Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зрелые годы короля Генриха IV

ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Зрелые годы короля Генриха IV - Чтение (стр. 20)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Историческая проза

 

 


Они и берегли, как умели, и даже поднимали бунты; вопреки очевидности они полагали, что им живется хуже. Таково воздействие пересудов, которые неустанно орошают человеческий слух, как воды рек — поля. Пересуды сводились к тому, что за спиной явного еретика Рони другой, обращенный для виду и ныне провозглашенный королем, намерен уничтожить религию, ибо он антихрист.

Король Генрих смеялся. Ему живется тоже не сладко, и будь он крестьянином, он непременно бы взбунтовался. Впрочем, и люди истинной веры убеждали его обуздать Рони. Да, втайне у него самого было искушение устранить Рони от дел, но он понимал, какое великое дело — твердость; с возрастом она становится непреклонней, с годами все более чревата опасностями. И своего Рони он предпочитал награждать, потому что тот не признавал подкупов. Деньгами больших лихоимцев господин де Рони пренебрегал по убеждению; но охотно принимал от своего государя награды за честность. Кошельки, которые являлись платой за его верную службу, он брал так же невозмутимо, как загребал свою долю в былые времена, когда еще разрешалось грабить завоеванные города. Впрочем, ему случалось возвращаться к прежним привычкам, тогда он советовал королю лучше повесить того или иного знатного вельможу, чем тратить на него деньги, чтобы заставить убраться из его провинции.

— Глупец, — говорил ему в таких случаях король Генрих. — Война против одного из моих подданных обойдется мне дороже, чем если я куплю его.

Колебания и недоверие были до сих пор той жатвой, которую собирал король, не считая чистых доходов с поездок Рони. Того же достиг он и своими мастерскими в Луврском дворце. Он устроил в первом этаже мастерские, где работали и ремесленники и художники, — различия между ними он не делал. Ему хотелось, чтобы весь народ и главным образом чужеземцы могли наглядно видеть, как развиваются ремесла в его королевстве. Он пошел еще дальше и приступил к сооружению в своей столице Королевской площади: длинные аркады вокруг огромного фонтана, вскоре там будет показано то, чем так гордился король, его детище, — шелковая промышленность. Ее он ввел, ее он пестовал.

Однако ему не суждено было воспользоваться своей Королевской площадью, а после него она стала служить устарелым обычаям, но отнюдь не развитию ремесел. Такова была участь этого средоточия промышленности, ибо, при всем своем усердии, король не мог справиться с тем, что должен был выполнить один за положенный ему быстро истекающий срок. Кроме того, его столица, по примеру крестьянства, недоверчиво относилась к новшествам, она тоже сделала из них вывод, что король как-никак, а против религии. Горожане со своими домочадцами посещали недостроенную площадь; она предназначена для них и для их дела. Это не нравилось им, они толпились на площади и выражали сомнение насчет того, не отступает ли король от истинной веры. Богу угодно, чтоб горожане трудились в тесноте. Открытое пространство, сводчатые галереи с фонтаном посредине подходят только для господ. Пускай играют здесь в кольца и устраивают турниры, как это было испокон веков с соизволения Небес.

И опять так будет, подождите немного. Король Генрих и без того вызывает нарекания своими мастерскими, которые сооружает в Лувре и отдает ремесленникам. Грохот работы, расчеты с клиентами, люди в рабочем платье, которые входят и выходят, — и все это под одной кровлей с государем. Разве это дозволено и не кощунство ли это? Ну, хорошо, король строит. Ну, хорошо, он первым делом приказал садовнику Ленотру разбить большие куртины и множество аллей, обсаженных подстриженным шпалерником. Доходы, которые выжимал его финансовый советник Рони, он тратил на иноземные деревья, пинии, померанцы и сикоморы; все отгородил и прогуливался один по своим зеленеющим залам. Все это по-королевски. А пребывание его в мастерских, склонность к низменным занятиям вызывает досаду. Тут не обойтись без неприятных случайностей: зачем же королю подвергаться им, особенно этому королю, когда положение его и без того довольно шатко.

В мастерской одного каменотеса какая-то женщина забилась в падучей. Многие своими глазами видели: священный недуг одолел ее, когда она узрела крест, который протягивал ей навстречу высеченный из камня святой. Бес, который в нее вселился, не мог этого стерпеть, он рвался прочь. Позвали священника, он произнес над одержимой все внушительные слова, какие полагается произносить, и злой дух непременно обратился бы в бегство. Женщина страшно билась, из ее уст вырывались бесовские вопли. Но тут появляется король со своей стражей.

— Что здесь происходит? — восклицает он и с размаху бьет дьявола по лицу. Все своими глазами видели: адский лик зловеще проступает наружу после пощечины, он изрыгает пену, женщина, того и гляди, задохнется. Между тем является врач, за ним послал король. Врач пускает кровь пораженной священным недугом, как будто это дозволено. Он наполовину раздевает женщину, окутывает ей плечи и голову платками, смоченными в холодной воде, все это он проделывает насильственно: тут как раз проносят по улице святые дары, и хотя женщине под мокрым холстом ничего не видно, она начинает рычать сильнее прежнего.

Король оказывается не прав. Он покидает мастерскую под враждебное молчание толпы. К счастью, его сопровождает стража. Ему не скоро будет прощено надругательство над одержимой, которая, впрочем, сейчас же встала и пошла своей дорогой. Такое излечение не идет в счет. Мастерские в Луврском дворце, Королевская площадь и еще многое другое, мосты, которыми он связал отдельные части Парижа, превратив его в единый город, все это не в счет. Пока нет. Король прощает — он прощает всему свету, своим врагам из Лиги, которые рады бы его повесить, большим вельможам, которых он сам мог бы повесить, вместо того чтобы откупаться от них. Он отпускает крестьян, которых нужда до недавних пор доводила до разбоя; и даже протестантам, его прежним единоверцам, никто не причиняет зла. В Париже со времени въезда короля не было ни одной казни, людям это не нравится. Пока нет.

Но однажды на Гревской площади все-таки начались приятные и привычные приготовления: подручные палача сооружали эшафот, они смазывали колесо, чтобы оно без задержки вращало их подопечного, в то время как палач будет дробить ему члены. Кроме того, наготове стояли четыре черных коня, чтобы разорвать его на четыре части. Дома, кверху более широкие, чем внизу, с любопытством поглядывали всеми своими окошками: что-то будет. Люди в толпе таращили глаза; под высокими шляпами и подстриженными в скобку волосами у них от чрезмерного любопытства даже заострились носы. Они сами себе не верили, хотя слышали резкий звон колокольчика, возвещающего казнь. Но неправдоподобное свершилось на самом деле: окруженный солдатами, появился какой-то дворянин.

Он шел беспрепятственно, свободный проход образовался сам собой, толпа раздалась. Его походка была даже грациозна, не тороплива, но и не замедлена, голову он держал кокетливо, показывая зрителям прелестное молодое лицо. Взоры женщин не отрывались от него, и он отвечал на них с нежной настойчивостью, которая казалась непонятной в его положении, после совершенных им злодеяний. У женщин, в глаза которых он погружал взгляд, замирало сердце, но они сами не знали — от ужаса или от жалости к нему. Две женщины средних лет и грубоватой наружности первыми подняли ропот, другие немедленно поддержали их. Кавалер с таким ласковым взглядом не должен быть колесован! Кавалер с такими деликатными манерами не совершил преступления, да еще такого злодейского, за которое его хотят четвертовать!

Некоторых мужчин жены обозвали трусами, после чего те нехотя принялись ворчать на суд короля и на него самого. Напор в сторону эшафота был так силен, что вся толпа всколыхнулась. Еще немного, и стоящие впереди отбили бы господина де Лионна у солдат, прежде чем те успели отдать его в руки палача. Этого не случилось лишь потому, что осужденный опустился на колени и стал молиться. Тогда все решили, что сам заплечных дел мастер колеблется; кстати, сейчас, наверно, появится посланный короля и освободит дворянина. Вместо этого подручные палача схватили его, и тут, на лестнице, ведущей к зданию суда, вдруг очутился молодой крестьянин, он возвысил голос среди ошеломленного молчания, и голос его то креп, то срывался от ярости и ненависти.

— Она была моя невеста. Он поставил ей ноги в распоротый живот.

После этого некоторые женщины подняли пронзительный вопль, в унисон с торопливым колокольчиком. Ибо они раньше все знали, но отказывались верить, потому что красивый дворянин выступал так грациозно. Сейчас это было ему уже недоступно, потому что его связали, руки вытянули сзади над головой, а ноги, от колен вниз, свешивались с колеса; меж тем за молодым крестьянином последовали другие свидетели. Теперь обнаружилось и передавалось из уст в уста, пугливо, возмущенно, озлобленно, что негодяй не раз совершал подобные злодейства, особенно у себя в поместьях. Только из страха перед его званием и могуществом никто не решался возбудить против него уголовное дело. Судей удерживали опасения, а крестьян — их вековечное рабство.

Как поверить, что дело кончится именно так? Все вытягивают шеи: вестника спасения нет как нет, а палач уже вертит колесо и раскачивает железный брус. Через всю площадь проносится вздох. Огромная толпа народа на Гревской площади в Париже одной грудью выдыхает свое напряжение, дошедшее до предела. Значит, действительно новшество вошло в силу, и дворянина казнят по общим законам для воров и убийц. Не обезглавливают мечом, как ему подобных, да и казнят отнюдь не за посягательство на особу государя. Нет, его колесуют и четвертуют за преступные деяния против бедных людей. Тот мужчина, что ворчал недавно по наущению жены, вдруг вспыхнул весь и яростно выкрикнул:

— Да здравствует король!

Глас народа, на этот раз к нему благосклонный, не сразу долетел до Генриха. Он большими шагами в одиночестве ходил по зеленеющим залам своего огороженного сада; он думал: «Хоть бы тот уже отмучился!» Колокольчик, возвещающий казнь, указал ему ее начало, он остановился и вытер лоб. Он думал: «Сумасшедшие есть повсюду. Я знал таких, которых до безумия довела любовь, и таких, которых довела до безумия ненависть. Они убивают ради преходящего и ради вечного, ради небесного блаженства, которое хотят заслужить, ради женщин, которыми хотят обладать. Небеса и женщины даруют нам жизнь, но они же причина и того, что мы убиваем. Иные становятся пророками, как, например, проповедники, которые провидят мою смерть и пишут об этом мне. Иные колдуют над моим восковым изображением, дабы я умер. Стоит подумать о моей лихорадке, о герцогине Монпансье и о человеке, который ел за шестерых. Стоит вспомнить господина д’Эстре, который воровал по глупости, или мухолова Бриссака, или полководца Парму, воюющего без цели, или неисправимого Майенна; стоит представить себе хотя бы моего рассудительного Рони, который почитает деньги наравне с честью; господи помилуй, повсюду вокруг меня безумцы! С их вздорными притязаниями, мнимыми подвигами и жаждой крови мне еще не раз придется иметь дело. А как только они поразят меня, поразят в конце концов, — взгляд их станет разумным, сумасшествия как не бывало».

Колокольчик, возвещающий казнь, звякнул в последний раз и замолк. Генрих склонил голову, всей душой помолился за господина де Лионна: «Господи, смилуйся над ним! Он слишком любил женщин». Молящийся мысленно припал к стопам Господа, а также к коленям своей бесценной повелительницы; да охранит она его от крайностей, от извращений, от унижений. Они грозят нам постоянно, ибо наш разум пробивается узкой тропой между безднами, которые манят и зовут его. С тобою мир, спокойствие с тобой!

У колыбели

Иезуиты хотели назначить ему духовника, а он все откладывал решение. Он ясно чувствовал, что они становятся для него тем опасней, чем дольше он от них уклоняется. Но у него не было сил смиряться еще более; а французы обоих исповеданий отнюдь не хвалили его за это. Вечно играть перед Римом роль покорного сына и бедного просителя, и за это получать щелчки — что, впрочем, он считал заслуженным, и хотя отвечал проклятиями, но слышал их единственно господин д’Арманьяк. Он решался пропустить мессу только в случае безотлагательных дел. И то пытался оправдаться.

— Я работаю для общего блага, а не для того, чтобы слушать мессу. Мне кажется, что, уходя таким образом от Бога, я все-таки прихожу к Нему. — Однако даже такую вольность прелаты спускали ему неохотно. И это были еще самые сговорчивые.

Но боевой отряд молодого ордена иезуитов спуску ни в чем не давал, ничего не забывал. Двор относился к ним враждебно, парижский парламент затеял с ними тяжбу, ибо отцы иезуиты решительно не желали приравнять к божескому мирское величие королей, как это было принято теперь в Европе. Генрих, единственный, кто разделял с ними это мнение, очень миролюбиво разрешил тяжбу. Совершенно иначе действовали отцы иезуиты. Они считали милосердие и снисходительность к врагам преступлением, притом единственным, которое не могло быть прощено. Вопрос о короле Франции обсуждался ими как здесь на месте, так и в Испании. Их обличительные писания увеличились за это время на несколько глав — заключение и конечный вывод неминуемо сводились к убийству тирана.

Отряды своих собственных борцов за веру, своих гугенотов, Генрих берег независимо от того, понадобятся ли они ему в будущем или нет. Все может быть. Арк и Иври — не навек отошедшие в прошлое битвы, как бы мы ни старались о них позабыть. И в Луврском дворце стоят наготове потихоньку сложенные сундуки — до конца его царствования они должны быть под рукой. Если Богу будет угодно, то нам не понадобятся ни сундуки, ни гугеноты: мы намерены с твердостью противостоять року. Король и отец своего народа не знает никаких любимцев, все должны быть одинаково близки его сердцу; те, что работали в винограднике только последний час, получили такую же плату, как и первые. Со своими первыми сподвижниками Генрих обходился даже строже, нежели с пришедшими позднее.

Внутренний голос в свое время подсказал Филиппу Морнею, что отныне он в тягость королю. О своем пребывании в Англии ему не довелось доложить государю прямо из уст в уста, как он сделал бы прежде. Он передал ему докладную записку, в которой уверял его в несокрушимой дружбе Елизаветы. Вскоре после этого она отозвала из Франции все свои войска. Тогда Морней безмолвно удалился в свой город Сомюр; он был тамошним губернатором еще со времен прежнего короля. Он сделал даже больше: укрепил город со стороны Луары. Кроме того, по своему обыкновению, сочинял богословские трактаты — в свободное время. Королю он представил свой проект галликанской господствующей церкви, обезопасив себя расстоянием. Попутно он присовокупил торжественные уверения, что в его чувствах ничего не изменилось и преданность его остается нерушимой. Впрочем, он рассматривает переход короля в другую веру как временное затмение. Однако он укрепился в Сомюре и на призывы короля возвратиться в Париж отвечал уклончиво. Но в конце концов поехал, недоверие не устояло перед старой привязанностью.

Тюренн, другой влиятельный протестант, так и не решился добровольно отдать себя во власть короля, впоследствии его хитростью захватил верный Рони, за что стал герцогом. Когда Тюренн наследовал маленькое герцогство Бульонское, он не только укрепился там, как Морней в Сомюре: он разыгрывал независимого князя по примеру некоторых вельмож, которые кое-где еще держали себя подобным образом. Королю Генриху суждено узнать и протестантских мятежников после других, более привычных. Многие приверженцы его старой веры, которые были слишком слабы, чтобы восставать против него, распускали слух о том, как он издевается над их единоверцами. Некий врач перешел в католичество, и король по этому случаю осмеял своих протестантов.

— Ваша религия, по-видимому, очень больна, если врачи от нее отказываются.

Он шутил на их счет и хотел, чтобы они отгадали его истинные мысли: но они не могли. Им непонятно было, что он бережет их — не для бойни, от которой избави Бог, а не избавит, мы сами уж будем знать, что делать. Нет, Генрих стремился к тому, чтобы приравнять свою старую веру к вере большинства, как в смысле законных прав, так и влияния. До этого еще далеко, на первых порах он унижается перед папой, кормит обещаниями иезуитов, проявляет строгость к друзьям, легкомысленно шутит. Но цель у него всегда перед глазами, никто другой не видит ее, а сам он должен молчать о ней. Лишь полная безопасность и свобода «истинной веры» у него в королевстве будут для него оправданием и апогеем его царствования. Ему нужно стать по-настоящему великим, чтобы добиться этого.

Что знает, в сущности, его лучший слуга Рони? Или Агриппа, который любит его больше всех? Рони весь отдался государству и через него королю. Этот человек словно высечен из камня; кто препятствует возвышению короля, того надо убрать прочь, не исключая и бесценной повелительницы Габриели. Он стоит на своем, хотя до поры, до времени смотрит на многое сквозь пальцы. Еще меньше тревожит лучшего слугу отпадение его собственных единоверцев. Каждому по заслугам. Сам он крепко закован в свою броню; велит изобразить себя в панцире, вешает портрет в арсенале, где ведет расчеты и пишет приказы. Его собственный жизненный путь был полон рыцарских приключений, из них можно составить целый роман, — которого Рони, конечно, не напишет, зато он собирает теперь материалы для своей книги о хозяйстве страны. Довольно романтики, если допустить, что Рони когда-либо не был трезвым, даже при самых романтических обстоятельствах.

Романтическим остался Агриппа, у него это было в крови. Господин д’Обинье однажды имел крупное столкновение с господином де Рони, какое может быть у старых друзей, в глубине души уверенных, что ни один из них не предаст другого, а потому в пылу спора доходящих до признаний. Агриппа требовал:

— Ни слова против прекрасной и пленительной женщины, которая воодушевляет короля на деяния, превышающие его возможности. Если бы не бесценная повелительница, его гений не достиг бы такого многообразия и силы. Мы сами ничего бы не стоили, и в особенности вы, господин де Рони, были бы посредственным офицером… Каким вы, в сущности, и остались, — вскользь добавил Агриппа.

Рони отвечал в холодной ярости:

— Превосходно. Между тем бесценная повелительница обманывает короля с господином де Бельгардом, и сын короля от него.

— Я вызываю вас, милостивый государь! — заявил вспыльчивый человечек. Противник окинул его сверху сокрушающим взором голубой эмали.

— Прежде чем я вас заколю, — заметил господин де Рони, — поспешите описать в стихах прекрасную и пленительную причину нашей ссоры, стихи выйдут посредственные, ибо таким остались вы сами как офицер и поэт, — тоже вскользь добавил он.

Агриппа был слишком горд, чтобы защищать свой талант. Сочинять стихи и драться — вот два дела, о которых не принято говорить. Зато он сказал, — и при этом так вырос, что обоим показалось, будто теперь сверху вниз смотрит он:

— Королю подсовывают пасквили. Я не хотел бы быть тем, кто берет это на себя.

— О чем вы говорите, — сказал Рони не вопросительным, а пренебрежительным тоном. У него был твердый взгляд на свои обязанности. Нищий, забияка и фантазер, Агриппа всегда был далек от действительности, но для такого человека, как Рони, долг и понимание действительности — одно.

Рони продолжал:

— Ваша область — это слова, безразлично, каков их смысл, лишь бы они звучали. Если не ошибаюсь, вы не смеете показаться на глаза его величеству, потому что сболтнули лишнее. Вы болтали, что в нужде, которую терпит народ, повинна бесценная повелительница. Прелестная дама, бесспорно, получает больше денег, чем вы. Впрочем, в пасквилях стоит такое же обвинение, и тот кто дает их читать королю, а не острит безответственно за его спиной, несомненно, человек долга.

Агриппа запомнил только одно:

— Я не смею показаться ему на глаза? Я?

— Иначе вам конец. Он убьет вас, он так сказал.

Агриппа уже был на улице, вскочил на коня и галопом помчался в Луврский дворец. Как раз в эту минуту вернулся и Генрих.

— Сир! Я явился, чтобы вы сдержали слово и убили меня.

В ответ Генрих обнял за шею своего Агриппу. Тесно обнявшись, оба старались скрыть набежавшие на глаза слезы. Король повел старого товарища в расположенное неподалеку жилище Габриели, ее самой не было дома. Он вынул из колыбельки своего Цезаря и положил его на руки господину д’Обинье.

— Сир! Ваш портрет, — сказал добряк вопреки очевидности, так как крупный, белокурый, светлоглазый мальчуган был во всем похож на мать.

Генрих сказал:

— Вот видишь. Он мой, и я зову его Цезарем.

— Горделивое имя, — сказал Агриппа. — Великий Юлий Цезарь в своей империи уничтожил классы; впредь все должны были стоять на одинаково низкой ступени, чтобы властелин равно возвышался над всеми. Все народы вокруг Средиземного моря были объединены им. Для народов это значило, что они подчинены одному-единственному повелителю.

— И именно потому перестали быть рабами, — быстро проговорил Генрих. И тотчас же продолжал: — Глаза этого ребенка, отражающие младенческую чистоту или пустоту, еще не таят подобных умыслов. А что толкуют уже теперь о нем и его происхождении! Посоветуй, как мне быть!

Добряк с жаром воскликнул:

— Государь, только смеха вашего достойны пересуды, пасквили, а также глупые шутки, которые позволяет себе жалкий бедняк из-за того, что ему мала пенсия.

— Мы повысим ее — в другой раз, — Генрих взял у Агриппы своего Цезаря. — Однако мне и так приходится часто смеяться и прикидываться глупцом, вот и сегодня я поднял на смех одного проповедника, он, видите ли, отчитал меня при всем народе за то, что я о чем-то шептался с моей бесценной повелительницей.

— Во время проповеди? — спросил Агриппа. И сам дал ответ. — Королю это дозволено, — гневно крикнул он. — Пусть ездит с ней верхом по улицам, устраивает для нее охоты и лучше слушает ее, чем человека без поэзии, вроде господина де Рони.

Генрих:

— Оставь в покое моего Рони. Грации его не ценят; зато он в дружбе с богиней Минервой, не говоря уже о Меркурии. Я просил твоего совета по поводу неприятностей, которые мне причиняет не Габриель, никак не она. Но зато… — Последовало изобретенное им проклятие. — Ее тетка де Сурди отравляет мне жизнь. Чтоб эту тетку черт побрал!

— Почему? — невинно спросил Агриппа, но при этом подмигнул лукаво.

— Разве ты не знаешь? Ей взбрело на ум стать матерью. Пример заразителен — она не преминула последовать ему.

Добрый Агриппа сжалился над смущением своего государя.

— Ни слова, сир! Я все знаю. Племянница должна быть восприемницей при крещении, а вас зовут в крестные.

— И я с готовностью согласился, — признался Генрих.

Агриппа:

— Объявите кому-нибудь войну, у вас будет предлог увильнуть.

Генрих:

— Нет, серьезно? Что ты думаешь всерьез?

Агриппа:

— Думаю, что вряд ли вы женитесь на мадам д’Эстре, или де Лианкур, или на маркизе де Монсо, а она должна быть нашей королевой.

Генрих:

— Да, должна.

Он быстро прошелся по комнате, до одного ее конца. Агриппа — до противоположного. Агриппа осмелился спросить издалека:

— А как же господин де Рони? Он ведет переговоры о трех принцессах зараз. Вы хотите жениться на всех трех и вдобавок на вашей возлюбленной?

— Пусть его договаривается, — бросил Генрих через плечо. — Я настою на своем.

Агриппа издалека:

— Ваша прекрасная и пленительная повелительница более всех достойна повелевать и нами. Ибо она одного с нами происхождения и возвысилась только через вашу любовь. Так оно и будет. Мой дух, который опережает жизнь, провидит это. У двора и народа глаза откроются, когда это свершится.

— Дай мне руку, — сказал Генрих, ибо он услышал то, что ему нужно было услышать. Дошел до середины комнаты, приблизился и Агриппа, но долго стоял, склонившись над рукой своего государя. Ему было не по себе, совесть укоряла его, он сомневался в своем совете и в решимости короля. Последний произнес как бы про себя: — Тогда я могу уважить тетку и быть крестным.

Агриппа поднял голову, только голову.

— Это еще полбеды, — пробормотал он снизу и вложил в свои слова насмешку, чтобы они не звучали печально.

Мистик

Крестины маленького Сурди, или младенца, носившего это имя, происходили в старой церкви с гулким колоколом и были обставлены как нельзя более пышно. Толпа заполнила всю улицу, зрелище вызвало восхищение, но также и недоумение. Король величественно выступал в качестве восприемника, его возлюбленная в роли восприемницы чуть не сгибалась под тяжестью драгоценностей. Самые знатные дамы королевства прислуживали ей, важный сановник нес солонку, другой купель, а младенец лежал на руках супруги одного из маршалов. Ребенок был толстый и тяжелый; когда восприемница взяла его, чтобы держать над купелью, она чуть его не уронила. Одна остроумная придворная дама заметила, что младенцу придают вес королевские печати, они, как известно, висят у него на заднице.

Это был намек на то, что настоящий отец — канцлер де Шеверни, господин, который нес купель. Другие называли родителем ребенка его собственного дядю, а тот был не кто иной, как епископ, крестивший его. Люди добрые, что за нравы! Двор этим забавлялся; но чем дальше человек был от происходившего, тем меньше ему хотелось шутить. Снаружи, на улице, раздавались злые речи, и все они были направлены против короля.

Монарха Бог поставил над нами, — мы падаем перед ним ниц; кто целовал его колени, не осмеливается потом весь день поднести ко рту пищу. Внушающая трепет божественная благодать самим Всевышним ниспослана государю. Каждый чувствует это, — а он нет? Участием в нечестивых делах, вроде вот этого, пятнает он свою священную особу. Как ни прискорбно, он сам прелюбодей, а тут еще вместе с прелюбодейкой, которую помышляет возвысить до себя, он держит над купелью чужого незаконнорожденного младенца. При этом открыто милуется со своей подругой — кто постоял внутри, всего насмотрелся. Но именно снаружи, где никто своими глазами не видел его поведения, оно выросло в надругательство над божественной благодатью и королевским величием.

Какой-то молодой человек, степенно и прилично одетый во все черное, затерявшись в толпе, говорил сам с собой. Он не замечал этого, а как только приходил в себя, бросал по сторонам испуганные взгляды. Лицо у него было серое, с синеватыми пятнами, под глазами бледные полукруги, и ресницы у него дрожали.

— Тем лучше, — говорил он сам с собой, — не робей! Твори посреди священнодействия плотский грех. Я все вижу воочию, хоть и нахожусь здесь снаружи. Я знаю, как оно бывает. Король, в своем грехе ты не покаешься, а я своих никому не открыл и повсюду, где бы я ни был, ношу в бедной моей душе вечное проклятие.

— А вот теперь ты выдал себя, — прошептал позади него чей-то голос. Юноша круто обернулся, вытаращив глаза; он пытался найти того, кто ему грозит, но не мог вынести взгляд, с которым встретился.

— Наконец-то, — простонал он. — Дольше бы я не вытерпел, арестуйте меня немедленно.

— Иди за мной, — приказал незнакомец.

Но привел степенно одетого юношу не в полицию, а в монастырь, подле той церкви, где происходили нечестивые крестины. Их впустили, ворота захлопнулись, цепь загремела, они вошли в пустое помещение. Незнакомец запер за собой дверь. Окно было высоко и забрано железной решеткой. Наступил вечер, бледного юношу посадили так, что последний отблеск дневного света выхватывал из темноты его лицо и руки. Стоило незнакомцу подать один-единственный знак, как преисполненная ужаса душа принялась каяться. Сопровождалось это судорожными движениями пальцев.

— Меня зовут Жан Шатель[50]. Отец мой Пьер Шатель — суконщик, его лавка напротив суда. Я был воспитанником иезуитов, теперь изучаю право. По натуре я развратник, притом с детских лет, другим я себя не помню. Но никто по-настоящему меня не знает. — При этом человек содрогнулся и застонал.

Исповедник набросился на него:

— Ты, червь, кичишься тем, что хранишь в тайне свои гнусные прегрешения. Похотливо потягиваешься, прячешь глаза и захлебываешься от мерзкого восторга перед своей природой. Ее сотворил Бог, мы еще увидим для чего. Ты никогда не каялся в своем распутстве, этим ты бахвалишься и думаешь, что воспитатели твои ничего не знают.

— Да, они ничего не знают, — пробормотал охваченный ужасом юноша. Однако он чувствовал, что час расплаты наконец-то настает. Страх перед ней долгое время гнал его от одного противоестественного поступка к другому. Он никогда не каялся в том, что творил, оттого и порок его стал совершенно необузданным. — Не каялся никогда, — шептал он. — Во время исповеди всегда умалчивал о смертном грехе. Теперь поздно, ни один священник не даст мне отпущения, всем доступно причастие, только не мне. Уж лучше быть убийцей и даже посягнуть на особу государя!

— Твои отцы иезуиты решили, как быть с тобой. Мы все о тебе знаем и решили твою судьбу. — Незнакомец, который сразу стал знакомым, понизил голос и повторил: — Да, мы.

Человек, который грешил против природы, сполз со стула, с криком охватил колени иезуита и в подставленное ухо начал беззвучно изливать свою темную душу. Иезуит все выслушал, после чего, не тратя слов на пустое сострадание, подтвердил все страхи юноши.

— Такому блуднику, как ты, каяться, конечно, уже поздно. Тебе не будет покоя ни здесь, ни там. Впрочем, ты можешь откупиться у неба от вечных мук, приняв взамен мученическую кончину на земле.

— Лучше бы мне быть убийцей! — стонало жалкое отребье.

— Ты уже об этом говорил. Такие ничтожества, как ты, всегда только хотят этого, но никогда не делают.

Грешник:

— Как завидую я господину, который поставил ноги в распоротый живот девушки и был разорван на четыре части. Он откупился.

Иезуит:

— Для тебя этого мало. Тебе дорога прямехонько в ту же адскую бездну, что и другому нечестивцу, который тоже оскверняет святыню своим распутством и оправдывает свои гнусные вожделения — чем же? Не чем иным, как Божьей благодатью, а сам во всем поступает, как ты. При этом ты червь, он же священный сосуд высшей власти и величия. Величие — вот против чего он прегрешает.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53