Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие в страну Зе-Ка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Марголин Юлий / Путешествие в страну Зе-Ка - Чтение (стр. 24)
Автор: Марголин Юлий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


У соседей крик: один обокрал другого. Еще дальше обыск: зовут Давид Марковича и указывают на больного, который собирает масло. В самом деле, лежат две несъеденные порции. Больной — неисправимый курильщик — отложил масло, чтобы обменять на махорку. Люди, меняющие хлеб и продукты на табак, обречены на смерть. Каждая калория, которой они себя лишают, приближает их конец. Давид Маркович отбирает масло, кричит: «Ты себя убиваешь, мерзавец!» — Неисправимых меняльщиков ведут к столу среди барака и заставляют их съесть свои продукты публично под наблюдением санитара. При каждой раздаче их отсаживают в сторону и смотрят в рот, чтобы они ни крошки не спрятали. Если же уличают больного, что он купил чьи-то чужие продукты, то их забирают, и Давид Маркович по своему выбору отдает их кому-нибудь из особенно слабых.

К нарушителям дисциплины, упорным ворам, хулиганам и драчунам, применяются два наказания. Либо выдают им еду на 2 часа позже других, либо раздевают до нага. В последнем случае призывается Махмуд, дикий татарин с сумрачным лицом. Он сдирает кальсоны и рубаху, забирает одеяло, и нарушитель порядка остается лежать голый среди товарищей. Понятно, он не молчит. Дикая ругань, истерический плач, жалкие попытки сопротивления. Даже угроза выписать из барака не останавливает обиженного, который бежит за перегородку к врачу с криком: «Выпиши! Сию минуту выпиши! Не желаю здесь оставаться!» Бывают случаи, что действительно выписывают хулиганов, с которыми невозможно иначе справиться. Это жестокая мера. Через 2-3 дня они снова попадают в больницу, в этот или другой корпус. На этот раз они уже тихи и спокойны: несколько дней в общем бараке среди здоровых сломили их и укротили буйство.

По мере приближения к обеду и ужину растет напряжение. Можно сказать, что больные вообще не выходят из состояния ожидания еды. В этом ожидании проходит вся их жизнь. В обед выдается суп из капусты или брюквы и 250 грамм жидкой кашицы на «общий» паек. Пеллагрикам дают 300 грамм кашицы с каким-нибудь добавлением в виде «подливки» или «тютельки» из крупы или рыбы. Вечером мы получаем немного кашицы и молоко: 200 гр. на «общий», 300 грамм на пеллагрический паек. Молоко заменяется кусочком жира или сыра. Наконец, вечером же выдается 200 гр. «сладкого чаю» (если на перпункте есть сахар). Этот «сладкий чай» совсем не сладок и ничего общего с чаем не имеет, но все же отличается от простого кипятка, и больные ждут его с нетерпением.

Когда обед уже роздан, выносят по мисочке супа для «работающих»: получают раздатчик лекарств, измеритель температуры, портной, весь день латающий белье для больных, и др.

Порции до смешного малы. — «Как для котенка!» — говорит больной, принимая кашицу на донышке миски, куда бросили ему крошечную крупяную котлетку или картофельный блин. Полсотни таких пришлись бы ему на один зуб. Поев, люди злы, точно их обманули. Так кормят больных и истощенных. Восстановить силы на этом питании невозможно: оно только задерживает неизбежный процесс алиментарной дистрофии. Где-то заграницей, в сытой Америке, или даже в Европе, которая считает себя «голодной», находятся люди, которые все это объясняют войной. У этих людей отнялся бы язык в 9-м корпусе. В самом деле, что можно сказать з/к, которые уверены, что на свободе они бы себе нашли, что есть? Государство, которое не в состоянии кормить своих пленников, по крайней мере не должно было бы отрезать их от всякой помощи извне, из-за границы. Для миллионов советских заключенных война не началась в 1941 году и не кончилась в 1945»,. году. Во внутренних отношениях этого государства йойна — в соответствии с доктриной ленинизма-сталинизма — не прекращается никогда.

Кроме еды, немного сенсаций в бараке. Раз в неделю происходит «санобработка». После завтрака вносят жестяную ванну, ставят посреди корпуса. Двое санитаров без устали тащат из кипятилки ведра с горячей водой. Двое помощников из больных становятся с мочалкой и тряпкой. Мыла нет. Поперек ванны кладется доска. Больные выстраиваются в очередь. Каждый подходит и садится — не в ванну, а на доску. В ванне он только держит ноги. Ему подают один-два котелка с водой, он окатывается с головы до ног, трут ему спину — и дело с концом. Некоторых под руки ведут к ванне — это те, которые без посторонней помощи уже не встают с места. Наконец, есть умирающие: «корабль смерти» посреди барака. Этих не беспокоят. Санитар подходит к ним с миской воды и умывает на месте.

После первых 20-30 человек вода в ванне становится желто-серой и вонючей. Больные не без страда опускают в нее ноги и стараются уйти поскорее. Каждого моют 2 минуты, но т.к. больных 120, то операция затягивается на полдня. Ни больных ни персонал не интересует чистота, которая в условиях 9 корпуса технически недостижима. Надо исполнить повинность. Вечером будет отправлен в Санчасть рапорт: «проведена санобработка на 120 человек» — это все, что нужно начальству.

Прежде чем пройти к ванне, больной садится на табурет, где лагерный парикмахер стрижет и бреет. Одному не справиться: ему помогают добровольцы из больных (все за миску супу). Это — тяжелая и неприятная операция. Каждый сам намыливается из общей мыльницы. Из одной мыльницы — лицо, из другой лобок и подмышки.

Выйдя из ванны, спешат к натопленной печке и сушатся, обступив трубу. Тем временем вносят белье, и сестра раздает свежую смену. Это — серое, неотмытое, без пуговиц, заношенное и латаное лагерное белье с клеймом «9 корпус». Со старой пары белья больной спорол пуговицы, которые составляют его собственность, и пришивает их теперь, на неделю, к новой паре. Одновременно с санобработкой сиделки перетряхивают сенники и одеяла, выносят их проветрить на двор. Все они одинаковые, и после проветривания уже нельзя получить своей бывшей постели: все перепутано, кладут обратно, как придется. Вся эта работа производится с помощью больных. Полдня барак являет образ полного разгрома и беспорядка, как палуба корабля во время шторма. К обеду все принимает нормальный вид. Больные лежат в изнеможении, отдыхая, как после тяжелой встряски.

После обеда наступает очередь банок, клистиров и т. п. манипуляций. В особо сложных случаях вызываются в помощь врачи из соседних корпусов. Среди врачей не мало больших специалистов — рижан, литовцев, поляков с европейскими дипломами, привезенных из территорий, занятых Красной Армией, и отбывающих десятилетние сроки. — Бух! сорвался с нар больной в припадке падучей. Таких у нас несколько, и надо за ними следить, чтобы они, падая, не разбили себе головы и не поранили себя. На человека, который бьется в конвульсиях, наваливаются его соседи по нарам, подминают под себя, держат крепко руки и ноги. Через несколько минут все прошло. Больной лежит, вытянувшись как струна, с закрытыми глазами и закушенными губами.

Рано темнеет в бараке, и зажигается тусклая лампочка при входе. Сразу после ужина барак затихает. Всю ночь дежурят сестра и ночной санитар.

Человеческая громада спит. Но сон ее — беспокойный и тревожный, полный шопота, вздохов, гневных окриков. «Сестра! — Дежурный! — Дайте воды!» — Воды так мало, что ее подносят в рюмке самым тяжелым больным. В тесноте не холодно, но клопы заставляют людей срываться с места и не дают заснуть. Давить клопов нельзя, от этого они звереют. То и дело встают, садятся, идут в темный конец барака, к параше. Вокруг сестры всегда двое-трое полуночников, которые маются без сна и не могут дождаться утра. Только появление в дверях стрелка в солдатской шинели и фуражке с пятиконечной звездой заставляет их разойтись по нарам.

Из всех переживаний и сенсаций корпуса основное — это смерть. Люди кругом лежат месяцами. Болезнь их — просто голодное истощение. Поправиться не с чего. Все, что 9 корпус может им дать — это физический отдых, спокойное лежание под присмотром врача. Они и лежат — до смерти. Все в них неверно, обманчиво и хрупко. Юнайтис, беспокойный сосед сверху, не долго нам докучает. Он, еще недавно говорливый и суетливый, охотник поработать, постепенно бросает все работы, становится все смирней и тише и умирает так же незаметно, как гаснет свет сумерек в окошке. От него остается только эта одна строка в книге случайного свидетеля жизни и смерти. От других и того не остается. Всех не вспомнишь.

Одно время лежит с нами четвертым молодой украинский парень лет 22, мордастый, неповоротливый и смирный. Он, повидимому, здоров, и его выписывают на работу. Через несколько дней он возвращается в корпус — уже на другое место. На этот раз он ещё смирнее и тише. Раздавая лекарства, я с ним здороваюсь, как со старым соседом:

— Полно дурить, Гаврюшка, вставай, работать надо. — А надо, — говорит Гаврюшка, — таки надо.

На другой день то же: — Как себя чувствуешь, Таврило? — Да ничего, хорошо. — На третий день он уже ничб1 и не отвечает. Умер ночью, и лежит на спине, третий с краю, очень спокойный, как при жизни, с таким видом, точно ему это не в первый раз. Соседи подвинулись в сторону, но не очень. Уже несут носилки, ставят в проходе.

— Второй на этой неделе, — говорит с огорчением Давид Маркович.

В 9 бараке людям не полагается слишком часто умирать. Это барак для несложных случаев. Когда больному требуется серьезное лечение, его отсюда забирают куда-нибудь в более подходящее место.

26. ПЯТЫЙ КОРПУС

Через 3 месяца пришло мое время уходить из 9 корпуса. Моя болезнь приняла неприятный оборот. Призванный хирург предложил перевод в 3 корпус — на операцию. Я не согласился. После операции требуется усиленное питание. Этого мне хирург не обещал. Он был готов меня резать, а не кормить. Итак, было принято компромиссное решение: меня перевели в 5-й корпус. Только несколько шагов отделяли 5-й корпус от 9-го — но это были 2 мира. Пятый корпус был в Котласском перпункте оазисом — местом, куда все больные мечтали попасть, но только избранные попадали. Туда посылались больные с осложнениями, больные, нуждавшиеся в великой школе медицинского искусства. Заведывал этим корпусом Доктор: человек Запада, лицом напоминавший старика Анатоля Франса. Под его ведением был небольшой барак человек на 50. Здесь не было нар. Вдоль стен стояли больничные кровати, сияя белизной. Спинки их в ногах больного были завешаны белыми простынями. Корпус выглядел как настоящая больничная палата. Это было — святилище. Медперсонал весь в белом. Больные, подавленные величием и торжественностью обстановки, вели себя приличнее и тише, чем во всех других корпусах. Они тоже, как могли, старались «соответствовать». Даже случаи кражи были редки. Здесь можно было на ночь оставить хлеб в шкафчике между кроватей, не опасаясь ни двуногих, ни четвероногих крыс.

Серебряные седины и осанка доктора производили на больных должное впечатление. Доктор был воплощением Науки и морального авторитета, не только среди больных. В процедурной 5 корпуса раз в неделю происходили собрания врачей со всех корпусов перпункта. Только главврач был вольный (т. е. уже отбывший наказание), а остальные все — со сроками. На собрании этого «медицинского общества» читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной медицины. Наш доктор был признанным авторитетом в медицинском мире котласского перпункта.

Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время поверки. Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который называл ему число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей, тыча пальцем. Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело человек 20 врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в белых халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность.

Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две кельи. Нельзя их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет тот врач, который отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в первой келье жил лекпом, во второй доктор. В этой второй, как и в каморке Максика, где висели на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда, особое чувство: присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто изгнано, уничтожено, умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с совершенно невероятным, неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным одеялом висела полочка с книгами. Кроме медицинских книг, здесь была карманная Библия в оригинале и несколько книг математического содержания. В свободное время доктор занимался высшей математикой.

Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было — восстановление инвалидности. Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в палату, сел за столик посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им всем писали «А-Д» и таинственный значок, как потом оказалось: «инвалид».

Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я сразу почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На этой работе я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром, там было 120 человек. Но в 5-м было только 40-50 человек. На это меня хватало. Дневным санитаром я также не мог быть: тут надо было работать одетым, выходить на двор, носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я мог работать только в пределах корпуса: ноги мне служили слабо.

Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени. Там за загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван Иванович, маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по образованию). Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. Подымался я только к завтраку, обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается ночному санитару. Наконец я перестал чувствовать звериный голод. Я поедал огромные количества супу и каши, сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью дежурная сестра отдавала мне свою часть. Доктор отдавал мне соевую кашу, которую он не переносил. В первый год в лагере я тоже не мог есть соевой каши. Теперь я ел все. Моя прожорливость приводила в изумление раздатчицу Соню.

Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая, черненькая и напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка, карачаевка. Карачаевцы — маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с ними случилось несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая армия заняла их район. Когда же вернулась законная власть, карачаевцев посадили в товарные вагоны и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию. А Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44 года доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок при последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно, держала себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на доктора миндалевидными черными глазами.

11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную дверь. Все спят уже и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком, но скоро и она исчезает в «процедурную». Я один с больными. Начинаю с того, что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз Иван Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова вокруг печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.

Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У коек тяжело больных я ставлю глиняные миски. Это — такие же миски, как и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в в.едро и ставлю обратно, и не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два — параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу грязно. По палате же ходят босиком в одном белье.

Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты занята койками, где как в 9-м — лежат втроем на двух сдвинутых койках. Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.

…Тихо в палате… сильная электрическая лампочка горит ярким светом над столиком в центре, но в углах — тень… Под койками начинают метаться крысы… Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить — не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили наружу. Я наклоняюсь к нему: «Возьми за шею!», правой обнимаю плечи, левой под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от слабости — герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше, на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про себя… «тяжело, тяжело»… слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий.

У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место, потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего не говорит и не стонет — он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут его вполголоса… «Не виноват я, братцы, — шепчет умирающий, — потерпите маленько»… Под утро начинается у него агония.

В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны — нужен свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками — толщиной в палец, длиной сантиметров в 70. Это, лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:

…В избушке, распевая, дева Прядет — и зимних друг ночей Трещит лучина перед ней…

Вот она — лучина, зимних друг ночей — в 5 корпусе Котласского перпункта, в 1945 году. Коммунизм — не только «электрификация + советы», как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это так же: лучина + лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты.

Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с песком на полу. Несколько десятков лучин лежит наготове.

Но через час снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-й.

Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХРа обходит корпус, заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже 16° — завхоз отвечает пред начальством, а я — пред завхозом. Я показываю стрелку, что нет больше дров — топить нечем.

Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:

— Выходи! За 16-м бараком лежат две доски. Бери и топи!

Легко ему сказать: «выходи». А я уже месяца 4 не выходил из корпуса. Это для меня — большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой бушлат, чужие валенки и выползаю за порог.

Снаружи — глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это — станция Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим — сотни, тысячи людей — зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи. Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в палату, в теплое логово, где у меня есть место и звание ночного санитара. Здесь, на этом суровом морозе,, в ночном безмолвии под куполом северного неба, я только привидение, тень — фантом в чужом бушлате.

Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки поговорить с сестрой и Витей… Витя — мальчик с круглой головой, стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити — трехлетний срок за немалое преступление: он с компанией товарищей украл барана. Барана съели моментально — давно мяса не видели. Грех попутал — и голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости — только три года.

В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят двое-трое с вахты, неся зашитые в полотно ящички: это — посылки. Больным в корпусе передают посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не рассердится, если разбудят его ночью со словами: «принимай посылку». На 50 человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении. Посылка — переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они не будут голодны… Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка — обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка, лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне — кусочек сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии — в ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением: несколько мандаринок.

Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши. Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток и уверяет, что «чай» от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение ближних.

В 6 часов бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! — Нас, больных, подъем не касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания. Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать — в холодные сени, на «северный полюс». Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть сытым и лежать в тепле.

Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел, и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере. Под конец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником стал Витя…

Шел 45— й год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер «Известий» или «Правды», который попадал «на полчаса» в руки медперсонала, жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу… В конце зимы через Котлас прошел первый эшелон -женщин из гражданского населения Восточной Пруссии. Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро пропустили через баню котласского перпункта партию немок — в легких платьях и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. — «Kalt, kalt 1st in Russland!» повторяли они и жались друг к другу. Эшелон был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с трупами. — «Половина вымрет в дороге — половина на месте» — оценили котласские люди, которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета.

Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков. Только один из них был освобожден — остальные остались в заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я был убежден в бесцельности и — более того — вредности слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз — чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти — тем лучше.

Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я наблюдал как умирают люди.

Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури. «5-й корпус», засыпанный, снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю — неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина убийства приведена в движение на просторах России — машина, перемалывающая человеческий «мусор» и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские госпитальные корпуса.

Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была «государственная мудрость», но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким образом. Два года или двадцать — оказалось все равно, и оба они, старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. — «Вот, — сказал он, — когда хватились: когда я уже выздоравливаю!» И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. — «Один человек в корпусе — ты, Марголин!» — сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь.

Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. — «Плохо!» — сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось — и когда уже вынесли его — я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.

Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.

Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-м — перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был — железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы — поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:

— Lietuvata mana! Lietuvata mana!

Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: «Литва моя, Литва моя!» На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране — не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26