

— Все время был подле вас и вместе с тем оставался для всех незримым.

— Тебе из-за меня пришлось прятаться, бедный Агриппа.

— Мы сами сделали наше положение как нельзя более тяжёлым.

Генрих знал это древнее изречение и повторил его словами латинского поэта. Услышав их, Агриппа д’Обинье вдохновился и начал длинную фразу, однако произнёс её слишком громко для столь позднего часа и столь опасного места: — У вас вовсе нет охоты, сир, ожидать в бессилии, пока ярость ваших врагов…

— Ш… ш… ш… — остановил его Генрих. — У некоторых стен здесь есть скрытое эхо; и неизвестно, у каких именно. Лучше мы скажем все это друг другу завтра, в саду, под открытым небом.

— Будет слишком поздно, — прошептала голова, которая теперь опёрлась подбородком на край кровати. — К утру нас уже не должно быть в замке. Сейчас или никогда. То, чего мы не сделаем тут же, нам позднее уже не удастся. Сегодня замок Лувр ещё охвачен смятением после ужасов прошедшей ночи. А к завтрашнему вечеру люди придут в себя и прежде всего вспомнят о нас.

Оба помолчали, как бы по безмолвному соглашению. Генриху надо было обдумать все сказанное другом. Агриппа же отлично понимал одно: «Если Генрих не скажет „да“ добровольно, прежде чем я открою свои карты, этого „да“ он уже не скажет вовсе, время будет упущено». Поэтому голова, видневшаяся над краем кровати, покачивалась и дрожала. И наконец проговорила:

— В беде лучше сразу рискнуть всем!

На этот раз Генрих не узнал стиха, во всяком случае он не подхватил его. Вместо этого он пробормотал:

— Они мне повесили карлицу на шею. Они катались от хохота, когда я с карлицей на загривке мчался по опустевшим коридорам Лувра.

— Этого я не видел, — прошептала голова. — К тому времени я уже успел забраться под кровать. Однако я понимаю, что история с карлицей вам понравилась. Вы желали бы побольше таких историй. Потому-то у вас и нет желания бежать.

— Не забудь эхо! — предостерегающе напомнил Генрих.

И тут мудрая голова заговорила — разве не другим, совсем другим голосом заговорила она? Удивительно знакомый голос, только сначала Генрих не совсем уяснял себе, кому он принадлежат. «Это же мой собственный голос!». Он понял это вдруг совершенно отчётливо. Самого себя, — впервые за всю свою жизнь, — самого себя слышал Генрих говорящим вне собственного тела.

— У меня нет ни малейшего желания ждать в полном бессилии, пока они заколют и меня. Поэтому я решил до конца покориться им, настолько, чтобы все мои протестанты презирали меня и чтобы я уже ни для кого не представлял опасности. Я произнесу отречение. Я пойду к обедне, напишу папе униженное письмо…

— Не делай этого! — ответил Генрих, как бы умоляя самого себя.

— Письмо, полное унизительной покорности, и читать его будет весь мир, — отозвался его собственный голос. Агриппе, этому прирождённому актёру, пришлось, видно, немало поупражняться, чтобы научиться подражать Генриху с таким мастерством.

— Нет! — неосторожно воскликнул Генрих, испугавшись этих слов так, как будто они были сказаны его собственными устами. Однако через немного дней ему предстояло действительно произнести их, больше того: осуществить на деле.

— Эхо! — предостерегающе бросила ему голова и тут же продолжала обманным, весьма тревожащим Генриха голосом: — Или лучше сразу рискнуть в беде головой? — Она сказала эти слова по-латыни.

— Но ведь это всего лишь советы стихотворцев! — неодобрительно возразил голос самому себе. — Братец Франциск, чего ты хочешь? Мне бы только остаться в живых.

— Это ты тоже слышал? — спросил настоящий Генрих. — Такому перевёртышу я не могу отдаться в руки.

— А вот он отдался мне в руки, — заявил голос-двойник. — И он не единственный, кто хочет бежать вместе со мной и поднять в стране восстание. Он повсюду кричит о том, что даже не знал о Варфоломеевской ночи. Другие молчат, но боятся они ничуть не меньше. Почему это я должен перечислять для эхо всех тех, кто мне предлагал дружбу и поддержку? Только двух я назову, ибо их носители не заслуживают ни малейшей пощады.

— Это… — Генрих торопил, задыхаясь, свой собственный голос.

— Это… — продолжал голос, — господа де Нансей и де Коссен. Они боятся, как бы королева-мать не приказала их убить: ведь тех, кто служил орудием, частенько устраняют. Оба негодяя будут за меня, это только вопрос денег.

— Spem pretio non emo[16]. «He плачу за надежду наличными», — отозвался настоящий Генрих. Однако у подставного уже был готов ответ из классиков: — «Пусть истина простой, бесхитростною будет». — Затем пояснил: — Самый понятный язык для подобных господ — это звон и блеск золотых монет. Я не сидел сложа руки и приготовил кошелёк с золотом. Не успеет забрезжить день, как кошелёк будет вручён кому следует на мосту у ворот. И тогда они широко распахнутся и выпустят меня. Эти двое сами пойдут со мной, и немало других примкнут к нам. Я стану сильным, и никто не остановит меня.

Настоящий Генрих все же сказал себе: «Я не плачу за надежду наличными». Но понимал он также и другое: слишком многое было уже начато и подготовлено, слишком многие в это посвящены. Потому-то он и сказал «да, я хочу» и сделал все, чтобы ответ его не прозвучал нерешительно или слишком поздно.

Ненависть сближает

Ночная затея кончилась плачевно, и её единственным результатом было то, что Генрих и Агриппа некоторое время дулись друг на друга. Они прокрались в Луврский колодец, когда рассвет ещё не наступил; там они стали ждать вместе с другими закутанными фигурами, предпочитавшими остаться неузнанными, ибо каждый не доверял соседу. В караулке под воротами дремотно теплился красноватый свет, и несколько раз в городе начинал звонить колокол — низкий, гулкий его звук ещё стоял у всех в ушах после недавней резни. Но, может быть, именно сейчас этот звон и спас немногих собравшихся во дворе гугенотов, которые не открывали себя и не шли под ворота. Поэтому, как только начало светать, капитану де Нансею пришлось пройти во двор самому. С ним был его приятель де Коссен, и они прежде всего предоставили д’Обинье сунуть им кошелёк с деньгами. Тогда они заявили, что кони осёдланы и стоят за воротами: пусть господа идут на мост первыми, а они не замедлят к ним присоединиться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41