Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зрелые годы короля Генриха IV

ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Зрелые годы короля Генриха IV - Чтение (стр. 45)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Историческая проза

 

 


— Долго ли проклятие будет жить среди нас? Проклятие — это король. Спрашивается: долго ли еще?

Не страшись! Король приказал выстроить протестантский храм ближе к Парижу, только на расстоянии двух миль, вместо дозволенных четырех. Свирепые нарекания, а он смеется:

— Да будет известно, что отныне туда четыре мили. — Он заставил признать, что две мили равны четырем с помощью виселицы, которую поставили по пути к храму. Все увидели: гугенот, который некогда выморил голодом столицу, предал огню и грабежу ее предместья, наконец-то, став королем, показывает свое истинное лицо. Все же он пока имеет большинство, настолько королевство шагнуло вперед, а вы с ним. Преданное ему большинство получало даже прирост из меньшинства, по мере усиления его суровости. Только терпимость, которая становится суровой, убеждает самых закоснелых. Правда, остаток закоснелых делается кровожадным. За это время королю не раз грозила смерть от ножа.

Королева в ту пору была несчастна, не понимая противоречия в собственных чувствах: она желала ему смерти и в то же время боялась за его жизнь. Она устраивала своему супругу бешеные сцены по поводу совместного воспитания ее детей с его незаконными отпрысками, а в мыслях держала при этом все обиды испанской партии, главным образом союз с Англией. Генрих добился своего, обе державы впредь ручались за свободу Голландии. Рони, воротясь из Седана, вошел в ту минуту, когда Мария подняла руку на короля. Он отвел ее руку и сказал:

— Мадам, это может стоить головы.

Вот чего она не простит ему никогда. Пусть он лучше следит за своим государем, дабы с ним ничего не приключилось. Когда в конце концов убитый будет принесен в Лувр и в его кабинете положат тленные останки — пусть Рони пеняет на себя, что не был на страже, разве мы бессмертны? Сегодня он отводит руку Марии и говорит: это может стоить головы. Генрих принялся успокаивать растерявшуюся женщину.

— Мадам, — сказал он, — этот человек — гроза моих врагов. Но вам и мне он самый верный друг. Я даю ему звание герцога де Сюлли.

Это было пожалование. Мария отнюдь не простила тех обстоятельств, при которых Генрих огласил его. На ближайшем своем большом приеме она повернулась спиной к герцогу де Сюлли, прежде чем он успел открыть рот. Сама же поднялась и даже сделала несколько шагов навстречу какому-то чужеземному посетителю. Вид у него был невзрачный, но она знала его как тайного агента, посланного генералом ордена иезуитов. Впрочем, и Сюлли не спускал с него глаз.

Невзрачный посетитель заговорил резким шепотом, порицая поведение Марии; к счастью, никто как будто не подслушивал.

— Какой проступок против обязательной дисциплины — приветствовать меня, словно я что-то значу, и внушать протестанту подозрения. Тем незамедлительней должны вы исполнить приказ, который я передаю вам. Распорядитесь отлить из бронзы короля верхом на коне[101]. Статуя, знак тщеславной суетности, должна быть поставлена на самом видном месте, ее созерцание усилит любовь народа. А главное, статуя живого человека послужит доказательством того, что наша благочестивая дочь заранее печется о посмертной славе короля и открыто желает ему бессмертия.

Слова и то, чего они не договаривали, были для Марии слишком бездонны: ей понадобилось еще несколько лет, чтобы созреть для таких страшных глубин. Все же она повиновалась, за что генерал иезуитов в знак своей милости подарил ей китайский письменный столик. Через какой-то срок памятник был готов занять свое место. Выбор пал на Новый мост, король сам построил его. Тайну всячески старались сохранить, но в конце концов король неминуемо должен был открыть ее — и вот, когда он увидел работы, производимые в начале моста, он немедленно приказал их прекратить. Слезы Марии, гнев Марии, болезнь Марии, ее отсутствие на приемах чужеземных делегаций, а они-то сейчас больше чем когда-либо интересовали короля. Он наконец сдался, но поставил условие: никаких торжеств, никакой надписи. Памятник изображает римского полководца — таков он действительно на вид. Но, к несчастью, в лице большое сходство с ним самим.

Уже две недели стоял он на высоком цоколе, без имени, вокруг него непрерывно теснился народ. Ни всадники, ни кареты не решались расчистить себе путь сквозь толпу: в воздухе чувствовалось возмущение. Громкие голоса требовали надписи; многие самовольно поставили бы ее, одни с хвалебным текстом, другие изрыгнули бы всю свою ненависть. Королевская стража препятствовала и тем и другим, в особенности по ночам. Люди короля сновали в толпе, они клялись, что это не он. Разве это его нос, у нашего настоящего короля Генриха он свисает до губ, а рот кривой. У нас совсем не такой красивый король.

А ему хочется быть таким, отвечали злопыхатели. У кого такая героическая осанка? Никак не у рогоносца и похотливого старика. Этот не стал бы преследовать нашу веру и не боялся бы войны. Тут инакомыслящим следовало бы признать, что они сами, а не король часто, очень часто вызывали войну. Они об этом позабыли, ибо в публичных спорах правда дается нелегко, не говоря о том, что она и небезопасна. Многие предпочитали потешать толпу за счет иезуитов; недаром святые отцы произносили изысканные проповеди, полные изящества и остроумия во вкусе двора, но малопонятные простому человеку.

В толпе очутился какой-то сумасшедший, было это ровно через две недели после установки памятника. Он по-собачьи лаял на коня под бронзовым всадником. Раньше он по очереди, в зависимости от обстоятельств, поносил то короля, то иезуитов, а теперь лаял у самого цоколя; его для потехи протолкнули вперед. Швейцарская стража сочла его собачьи повадки разумнее многого другого и не стала ему мешать. Неожиданно он вскарабкался на цоколь и сперва обхватил ногу всадника. Потом вытянулся, стараясь сровняться с высоким латником, и выкрикнул, что он также гугенот и намерен призвать Божий гнев на столицу.

Играл он неплохо. Глаза его зловеще пылали, голос был глухой, каркающий, всем так и представился ворон на амвоне. Черная мантия безумного, для вящего впечатления, развевалась вокруг него. Когти его тянулись вдаль, где другим ничего не было видно; только пылающий взор одержимого обнаружил там кого-то.

К определенному месту где-то в толпе направлял он гнусные проклятия королю, его друзьям, врагам и всем сильным мира. В образе еретика проповедовал сам дьявол. Стражники были швейцарцы, в своем смущении они не уразумели смысла его речей. Прежде чем они собрались стащить безумного вниз, он уже спрыгнул в самую гущу толпы и с лаем пополз между ногами.

Там, где скопище было не так густо, он поднялся во весь рост. Какого-то человека, собравшегося уходить, он схватил за плащ. Его собственный плащ сильно топорщился, под ним не было видно, как он обнажил нож и держал короля под угрозой ножа добрую минуту. Король, однако, с такой силой вперил взгляд в глаза безумца, что несчастный не выдержал и закрыл их. Чтобы отнять у него нож, не понадобилось никаких усилий.

По знаку Генриха к нему подвели коня. Бледен был господин де Бассомпьер, а не король. Сидя в седле, он заметил двух капуцинских монахинь, которые во время процессий ловко разыгрывали гонимых. Бассомпьер приветливо передал им просьбу короля: чтобы они попросили своего духовника изгнать беса из одержимого.

Люди, державшие пойманного убийцу, громко возроптали. Тут нужен врач, а если сумасшествие окажется притворным, тогда виселица! Вот чего требовали они для убийцы, под одобрительные возгласы остальных горожан, которые передавали из рук в руки нож. Король не такой человек, чтобы утаивать покушение на свою жизнь. Он выкрикнул, сидя в седле:

— Дорогие друзья, вы уже многому научились. Отныне узнайте, что бывают трусливые бесы и они говорят правду, когда их изгоняют. Этот же, без всякого сомнения, открыто отречется перед вами от всех своих поклепов на меня, будто я преследую вашу веру, будто я жажду войны, и от клеветы, будто я рогоносец.

После этого поднялся неудержимый хохот, невозмутимым остался лишь бронзовый полководец с лицом короля. Сам же он тронул своего коня. Толпа кричала ему вслед:

— Бес во всем признается, положись на нас. Иначе мы с ним разделаемся.

Король пришпорил коня и помчался вдоль берега. Не страшись!

Отчет

Когда мадам де Морней узнала, что ее единственный сын умер, господин де Морней протянул обе руки, чтобы поддержать ее, если она лишится чувств. Но это оказалось излишним, мадам де Морней не пошатнулась. Она сказала:

— Мой друг, я была подготовлена. Наш сын недаром воспитывался для ратного дела. Вы справедливо решили, что с девятилетнего возраста он должен не только учиться по-латински и по-гречески, но и развивать свое тело, наподобие атлета, дабы сделать наш век лучше, вместо того чтобы, уподобившись ему, самому стать дурным.

Слова ее звучали однотонно, но воля придавала ей твердости. Она глядела мимо господина де Морнея, его вид мог бы лишить ее мужества. Он с трудом прошептал:

— Utinam feliciori saeculo natus[*]. А где же счастливый век? Наш сын, рожденный для него, где он?

Она запретила ему задавать малодушные вопросы и сказала, что родители, подобные им, должны быть преисполнены благодарности, ибо земной путь их сына протек и завершился во славу Божию.

— Нашему Филиппу пошел двадцать седьмой год.

Здесь голос отказался ей служить. Господин де Морней подвел ее к столу, где супруги просиживали друг против друга долгие вечера и каждый вечер проходил в разговорах о Филиппе де Морней де Бов, их сыне. Как он тринадцати лет, бок о бок с отцом, участвовал в осаде Рошфора; таково было волею судеб его первое впечатление от ремесла, к которому его готовили. Пятнадцати лет он был взят на службу принцессой Оранской; Голландия предоставляла юноше протестантской веры благоприятные условия для успехов на военном и научном поприще. А потом он отправился путешествовать. Король высказал намерение приблизить его к себе. Морней нашел преждевременным, чтобы его сын знакомился с нравами этого двора.

Он сам в юности своей был воспитан на путешествиях, сначала как изгнанник, позднее как дипломат. Изгнание подарило ему жену и сына. Оно дало ему возможность посвятить двадцать пять лучших лет своей жизни королевской службе. Его сыну следовало воспользоваться преимуществами, какие давало знакомство с Европой, не испытав одиночества тех, у кого за спиной нет родины. Он тоже отправился в Англию, как некогда его отец, но не униженным бедняком, знакомым с мистерией зла. Родители по вечерам за столом умилялись благосклонности высшего английского общества к молодому де Бову, дворянину-атлету, исполненному жизнерадостного познания. Отец послал его на франкфуртскую ярмарку для изучения вопросов хозяйства, он дал ему возможность посетить Саксонию и Богемию, прослушать лекции в знаменитой Падуе; но из Венеции он вызвал его в Нидерланды, чтобы сын с оружием в руках боролся за право чужого народа и за свободу совести.

Однако не война пресекла многообещающую будущность юноши, а скорее богословские споры его отца, которые снискали ему немилость короля, задевшую и сына. Она помешала его преуспеянию. И обстоятельства тоже перестали подчиняться счастью. Король разрешил господину де Бову набрать полк против Савойи, но тут противники заключили мир. Прошло еще три года, старика за это время сломили горести, а сын сгорал от нетерпения. Король сказал:

— Он не молод, ему сорок лет. Двадцать — его настоящий возраст, а поучения отца прибавляют еще двадцать. — Устав от безделья, Филипп пошел снова добровольцем в Голландию. Там он и пал в бою.

— На двадцать седьмом году жизни, — сказала мадам де Морней своему супругу, который сидел напротив нее. — И все же не слишком рано, раз на то была воля Божия. Жизнь всегда достаточно долга, насчитывает ли она его годы или еще лишних тридцать лет.

Этим она назвала свой собственный возраст, и господин де Морней заметил, что сейчас она уже не так преисполнена благодарности, как вначале. Он принялся увещевать ее.

— Милая, любимая, ныне нам ниспослано это, ныне Господь испытывает нас, веруем ли мы в Него и покорны ли Ему. Так Ему угодно, мы должны молчать.

После чего мадам де Морней на самом деле умолкла и целый месяц, пока еще не слегла, не упоминала о ниспосланном им испытании. Для вида она носила благопристойный траур, без преувеличения. Но так как истинное состояние ее духа не находило иного выхода, оно вылилось в телесный недуг, который на этот раз не удавалось облегчить. Он, правда, мучил мадам де Морней с молодых лет, со времен несогласий, которые возникли между ней и священнослужителями вследствие проявленных ею мирских слабостей. Сердцебиение и другие признаки меланхолии мало-помалу стали для нее неотделимы от политических дел и общения с людьми. Особе высокого положения не пристало отказываться от своих обязанностей; кстати, мадам де Морней обладала как апломбом, так и деловитостью. Ей приходилось пускать в ход то и другое во время частых отлучек супруга, который всегда опасался по возвращении застать жену тяжелобольной. Таким образом, господин де Морней хоть и уповал на Бога, однако научился верить и в медицину. В королевстве, по которому он много странствовал, ему были знакомы самые отдаленные уголки, где обитали сведущие аптекари. Он читал Парацельса[102] и все, что знаменитый врач особенно советовал в подобных случаях: купоросное и коралловое масло, равно как и жемчужную эссенцию — все это с пути посылал больной.

Ранее лекарства помогали ей. Но в утрате сына ее не могло ни на один час утешить даже собственноручное письмо короля. Еще меньше облегчали ее скорбь другие выражения сочувствия, в большом количестве получаемые родителями, среди прочих от принца Морица, господ Вильруа, Рогана, герцога Бульонского, мадам де ла Тремойль и герцогини Цвейбрюкенской. Печальнее всего было то, что материнские мемуары, предназначавшиеся для сына и имевшие целью явить перед ним пример отца, потеряли свой смысл. Господин де Морней застал несчастную женщину, когда ее руки тщетно пытались приписать к мемуарам хоть одно еще слово.

— Не могу, — сказала она. — Страдания не позволяют. Но там, куда за нами не следуют телесные немощи, я скоро, скоро вновь обрету его. — Этим она невольно выдала себя. Она хотела умереть, чтобы воссоединиться с сыном. С самого начала только это и таилось за ее сдержанной скорбью.

Высказав это наконец, она слегла, чтобы больше не встать. Муж ее понял, что она самовольно отреклась от обязанности жить, которую никто не может снять с нас. Он не осмеливался напомнить ей об этом; вид человеческого существа, которое не хочет быть по эту сторону жизни и уже не помнит о нас, вселяет робость. Суконные занавеси ее простого ложа были сдвинуты, оставляя небольшую щель, откуда свисала ее рука, бледная, серая, как давний снег, только жилки удивительно яркой синевы набухали на ней. По руке можно было бы судить обо всех телесных и душевных муках страдалицы, если бы даже не слышать ее стонов. Господин де Морней чуждой тенью стоял, прислонясь к голой белой стене, посреди нее виднелся крест, такой же черный, как его одежда. Мадам де Морней никогда не желала иметь в своей спальне иных стен, кроме выбеленных известью, как в храме. По ее положению ей пришлось повидать много богатых и пышных покоев. Но в самом укромном, где она чувствовала себя свободно, единственной прикрасой был свет отречения.

Однажды она призвала своего супруга и принялась выпытывать, каково заключение врачей. Верно ли, что ей следует теперь думать лишь о Боге. Со скорбью в душе он признался, что она в опасном состоянии. Но Господь всесилен, мы будем молиться о твоей жизни. Из его слов она ясно поняла, что смерть ее несомненна. Она открыто обрадовалась этому и тотчас обрела в себе силы выполнить последние обязательства. Она распорядилась, как известить членов семьи, что раздать слугам. Призвала пастора Бушеро и сама указала места из Писания, которые он должен читать ей, преимущественно псалмы, но ни одного не дослушала до конца — слишком много оставалось ей дела. Ей надо было ободрить всех слуг, которые стояли на коленях у ее постели. Все должны услышать, что она верит во всепрощение Божие и упование свое черпает из обетов Евангелия.

Однако, при всем ее ревностном благочестии, ей становилось все хуже, пока она в великой тоске не стала молить об избавлении. Задыхаясь, давясь мокротой, она наконец сорвала с себя чепец. И тут на жалкое, искаженное, потное лицо упали волосы, все еще рыжеватые, вперемешку с белыми прядями. Из-за них-то пошатнулось некогда ее здоровье, затем последовали добровольные кары, а теперь она довела себя до того, что присутствующие в испуге попятились прочь. Слуги скрылись поодиночке, пастор посоветовал господину де Морнею попросить у врача усыпительного средства — врача он пришлет сам.

Больная услышала последние слова, она принялась жаловаться, что пройдет слишком много времени, пока ее усыпят. Она мучилась, насколько у нее хватало сил, теперь довольно. У нее истощилось терпение и покорность, она, видимо, полагала, что умирающей их и не требуется.

— Я хочу остаться одна с Богом, — приказала она супругу, когда он вытирал ей лицо. На что господин де Морней громко окликнул ее, чтобы она пришла в себя.

— С Господом не встречаются случайно, — увещевал он. — Надо бороться за последнюю частицу жизни, она дарована им, и от нее, быть может, зависит вечное блаженство. — Тут же он напомнил ей о смертельной опасности, которой избегнул король по милости Неба и в силу собственной твердости. Это великий король, ему подобного христианство не знало последние пятьсот лет, и ему вдруг стал неведом человеческий страх, с тех пор он поступает простодушно, как младенец, хотя и с мудростью старца. Видишь, от последнего остатка жизни зависит вечное блаженство.

Мадам де Морней была настолько потрясена смелым сравнением с его королевским величеством, что перестала задыхаться и вмиг позабыла о своих страданиях. Она приподнялась, обняла супруга, уверяя его, что будет терпеть вместе с ним; она больше не думает о том, чтобы малодушно уклониться.

— Наш сын сражался, пока не пал. Я не хочу усыпительного средства, под действием которого я безболезненно усну навеки. Пойди, мой милый, встреть врача, — потребовала она, меж тем как муки бросили ее назад на подушки.

Господин де Морней поступил, как она желала. Пока он у себя в библиотеке сообщал ученому медику, что больная чувствует себя лучше и без его помощи, из ее спальни вновь донеслись хрипенье и тяжкие стоны. Врач попытался проникнуть в спальню, однако господин де Морней преградил ему путь. Человеку, который слыл неверующим, невозможно было объяснить, почему умирающая не хочет принять от него средство более легкого перехода в иной мир. За это неприятный посетитель косо посмотрел на господина де Морнея и даже быстро оглядел полки с книгами, словно там могло быть спрятано что-нибудь недозволенное. В самом деле, взгляд его мог упасть на нечто подобное: на трактаты, осужденные парламентом и повлекшие за собой немилость короля. Господин де Морней отнюдь не обнаружил мужества, которое тут же рядом воодушевляло умирающую; он прислонился к опасным фолиантам, сдвинул их назад и принудил врача покинуть дом. Он сказал, что в спальне находится некая высокая особа и не желает быть потревоженной.

Его объяснение могло показаться правдоподобным, ибо мадам де Морней как раз начала говорить. Она говорила с перерывами, вначале язык плохо повиновался ей.

— Узнаю тебя, Господи. Готовится пиршество. Вот вступает музыка. В ярком свете появляются гости. Близится Господин дома сего.

Ее супруг тщетно заглядывал в комнату, где темнело. Сам он не видел Господа, чувствовал себя незваным, обездоленным и только отдаленно угадывал ответы, следовавшие за ее словами.

— В Твоем доме, о Господи, много жилищ. Прими меня к себе.

— Что ты свершила?

— Я во имя Твое пошла в изгнание… Я каялась в своей мирской суетности и от укоров совести заболела неизлечимым сердцебиением.

— Не забудь лучшего.

— Я отдала Тебе мое дитя. Я защищала моего мужа даже перед королем.

— Не забудь последнего.

— О! Не это ли последнее? Я пожелала без смягчения своих мук ждать, пока Ты придешь.

— Ты принята. Возвеселись на Моем пиршестве.

Тут умирающая, очевидно, избавилась от всех своих страданий, включая и сердцебиение, вздохнула полной грудью и запела, тихо подпевая тому, что слышала; хоры голосов и незримых инструментов задавали ей тон.

Незваный соглядатай уловил лишь одно — что все здесь молоды, ибо и жена его помолодела, судя по звукам, исходившим из ее груди. Он чувствовал себя старым, слишком усталым для пиршества; он не мог повиноваться, когда его позвали. Его жена крикнула:

— Филипп! — Голос звучал ясно и молодо, в нем было неосознанное очарование, как на заре жизни. Он никогда не знал ее такой, они встретились изгнанниками. — Филипп! — ликовала она; тут он понял: она лежала на груди сына.

Когда она умолкла, он вошел к ней с подсвечником в руках, и что показало ему пламя свечей? Его жену, ставшую вновь молодой спустя долгие годы. Она была в полном сознании и неизъяснимо прекрасна. Она шепнула ему:

— Вот оно наконец. Будь мужествен и тверд, не сдавайся. Блаженство приходит на краю могилы.

Перед тем как испустить последний вздох, она сама закрыла глаза, которые так и остались закрытыми. Блаженство приходит на краю могилы, а потом ничего. Диалектика вечности, ваше величество, вы были правы, отвергнув ее. Поверьте лучше тому, кто слышал, видел и по высочайшему повелению дает отчет.

VIII. Великий план

Слова к чужим

Король был одет с небывалой пышностью, когда швейцарцы явились возобновить союз. По пути в столицу многие оказывали им гостеприимство, богаче и щедрее других господин де Вильруа. А в Париже гвардейский полк был построен от дворца до улицы Сент-Оноре. Вдоль парадной лестницы дворца стояли солдаты, по двое на каждой ступени, и между ними не без гордости поднимались швейцарцы. В большой зале Лувра они увидели двойные шпалеры шотландцев; этим им наглядно показывали, что король Франции располагает как собственными, так и чужеземными войсками. И сами они — не единственные его друзья.

Зато они были очень старые друзья по битвам, договорам и прибыльным сношениям. В прошлой войне с Савойей король спас их пограничный город Женеву. Герцог де Монпансье с избранной свитой встретил их, граф де Суассон приветствовал их. В приемной короля их ждал принц Конде, он провел их к его величеству, восседавшему на троне. Его величество поднялся, снял перед ними шляпу. На черной с белым шляпе была алмазная пряжка неслыханной ценности, еще больше алмазов усеивало перевязь. Швейцарцы готовы были целовать руку короля хотя бы из-за одного этого внушительного богатства, не говоря о всем прочем. Правая рука короля была опущена, и каждому швейцарцу, который целовал ему правую, он клал левую на плечо, что было им в высшей степени лестно.

Речь от них держал Загер, адвокат из Берна. Толмачом служил адмирал де Вик[103], — моряку скорее понятны наречия разных народов, а в случае чего навык поможет ему угадать смысл. Король отвечал кратко, но весьма складно, они были в полном восторге. На многочисленных празднествах, которые были затем даны в их честь, отсутствовал лишь кардинал Парижский, под тем предлогом, что среди швейцарцев много еретиков. Король поднял его на смех. И в пику ему приказал на славу разукрасить церковь Нотр-Дам — прекраснейшая месса была пропета в соборе Богоматери. Сидя на коврах, затканных лилиями, поставив ноги на турецкие ковры, союзники короля клятвенно подтвердили свою испытанную верность. Духовному концерту вторил из арсенала гром пушек господина де Рони.

Швейцарцев поили и кормили лучше, чем всех других иноземных послов. Французский двор заключил по их сложению, что никакие почести не заменят им поварню и погреб. Стоит поглядеть на потешную братию — лица красные, широкие зады — так и представляется большущая бочка, налитая до краев богом Бахусом. Швейцарцев посадили за королевский стол в ряд по чину и достоинству. Напротив каждого сидел кто-нибудь из знатнейших придворных кавалеров. Барабаны, флейты и другие инструменты оживляли беседу, и тосты произносились часами за короля, за королеву, господина дофина, за крепость союза, затем снова за благополучное разрешение королевы и так до бесконечности.

Их величества обедали в отдельном покое, но, откушав, показались гостям. Королева осталась на пороге, она хотела посмотреть, как часто эти люди осушают бокал. Король выпил с ними, он подивился на одного из граждан швейцарского союза, у которого было подвязано брюхо, а другого, столетнего старца, он заставил рассказать о былых битвах его отдаленных предшественников. Пять часов высидели они, после чего, сытые и довольные, отправились на ночлег. Пока они храпели, пушки в арсенале вторили им.

Это были швейцарцы, испытанные друзья, почти что подданные. Но вот Любек, город на берегу Балтийского моря, глава могущественного Ганзейского союза[104], в это же время посылает ко французскому двору своего бургомистра Рейтера, ратмана Веста, нескольких богатых купцов и опытных законоведов, в сопровождении конной стражи и магистратских писцов, которые в открытых повозках следовали за каретами господ. Предлогом служили торговые привилегии, которых они добивались от Испании. Привилегии были вскоре утверждены в Мадриде, чему послужил толчком визит, который ганзейцы нанесли в первую очередь королю Франции, весьма озадачив кое-кого.

Тронулись они в путь в конце ноября 1606 года. Они ехали и ехали, пока не прибыли, и двадцать девятого января следующего года король Генрих принял их. Гостям с севера явился совершенно иной король, ни единого украшения на его строгой одежде. Даже самый Лувр притушил свой блеск. Гвардейцы стоят шпалерами, на прием явилось меньше дворян, нежели членов королевского парламента и пасторов. Переговоры ведутся по-латыни. О мессе даже речи нет, так же как об услаждении слуха и других роскошествах. У новых гостей, в противоположность предшествующим, серые суровые лица и тяжелый костяк, скудно прикрытый мясом; они говорят неискусно и, кажется, никогда не смеются.

Эспаньолки, удлиняющие и без того длинные лица, черные одежды, вокруг шеи пышные брыжи, на груди ратманов цепи червонного золота, — разве не те же это надменные испанцы, только с другого конца материка? Король направляется к ним мерным шагом, у каждого спрашивает имя и запоминает его, так же как и внешние различия. Каждому протягивает он руку и отнюдь не ждет, чтобы ее поцеловали. Затем отступает от них на определенное расстояние и подает знак, что стоящий впереди может говорить. Это бургомистр Рейтер, и придворному красноречию он не обучался. Он деловито объясняет, что христианству грозит жестокая война. Она уничтожит торговлю и прежде всего вынудит к бездействию любекский флот, а протестантская религия претерпит новые гонения. Они уже начались, и торговые пути тоже стали небезопасны как на воде, так и на суше. Ганза понимает, что все смуты в мире исходят от императорских приспешников, которые равно не уважают разумную веру в Бога и мирный обмен товарами. По неведению и ложному рвению, отрицая право на свободу торговли и свободу совести, кои дарованы нам Творцом, Габсбург злодейски разжигает войну — она же будет его погибелью, сказал бургомистр; впервые возвысил он голос и расправил грудь, отчего звякнула его золотая цепь.

Король пристально поглядел на него. Он знал, что этого человека именуют ваша светлость, он глава государства, чье могущество намного превышает пространственные размеры. «Он приехал издалека и, надо полагать, обдумал — зачем. Когда он кончит речь, как отвечать ему, много ли сказать? Я не желаю войны, это первое».

Бургомистр напомнил королю о договоре, который он три года назад заключил с Ганзой. Тогда предметом договора была совместная оборона против морского разбоя. В северных водах им занимались английские корсары. С тех пор зло было пресечено благодаря союзу королей Франции и Англии. Ныне же не случайные пираты побуждают вольные города отправлять своих послов к прославленному властителю, а его Великий план спасения христианского мира, весть о котором дошла до них. Каково бы ни было расстояние. Великий план короля Франции проникает повсюду, хотя дипломаты почти не упоминают о нем в своих докладах, иначе эти доклады походили бы на сказку.

— В чем он заключается и что государь соблаговолит нам доверить? — спросил Рейтер напрямик.

Генрих прежде всего оглянулся на две фигуры позади него, слева адмирал де Вик, справа Рони. У них были лица, по-военному безучастные ко всему, кроме приказов. В этом деле Генрих был одинок. Он принял решение, вперив свои широко раскрытые глаза в переносицу чужестранца. Башмаки у него ради торжественного приема были на непривычно высоких каблуках. Но нечто другое сделало его равным по росту иноземным гостям: его статность и гибкость, высоко поднятая голова и глаза, которые ничего не страшатся.

Король заговорил было, но снова закрыл рот. Ожидание, тишина, он размышляет: почему, собственно, он верно понял раскатистую латынь бургомистра, когда в устах француза она звучала бы совсем иначе? Внезапно у него вырвалось старое, привычное проклятье: он нашел. Прибегни к латинскому диалекту твоих Пиренеев. Постарайся, насколько возможно, выбирать классические обороты, а главное, положить на родной язык: они поймут тебя! Он начал:

— Я приветствую вашу светлость. Я вижу, что столько представителей вашего достославного союза предприняли трудное путешествие единственно из дружбы. Я питаю те же чувства. Вам ненавистна война, которая близится к христианским странам и захватывает их одну за другой. Я не хочу войны.

Король остановился. По его знаку внесли стулья; послы оставались на ногах из-за важности сообщений, которые, быть может, им предстояло услышать. Генрих повторил непривычным голосом и сам подумал, что это голос его возлюбленной матери Жанны:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53