Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие в страну Зе-Ка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Марголин Юлий / Путешествие в страну Зе-Ка - Чтение (стр. 9)
Автор: Марголин Юлий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


В тот вечер совершаются в бараках трансакции, покупки, обмены, — люди, которые утром смотрели голодными глазами в чужую миску, теперь богачи, угощают бригадира и сияют от счастья. Принимают поздравления: — «С посылочкой вас!» — на это принято сделать кислое лицо и ответить: — «слабая посылка… немножко крупы и этого»… а чего «этого» получивший не договаривает, чтобы не дразнить ближних своих и не вводить их в искушение.

Значение посылок заключалось не только в питательной ценности. Это были не просто продукты и вещи! Это был — иногда за тысячи километров дошедший — привет из дому, знак любви и свидетельство верности. Каждая заботливо упакованная, завязанная, завернутая вещь излучала тепло и ласку. Мы снова чувствовали себя людьми и находили в себе новые силы сопротивления. В одной посылке я нашел старую жестяную коробку из-под чая «Англас», которая 20 лет стояла на полке в кухне моей матери. Я обрадовался при виде этой красной лакированной коробки с гейшами и корабликом, точно это был лучший друг. Эмалированная синяя кружка с ручкой! Носки с монограммой!! В какой оранжерейной атмосфере тепла и любви мы прожили всю свою жизнь, пока случай не бросил нас во власть людей, для которых наша жизнь не представляла никакой ценности. Да был ли это случай? Или, наоборот — лагеря были настоящей школой человеческих нравов, а климат, в котором мы жили до того, — исключением?

В ту зиму я почти не питался из казенного котла. Отвратительный гнилой запах «рыбного супа» отравлял воздух в бараках. Потом мы стали получать «капустник» — кислую воду, где плавали черные листки прошлогодней капусты. Нас кормили соевой кашей, из очистков сои, которая не проходила в мое горло. Зажав в кулак кусок соленой трески, мы шли в барак, где стол был завален рыбьими костями. «Доходяги» перебирали их и обгладывали кости, уже побывавшие в чужом рту. Случалось, когда кончали раздачу лагерного «супа», называемого «баландой», что на дне котла оказывалась утонувшая крыса. Но лагерники не были брезгливы.

Настоящее отчаяние охватывало нас, когда, пройдя вахту, разбитые 12-часовым рабочим днем и маршем, падая от изнеможения, голодные и измученные, мы слышали слово «баня». Пропал вечер, не будет отдыха! Исполнение банной повинности было пыткой на 48-ом квадрате. Сию минуту в баню! До возвращения из бани не дадут ужина. В бараке — штурм. Измученные з/к не идут добровольно. Завбаней лично проверяет нары, силой стаскивает лежащих, либо в баню, либо в карцер! И все-таки никогда не удается помыть всю бригаду: всегда кто-нибудь спрячется.

На баню уходит часа два. Надо быстро выгрузить из карманов все мелочи, талон на ужин, карандаш, ножик — спрятать где-нибудь до возвращения — потом у двери в баню ждать на дворе, пока соберется вся партия — человек 30 — и пока выйдут из предбанника люди предыдущей партии и впустят нас в комнату, залитую жидкой грязью и тускло освещенную керосиновой лампочкой. Когда приносят кольца, начинается сложная операция нанизывания на кольцо всего невообразимого тряпья, которое з/к носит на себе зимой. Если колец нет, надо сделать узел из всех вещей и завязать кальсонами, свитыми в жгут.

Работник дезокамеры нагружается кольцами и в несколько приемов перетаскивает наши вещи в «вошебойку», где их прожаривают. Тем временем, человек 30 сидят и стоят нагишом, ожидая, чтоб их впустили мыться. Они дрожат от холода, каждую минуту открываются двери на мороз, входят опоздавшие, и среди голых тел продираются одетые, в мокрых бушлатах. В противоположном конце ломятся в запертую дверь бани, а посреди исполняют хором известную солдатскую песню «Катерина»… В предбаннике находятся дезинфектор (мы уже его знаем, это наш маленький Бурко, пинский фармацевт) и цырюльник. Производится обязательное бритье подмышек и лобков. Из общей гнусно-омерзительной желто-грязной мыльницы общей кистью каждый сам себя намыливает, а потом подвергается китайской пытке соскрёбывания тупой бритвой. Парикмахер — з/к нетерпелив и груб. Бритву он обтирает о плечо или колено заключенного и, кончив, отталкивает его в сторону.

Наконец, пускают в баню. Входим, каждый держа в руках свою обувь, которую не берут в вошебойку, а оставить ее в предбаннике опасно. Ноги скользят на полу, залитом мыльной водой (в ту зиму у нас еще было мыло) — в пару мечутся нагие спины, торсы, ноги, под краном деревянного чана стоит очередь с шайками. Банщик в подвернутых штанах наливает каждому его меру. Раз окатившись горячей водой, з/к приступают к стирке. Баня — важная оказия постирать рубаху, онучи, полотенце. Времени терять нельзя. Стирают прилежно, дружным рядом над скамьей, где стоят шайки. А кто не стирает, спешит занять место у печки и сушится, ожидая сигнала выходить.

В момент, когда люди выходят в холодный предбанник, никого из чужих не должно там быть. Чужие — воры. Правда, и свои — воры, но своих знаешь, и следишь, за кем надо. Критический момент наступает, когда распахивается наружная дверь, и со двора с морозом и ветром вваливается человек из дэзокамеры с вещами. Дверь за ним остается открытой, пока не подскочит кто-нибудь из голых закрыть ее. Тут надо держать ухо востро. Вещи всей партии сваливаются в кучу прямо на пол, начинается давка и свалка. Надо в скудном керосиновом свете отыскать свое в этой куче дымящегося от прожарки тряпья, где все перемешалось, оборвалось с колец, распалось и перепуталось. Люди мешают друг другу, в десятый раз перерывают, разбрасывают чужое, подымают крик: «бушлат пропал! рубахи нет!» — и банщики идут еще раз посмотреть, не осталось ли в дезокамере, и не обронили ли чего по дороге.

После каждой бани непременно есть пострадавшие и такие, которым не в чем идти в барак: все украли.

Полагается после бани новое белье. Это значит — новая очередь, но по большей части белья нет, и з/к, одев на голое тело горячий бушлат, несет досушивать в барак, что выстирал. Бредут в кромешной темноте и глубокой грязи, гнилые ступеньки проваливаются под ногой, и пройдя по колено в грязи болото вокруг бани, з/к возвращается в барак иногда грязнее, чем вышел.

Процедура эта нелегка для свежего и отдохнувшего человека, а для заключенных, весь день проработавших в лесу, голодных и едва дошедших до вахты после дороги в несколько километров — это новое мучение.

Теперь только наступает очередь за едой, за «рыбным супом», за талоном и хлебом.

Поев, мы засыпаем немедленно. Хорошо лежать, вытянувшись на верхней наре, в сплошном ряду тел. Под тобой бушлат, а скатанные ватные брюки и все прочее положено под голову. То, что отделяет тебя от остальных — твой дом и убежище — это одеяло — большое полушерстяное одеяло, привезенное из Пинска. Это одеяло — предмет зависти з/к — конечно скоро будет украдено у тебя. Но пока можно завернуться в него с головой, и, засыпая под шум и говор толпы в бараке, чувствовать рядом с собой не чужих, а своих — таких же, как и ты, западников: Карповича, Гринфельда, Воловчика.

Скоро мы погружаемся в сон и спим мертвецки, спим как могут спать люди с чистой совестью после целого дня работы на морозе и двух часов «бани», которых ждет «подъем» до зари. Вдруг что-то подсказывает спящему, что он должен проснуться.

Он подымает голову. Глубокая ночь. В бараке тихие шёпоты, та неуловимая тревога, которая без слов передает о близкой опасности. Враг близко! Сосед уже сидит. Лицо его спокойно, и одним движением губ, не поворачивая лица, он говорит:

— Обыск!

Ночной обыск в бараке! Этим нас не удивишь. Ночные обыски — обычное дело. Обязательно они происходят в лагере накануне праздников — в октябре и 1-го мая. Зачем это нужно — дело темное, но так уж заведено в лагере. Первый обыск застал меня врасплох в октябре 1940 года. Тогда я жил в бараке АТП и был единственным человеком, который пострадал от обыска: у меня вытащили из кармана брюк и отобрали мой замечательный «настоящий» перочинный ножик, еще из дому. С тех пор я привык к ночным налетам и дневным ревизиям, настоялся с растопыренными руками, пока чужие пальцы лазят под бушлат и вдоль ног, — насмотрелся, как переворачивают листы найденных на наре книг, или, подкравшись сзади, берут из руки недописанное письмо и читают то, что, все равно, пойдет в цензуру.

Первое, что я делаю: прячу ножик. Тихонько закладываю его в щель между двух досок нары. Денег у меня нет (сверх 50 рублей — забирают). Надо еще спрятать бумаги и письма. Беру сверточек из чемодана, и в последнюю минуту успеваю еще сунуть в ватные чулки, в которых сплю.

Обыск происходит либо таким образом, что всех сгоняют в средину барака и перерывают опустевшие нары, либо как сейчас:

Стрелок вскакивает на пару. (4 стрелка проверяют сразу сверху и снизу, с обеих сторон, пятый наблюдает в центре барака). Полулежа на наре, со свешенными ногами, стрелок командует:

— Вставать!

Я симулирую пробуждение и изумление. Я лежу в конце ряда, и стрелок уже устал. Ему надоело. Высыпав мой сундучек и перетряхнув одеяло, он торопится дальше: «Отдавай ножик!»

— Да нет у меня, гражданин начальник (у нас все стрелки — начальники).

— А эта миска — откуда?

Миска куплена у другого з/к, но, понятно, она — кухонная, казенная. Миска летит вниз. Неприятно, когда отнимают книги. Раз отнятая книга (на просмотр) редко возвращается владельцу и раскуривается на вахте. Но на этот раз им нужна посуда. Миски, жестянки, банки.

Несмотря на то, что обыск производится ночью, в соседних бараках уже известно, что у нас делается. Поэтому там уже ничего не найдут, и идти туда бесполезно. Повальный обыск всего лагеря сразу производится только раз в год, во время инвентаризации. Сил охраны хватает в нормальное время только на частичные обыски и ночные налеты, на обыскивание входящих и выходящих бригад, и на индивидуальные ревизии.

За годы каждый з/к привыкает к унизительному полицейскому ритуалу поисков и осмотров, к недреманому оку и неусыпному наблюдению, к тому, что государство роется в его белье и в его мыслях, в его вещах и в его душе, как будто это выдвижной ящик стола, всегда открытый для полицейского контроля. Это — часть лагерного «перевоспитания». В лагере нет ни одиночества, ни возможности сохранить надолго секреты. И лучше для лагерника, что он живет в толпе — общая беда легче переносится. А что до скрывания секретов — будет ли это ножик или запрещенная мысль — то, конечно, нельзя их скрывать годами. Если бы стрелок захотел потратить время — он нашел бы и мой ножик в щели нары, и мою веру в щели сердца. В течение дня, или года, или пяти лет — все запрещенные ножики или мысли непременно очутятся на поверхности, — и если не всегда будут замечены и изъяты, — то это объясняется не столько несовершенством лагерной системы, как таковой, сколько отсутствием вышколенного персонала, способного выполнить предначертания. — Лагерная система есть законченное выражение сталинизма. Но нет еще людей, стоящих на высоте задания. Это — идеальное орудие коммунизма, но пройдут еще поколения, пока советские люди научатся делать обыски как следует. Надо думать, они усвоят себе это трудное искусство, поскольку с ним связано существование режима.

11. ЛЮДИ НА 48-м

На поляне в лесу сидели люди. Это было польское звено Гржималы, и оно выглядело, как гравюра Гроттгера из серии «1863 год». Костер горел, и когда люди поднялись к работе, один остался. Я вышел из-за деревьев и увидел: он беззвучно молился, сложив руки. У него было молодое лицо, но люди его звена относились к нему с почтением, как к старшему.

Это был ксендз, укрытый среди поляков. В ту зиму все мы что-то «укрывали» в лагере: кто скрывал свой сионизм, кто — социальное происхождение. Некоторые — даже национальность. Нашлись поляки, которые.выдали себя за белоруссов и даже немцев, думая, что так выгоднее. Среди поляков на 48-ом выделялся человек с серебряными волосами и благородной осанкой. Ходил он в длинной крестьянской «сукмане», которая, однако, очень шла к нему, имел очень мягкую и симпатичную манеру разговаривать, добродушное круглое лицо. Это был Левандовский, капельмейстер Польского Радио в Варшаве. Я, правда, не мог припомнить такого имени, но факт, что среди нас находился музыкант, был признан официально: в ведение Левандовского были переданы две балалайки и гитара, хранившиеся при «клубе», и даже позволили ему первое время спать в теплом углу при КВЧ. Входя туда, я находил Левандовского за топкой железной печурки или присутствовал при том, как он с серьезным лицом и смеющимися глазами подыгрывал на балалайке, пока наш воспитатель исполнял душераздирательный романс «Эх зачем эта ночь». Старику под шестьдесят было нелегко, но он не жаловался никогда, всегда был ясен, ровен и невозмутим, полон тихой веселости. Разговаривая с ним, я мог убедиться, что Левандовский не был тем, за кого выдавал себя: его отношение к музыке не свидетельствовало о профессионализме. Жена его была англичанка и находилась в момент начала войны в Египте. Левандовский рассказывал мне под большим секретом, что жил «на кресах» в доме, где было 28 комнат. Вероятно, он доверил этот секрет не мне одному: скоро стали говорить на лагпункте, что под именем Левандовского скрывается польский аристократ.

Левандовский трагически погиб в лагере. Люди, пережившие лагерь, сообщили мне его настоящее имя, которое я оставляю на совести информаторов: граф Вашиц.

На 48— м квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из йешивы, молодые хассиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года, когда нас, з/к, погнали на работу, один из «комсомольцев» расплакался от стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого мая. Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Судный день. Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для молитвы помещение. Нашелся и «хазан». На Новый Год и Йом-Кипур молилось человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на это необыкновенное и невиданное ими зрелище. -Поляки в лагере богослужений не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже ничем не ознаменовали праздника. Лагерь подсек крылья.

Был среди нас один молоденький «подрабинек» — спокойный, тихий человек. Другой ревнитель — был старик Ниренштейн. Ниренштейн в лагере был десятником и имел под своим началом женскую бригаду из полек и галицийских евреек, которых одели в мужские бушлаты и послали в лесные дебри на «сжигание порубочных остатков». Он с полной серьезностью, опираясь на суковатую палку, водил в лес польских полковниц, учительниц, на смерть перепуганных тетушек, варшавских беженок и еврейских лавочниц, растерявших на этапе мужей. Старик Ниренштейн не принимал участия в беседах о политическом положении. — «Все ваши расчеты, — говорил он, — ничего не значат. Бог захочет, и в один день все переменится». — Ас подрабинком я разговаривал на философские темы: «Что такое свобода».

— «Свобода, — в один голос сказал он и два богомольных еврея из Столина, — это делать, как Бог велит». Я спросил, почему в книге Иова, где рассказывается, как Бог вернул страдальцу все его потери и восстановил его счастье — почему ни слова не вспоминается о детях его, которые погибли. Как же возможно, что судьба этих детей не имела самостоятельного значения, и они погибли только потому, что надо было испытать Иова?

Подрабинек усмехнулся, выслушав это замечание. Он очень мерз и на работу в бригаде Гарденберга ходил в ту зиму, завернувшись в черное солдатское одеяло, как в юбку. — Насчет Иова он поучал меня, что вся история — только «пример», сказка, а не быль — и не надо принимать к сердцу судьбы детей Иова, которые не могли умереть, раз они и не жили вовсе.

В конторе 48 квадрата, а потом на тягчайших работах на лесоповале я встретил также и пастора: редкое явление в Советском Союзе. Пастор, широкоплечий и коренастый (пасторы узкоплечие уже вымерли к тому времени), разговаривал со мной по-немецки. В ту зиму 40-41 года немцы еще не снижали голоса, разговаривая в лагерях по-немецки. Я его просил рассказать мне историю лютеранской церкви в России после октябрьской революции. Это была печальная история, на которой невозможно здесь останавливаться. Из двух престарелых епископов, которые управляли протестантами в России, один умер, а другого отпустили в Германию. Советское правительство разрешило потом открыть школу для пасторов — на 30-40 человек на весь Союз. Собеседник мой окончил эту школу. Через некоторое время по окончании, его и остальных питомцев этой школы отправили в лагеря.

Он рассказывал об этом спокойно, без тени надрыва или возмущения. А я, вспоминая Нимеллера и пасторов, расстрелянных в Польше гитлеровцами, смотрел с симпатией на этого человека, который не имел больших шансов вернуться когда-либо к своему призванию. Месяца два позже, выходя с бригадой из лесу, я увидел пастора в бушлате лесоруба, с топором и лучком при работе. Я подивился силе и ловкости его движений. У неевреев, даже если они и были интеллигентами, все же сказывалась наследственность — крестьянское или простонародное происхождение. Им легче было перестроиться, предки им помогали, а мне — 60 поколений предков-грамотеев и индивидуалистов, не знавших крепостного права, не давали смириться и покорно сунуть шею в лагерное ярмо.

На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, вычищенные, потерпевшие крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку, и смотрели на нас, чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде «капо» в немецких лагерях. Через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв, вместе с остатками физических сил. В лагере находился нацмен-комиссар, в прошлом член правительства где-то в Узбекистане или Туркмении, с фамилией, кончавшейся на… баев. С высохшим монгольским как пергамент желтым лицом, с голым черепом и козлиной бородкой, сморщенный и мумиеобразный, он ходил с палкой, не мог подняться на горку — сердца уже не было — инвалид II категории. Просто невероятно было слышать, что всего лишь год тому он резал по 18 фестметров на лесоповале. Его жизнь кончилась. Только сон остался об удивительной поре его жизни, когда он жил по-европейски, и даже жену имел русскую — врача в белом халате. Жена — врач, в белом халате…

Тогда вдруг приехала на 48-ой — по спецнаряду из Медвежегорска — зубоврачиха Дятловицкая, на 3 дня. У нас не было зубного врача, и мы все лечили зубы раз в три месяца, когда проезжал специалист по лесным пунктам. Устроили Дятловицкой «кабинетик» при КВЧ, поставили особо сильную лампу, она выложила свои инструменты, лекарства, под дверью стала очередь. У Дятловицкой был маленький срок — три года — и сразу я узнал знакомый тип: еврейка из Бобруйска. А помогала ей красавица Наташа — тоже заключенная. Обе женщины были в белом, все кругом так не по-лагерному чистенько и мило, точно на воле. И б. комиссар из Центральной Азии не хотел уйти… Как завороженный стал, глядя как двигались в кругу света от лампы две женские фигуры, звучал мягкий, ласковый голос. Уже спросил, что надо, ответили, — а он все стоит, пялит глаза, ищет слов… а в глазах тоска, тоска по культурной нездешней жизни, где все так чисто и красиво… если ранка, йод… если холодно, топят печку… если голоден, садись к столу… И вдруг Дятловицкая догадалась (хоть и не знала, что это бывший «нарком») и сказала ему: «у вас, наверно, в бараке не очень приятно… так вы, дедушка, посидите здесь, погрейтесь… Наташа, дай табуретку…» и он сел и ждал, пока мне расковыривали зуб. Грелся в человеческом тепле, в неправдоподобном оазисе, как собачонка, которую с улицы пустили погреться.

В боковушке, где жило человек 10, собирался кружок евреев послушать дневального Паппенгеймера. Под этой шиллеровской фамилией скрывалось больное существо, молодой немецкий еврей, разбитый, волочащий ногу, заика, с мертвенно-белым лицом. Паппенгеймер рассказывал нам про гитлеровский концлагерь Дахау, где он просидел 7 месяцев. По его рассказам получалось, что он сидел там среди арийцев, что не очень согласовалось с его семитской наружностью. — «Тогда я еще был здоров! — рассказывал Паппенгеймер. — Волшебная жизнь была в Дахау до войны! Работа без нормы. Сорок пять минут работай, четверть часа отдыхай. Хлеба кило триста, колбаса, мармелад, на обед гуляш — „настоящий гуляш“! И у каждого кровать! Приходя с работы, все обязательно мылись, снимали рабочее платье и одевали войлочные туфли, которые стояли под кроватью. В лагерной кантине каждый мог купить на 70 марок в месяц, и чего только не было в кантине?…»

Часами рассказывал калека, трясясь и жуя губами, про хорошее время в Дахау. Охотно слушали его евреи и верили в немецкий рай в Дахау! Каждый из них тосковал не по свободе — куда уж! — а по европейскому концлагерю, где кровати, кантина и хлеба «кило триста». Евреи тосковали по Дахау! Угрюмый гротеск этой сцены навсегда врезался в мою память. Каждый из них готов был хоть сейчас переменить 48-ой квадрат на гитлеровский лагерь 1937 года. И хотя я не мог разделить с ними это восхищение Дахау, но и я бы тогда поменял охотно советский лагерь на добрую старую польскую тюрьму, где политических содержали отдельно, не принуждали к рабскому труду, где были у них не только книги и еда, но и возможность учиться и смелость не скрывать своих мнений.

В том помещении, где дневальным был Паппенгеймер, среди нескольких интеллигентов помещался Фербер — молодой человек с щеголеватыми усиками и в необыкновенно элегантном зеленом сюртучке. Фарбер работал в конторе и выделялся среди нас не только зеленым сюртуком, но и острословием и подчеркнутой «изысканностью» манер. Фарбер был львовчанин. Природа ему положила пленять женские сердца и блистать на танцевальном паркете. Это был позер, из породы людей, никогда не забывающих о производимом ими «впечатлении». Был у него дядюшка во Львове, на которого он очень надеялся, писал ему о посылке — но дядюшка не отозвался ни словом. В те дни Фарбер был полон самоуверенности, рассказывал анекдоты и препотешно, ко всеобщему увеселению, муштровал Паппенгеймера, обучая его, как должен вести себя образцовый дневальный. — «Паппенгеймер! сюда!» — петушиным тенорком командовал диктатор Фарбер: «Стать во фронт перед шефом! и грудь вперед! Почему не выметено под нарой?» -… «Me-me-me-melde gehorsamst», — отвечал бедный Паппенгеймер, у которого Дахау и 48-ой квадрат окончательно смешались в голове.

Вдруг выгнали Фарбера из конторы. Изгнание из конторы автоматически влекло за собой перевод в рабочий барак. Фарбер не выдержал работы и голода. Сперва продал зеленый сюртучок. Потом перестал мыться и потерял юмор. Потом уличили его в краже куска хлеба и избили в лесу. Наконец, сослали его в кипятилку. Там, на пустыре, с глазу на глаз с полудиким нацменом, не понимавшим по-русски — он окончательно одичал. На него стали находить припадки бешенства, когда он дико кричал на своего напарника. Крики в лагере — дело обычное. Но он кричал чуточку громче, чем надо. Раз я увидел, как он выбежал в полночь из дверей кипятилки, хватаясь руками за голову, в исступленном отчаянии. Как-то в один глухой и ненастный вечер мы вслушались в этот дикий вопль из кипятилки, и вдруг кто-то сказал:

— Случайте! Да ведь он просто сошел с ума!

Сумасшедшего Фарбера убрали из кипятилки, но продолжали посылать на работу. Но тут стал он мочиться под себя, не выходя из барака. Его положили отдельно, на самом плохом, холодном и загаженном месте у двери. Между ним и ближайшим соседом сделали промежуток — никто не хотел лежать с ним рядом. При уборке барака обходили его место.

Фарбер не был опасен. Он улыбался робкой, щемящей, потерянной улыбкой. Когда бригада мылась в бане, надо было следить за ним: он брал у раздевающихся людей все, что видел: надевал чужую чистую рубаху или чужие ботинки. А когда в бараке кто-нибудь не находил своей вещи, он прямо шел в угол, где валялся несчастный инвалид.

Никто из людей его компании, из конторских «придурков», которые начали с ним лагерную жизнь и жили на счет получаемых посылок, не сделал малейшей попытки помочь ему, подкормить, приглядеться к нему, пока еще было время. В лагере никто не имел ни охоты, ни возможности спасать погибающих. Каждый был занят собой. Редчайшие исключения ни в чем не меняли лагерной атмосферы. Филантропия в лагере — то же, что одеколон на бойне.

Евреи и поляки в ту первую лагерную зиму жили рядом — жили вместе — и без трений. Поляки составляли среди нас меньшинство; русские з/к и начальство одинаково называло нас «западниками». Общая беда, общий язык и общее неприятие всего окружающего сблизили нас. Иногда это вызывало удивление среди русских. Русские евреи удивлялись польским: «Откуда у вас этот польский патриотизм? — говорили они: — сами рассказываете о польском антисемитизме, а стоите за них горой!» Русские поляков не любили: относились к ним с иронией, с инстинктивной враждебностью, не понимали ни их католицизма, ни их культурной обособленности. — «Паны, шляхта!» — говорили о каждом и пожимали плечами, видя, как горячо мы защищали все польское. Среди сотен евреев жили десятки поляков, и, конечно, мы были им ближе, чем другие в лагере. Были среди поляков бывшие судьи и полицейские, инженеры и служащие, рабочие и крестьяне, были люди всех партий, бывшие эндеки и будущие андерсовцы… но тогда, под влиянием страшной национальной катастрофы, забыты и заглушены были все разделения и различия, и в особенности легко сходились тогда в лагере польская и еврейская интеллигенция.

Только польской молодежи, замкнутой и молчаливой, мы не доверяли, зная, чувствуя недавний ее гитлеризм, памятуя, как в предвоенной Польше она в массе шла в направлении людоедского шовинизма. А лагерь не был школой, которая могла бы противодействовать этим зачаткам. Наоборот. Из лагеря они должны были вынести волчью злобу, сознание того, что все можно и все позволено по отношению к режиму, создавшему этот позор. Лагерь воспитывал ненависть. У нас не было сомнения, что эти молодые люди вынесут из лагеря не уважение к демократии и достоинству человека, а контркоммунизм, т. е. фашизм. Некоторым из них лагерь импонировал, они учились, как надо расправляться с врагами. Они хотели бы ввести такие лагеря во всем мире, но только сажать в них других людей. Не разрушить лагерную систему, а присвоить ее себе. — Был среди нас один молодой поляк с типичным лицом студента, острой бородкой, в шапке-конфедератке, надетой набекрень. Он держался в лагере независимо и задорно, поглядывал на окружающих серыми насмешливыми глазами; пока чувствовал себя здоровей и крепче других, ходил гоголем. Его фамилия была Яцко. Когда мы случайно оказались соседями по наре, он мне как-то высказал, что у него накипело на душе. Один — единственный раз его прорвало, и он сказал мне, что немцы правы в Польше, применяя силу, и тот дурак, кто не использует своего физического преимущества! — «Давить слабых! — сказал он, блестя лихорадочно светлыми глазами, — и я тогда же подумал, что сам он, должно быть, не очень здоров. — И мы будем давить, будем непременно давить! Пилсудский скотина! Разве так надо было готовить Польшу к драке! Погодите, еще придет наше время!» — Но уже поздно было Яцко давить слабых. Его песенка была спета. Много было тогда и вышло из лагеря людей, мечтавших «давить слабых», а кончавших тем, что пресмыкались пред сильными.

Впечатления польского антисемитизма изгладились в нас, когда мы встретились с гораздо более массивным и стихийным русским антисемитизмом. Он был для нас неожиданностью. Мы нашли в лагере открытую и массовую вражду к евреям. 25 лет советского режима ничего не изменили в этом отношении. Неизменно в каждой бригаде, каждом бараке, каждой колонне оказывались люди, которые ненавидели меня только за то, что я был еврей. Их было довольно, чтобы отравить атмосферу в каждом месте, где мы жили. Несмотря на то, что они ничего не знали о Гитлере, они создавали временами вокруг нас гитлеровскую атмосферу, когда обращались, не называя имен: — «Эй ты, жид!» — «У кого лопата?» — «У жида». — Это были люди из города и колхоза, воспитанные уже в советское время, и их отношение имело все черты естественного и общего явления. Тогда же я познакомился с тем словцом, которое в Сов. Союзе часто заменяет кличку «жид»: — «абрам», с гортанным «р»: «аб'гам». На воле те же люди были осторожнее; в лагере они не стеснялись. Раз установленный факт нашего еврейства сразу обращался против нас, в бытовых отношениях или на работе. В ежедневной дискриминации, в маленьких придирках, ядовитых замечаниях и в тысяче способов отравить жизнь. Если потух костер, и надо взять огня у соседа, он не дает головешки, потому что ты еврей, и огонь у тебя именно потому и не горит, что ты рассчитываешь на его костер, а свой запустил. Если ты не выполняешь нормы, то это потому, что евреи работать не хотят. Если еврей принят в контору, то конторские придурки постараются его выжить. Недоверие к еврею ощущается повсюду, и надо преодолеть его, чтобы наладить какой-то личный контакт с людьми.

В лагере есть только одна должность, которая занимается евреями преимущественно: это — «ларечники», т. е. попросту лагерные лавочники. «Ларек» совмещается с продкаптеркой, складом хранения продуктов, откуда они выдаются на кухню и стрелкам ВОХРа. «Ларек» — это те экстра-продукты, которые «забрасываются» на лагпункт для продажи з/к «на коммерческий расчет», как своего рода премия. При мне ларек на 48-ом квадрате пустовал, но иногда поступали туда две вещи: селедка и брынза наихудшего качества. Еще продавались деревянные ложки лагерного производства (бригада «ширпотреба») и — хлеб, как добавление к пайку. Все ларечники и продкаптеры, которых я знал в лагерях, были евреи, т. к.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26