Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Четвертый звонок

ModernLib.Net / Марианна Гончарова / Четвертый звонок - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марианна Гончарова
Жанр:

 

 


Марианна Гончарова

Четвертый звонок

© Гончарова М., 2013

© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2013

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

ДЕВУШКА С КОРАЛЛАМИ

вместо предисловия

Со мной невозможно ссориться лицом к лицу. Если хотите со мной поссориться, лучше напишите. И спрячьтесь. Потому что, чем громче человек на меня орет, тем интересней мне за ним наблюдать. Как будто я сижу в зале, а он – этот, который кричит, – на сцене. И орет. А у меня дух захватывает: молодец! здорово! отлично! О, брови!.. Нет-нет, текста в таких случаях я не понимаю. Как же он бровями-то гневно водит! А поклоны? Ругнется и поклон – рука в кармане брюк. Обзовется и поклон – руку из кармана, взмах над головой. Встал! Сел! Молодец! Ой, вот тут проходка лишняя, неоправданная… А тут врет. Плохо… А теперь вообще спад нелогичный какой-то… все… плохо сыграно, плохо.

Вот уже много лет и во мне живет не мной открытое ощущение, что жизнь – да, театр. И что каждый, как водится, играет свою роль – кто лучше, кто хуже, кто талантливо, кто бездарно…

И везде я готова встретить моего персонажа: из настоящего, из прошлого, из будущего.

Ну вот, например, однажды, когда я работала в черновицком театре «Синтез», мы большой компанией приехали в Кировоград на театральный фестиваль. Был свободный день. Мы пошли бродить и рассматривать. Город тогда производил гнетущее впечатление: низкое свинцовое небо, тяжелый воздух… В кинотеатре шел старый фильм «Граф Монте-Кристо», а в театре – наши спектакли «Естественная убыль» по Льву Новогрудскому, «Мнимый больной» Мольера и «Дуэль» Мара Байджиева. И вот мы брели-брели и набрели на выставочный зал, размещенный в бывшем католическом храме. И там, равнодушно разглядывая поделки местных ремесленников, я вдруг почувствовала, что на меня кто-то смотрит. У самой входной двери в зал в темном, неприспособленном месте висел портрет молодой женщины. Неизвестный крепостной художник. «Девушка с кораллами». Так был подписан портрет. И там, напротив этой девушки, я замерла и даже едва заметила, как дежурная бабушка принесла мне стул и легонько надавила на плечо, чтобы я села. Каким-то седьмым чувством я вдруг отчетливо поняла: а ведь этот вот крепостной художник был отчаянно влюблен в барышню, потому что так нежно были выписаны ее пальчики, такими нервными и живыми были ее губы, как будто вот-вот она расхохочется, так терялась и опять возникала коралловая нитка в ее прическе и чуть вздрагивала и покачивалась под моим взглядом коралловая сережка в ушке. А главное – кружева. Кружевная косынка на груди. Боже мой! Они, эти кружева, трепетали, вздымались и опадали – девушка дышала. Она правда дышала. Я видела. Когда друзья позвали меня с улицы, где они долго ждали, курили и хохотали, в дверях я встретилась взглядом с дежурной бабушкой. Она понимающе кивнула.

Вот тогда я вернулась в гостиницу и написала рассказик про влюбленного крепостного художника. О том, как он вдруг увидел ее, играющую в саду с маленьким братом. Как она брызгала водой из лейки, смешно морщила нос, хохотала звонко и счастливо, закидывая голову в небо. Какой грациозной и пленительной она казалась. И потом, через год, когда муж ее позвал художника рисовать портрет жены, она, чуть отяжелевшая, в мучительной своей тягости бледная и с пятнами на лице, смотрела сквозь него глазами погасшими. И не мил был ей ни портрет этот будущий, ни муж ее, суровый и немногословный, ни яркие коралловые нитки, коими девушки крепостные обвили ее волосы прекрасные и шею.

Художник этот нарисовал ее такой, в какую был влюблен, какую помнил – там, в саду, милую, застенчивую, наполненную светом и юной своей весной…

Тогда я написала этот первый свой, вряд ли хороший, вряд ли удачный, рассказ, а потом он пропал куда-то, выброшен был скорей всего с ворохом ненужных бумаг, когда мы переезжали в свой дом.

Но с тех пор я стала приглядываться, прислушиваться и записывать, записывать все маленькие детали и сценки, нюансы и подробности, разные-разные спектакли, которые преподносит мне жизнь на каждом шагу.

БЕГУЩАЯ ПО ДИАГОНАЛИ

театральная повесть

глава первая

ПЛЕННИКИ МЕЛЬПОМЕНЫ

Каждый год, когда расцветают сначала сирень, а потом пионы, я крепко задумывалась и потом принимала решение: прощально и облегченно помахивая рукой, я говорила, ну все, хватит, я ухожу навсегда. И еще добавляла, что туда больше не вернусь. Не вернусь ни за что и никогда. Даже – как кто-то говорил – если туда кинут мою шапку. Так именно я говорила-приговаривала каждую весну. Но все равно возвращалась. Нет, шапку никто и не думал кидать, но я все равно туда неизменно возвращалась.

И ведь не мечтала об этом, не хотела туда никогда, совсем не хотела. Не любила это. Боялась этого. Не понимаю до сих пор, как вообще я туда попала, как втянулась, как увлеклась. Да настолько, что без этого уже не могла представить своей жизни.

Лара Журавлева, ведущая актриса черновицкого театра, удивительная красавица, которую я ни разу в своей жизни не видела без аккуратной кудрявой прически, однажды на каком-то музыкальном спектакле пела глубоким сочным голосом: «Актерское искусство важнее всех других, и в этом быть не может сомнений никаких». Ну вот еще! Как это никаких сомнений? Такое авантюрное рискованное дело, как актерство? Оно не могло не вызывать подозрений, раздумий и, конечно, сомнений. Я подозревала и уверяла себя, что делаю не то, что могу и умею, что это совсем не мое. Мне там было плохо, неспокойно, тревожно. Что привлекало меня там – точно не премьеры, точно не аплодисменты. Друзья? Общность? Какое-то совместное созидание чего-то? Не знала, не понимала.

Сейчас-то я для себя уже могу сформулировать, что именно меня там захватывало. Этот самый долгий-долгий процесс, завораживающий и по-своему мистический, когда сначала пусто, голо, гулко, ничего и никого, и наконец проходит первый, самый первый неуклюжий рваный прогон спектакля, и мы все вдруг осознаем – вот, придумана и почти создана новая жизнь. И в этой жизни мы любим, ссоримся, мечтаем, умираем и возрождаемся. Не было, не было и – рраз! – есть. Родилось.

Но вообще, как случилось, что я, застенчивая, стыдливая, бука, ярко выраженный, чистой воды интроверт, туда попала? И не просто, например, пришла помогать с костюмами или гримом, «сидеть на музыке» или ассистировать режиссеру или осветителю. Как вообще случилось, что я решилась выйти на сцену и произнести первую реплику: «Ах, няня, няня…»?

Думаю, что многое в театре я поняла еще в детстве.

Например, что, во-первых, это не кино. И при очень остром желании все можно поменять, переиграть. Во-вторых, там нельзя тянуть паузу. А то перетянешь, принимая зрителя за идиота, и будет так, как случилось однажды на моих глазах.

Ужасный ТЮЗ был в этом городе, где мы с родителями часто гостили, просто ужасный. Одно время я даже отказывалась туда ездить. Нет, не в город, город я любила, в ТЮЗ ездить отказывалась. Потому что была уверена: все бесталанные неудачники-актеры были высланы как в ссылку в этот вот самый Театр юного зрителя. Солидные тетеньки играли там Красных Шапочек с нарочито писклявыми голосками, пионерок и Золушек, ну и новогодних зайцев, лисичек, Снегурочек, конечно. А дяденьки-пенсионеры в ужасных париках – принцев, Тимура и всю его команду в шортах и носках на косматых ногах.

Однажды родители повезли нас с сестрой смотреть какую-то сказку.

Там было так. Значит, злая мачеха незваная пришла в гости к падчерице и притащила ей кусок специально отравленного новогоднего торта, вроде как – попробуй дочечка, сама тортик пекла, старалась. Почему именно торт, а не, скажем, как в обычной сказке, яблоко, понятия не имею. Вообще я заметила, что в детских спектаклях по мотивам разных сказок почему-то очень любят скармливать красивым девушкам всякую гадость. Вот и здесь мачеха, и по совместительству вдовствующая королева, в целях избавления от еще одного претендента на богатое наследство, вручила своей падчерице (довольно увядшей девице пожилого возраста, даже я, девятилетняя, это заметила) бутафорский кусок торта из папье-маше или из чего-то там еще скрипучего и еще заботливо предупредила, мол, только до обеда не ешь. Ну это ведь детский спектакль. Это чтобы родители одобрили: мол, вот, видишь, и в театре говорят, чтобы до обеда сладости ты не ел. А эта дура в кокошнике… (И чего это они в кокошниках по дому ходят? С метлой, тесто месят – и все в кокошниках, такие полноватые березки. Там что, в театре, вообще мозгов ни у кого нет, чтобы кокошник с нее снять, когда она спать прилегла, например?) Да, так вот эта падчерица, скорей всего, накануне стукнулась головой, потому что, не дождавшись своих спасителей, села к столу и нет чтобы сначала навернуть с аппетитом борща или щей, котлету с макаронами, компот, так нет же – взяла в руки этот вот огромный, как корабль, кусок, глубоко задумалась, уставилась на него и давай песню петь. А кусок этот самый то поднесет поближе ко рту, то отведет его рукой назад, вроде как выискивает, откуда лучше откусить, чтобы богатырям незаметно было, что она до обеда сладкое жрет. А дети в зале с мест своих повскакивали, кулачки к щеками прижимают, визжат, орут:

– Не ееееееееешь! Не еееееешь!!!

Но эта, как оказалось, глухая тетеря в бусах продолжает строить глазки ядовитому десерту и думать, откусывать или погодить до обеда. И вот, когда она поднесла этот кусок пенопласта ко рту, и откусила, и хлопнулась оземь (а не тяни, обжора, в рот что попало!), моя шестилетняя сестра Таня вскочила и крикнула:

– Дура! Тьфу на тебя! – плюнула в сторону сцены и мотнула маме головой: – Пошли отсюдова.

Танька с рождения была вольнолюбива и упряма. Она ведь из детского сада сбежала в первый же день. Мы с мамой тогда ее привели в садик, сдали на руки воспитателям, облегченно вздохнули и пошли домой. А Танька огляделась, сама себе сказала: «Не-а!» – и припустила следом за нами. Мы пришли домой, мама достала ключ, мирно отпирает двери, приговаривает: «Сейчас чаю попьем, и я хоть отдохну…» А в это время во двор деловито и сосредоточенно вбегает двухлетняя Танька. И никаких слез. Просто сказала: «Не-а». А ей, между прочим, ведь пришлось пересекать несколько дорог и одно большое шоссе. Причем воспитатели даже не заметили пропажи бойца.

Словом, и в тот раз, в театре, Танька сказала: «Не-а!»

И мы ушли. Пришлось уйти.

И когда бабушка спросила игривым тоном: – А кто вам больше всех понравился в театре, девочки? – Танька, по-орлиному предупредительный послав мне взгляд, четко отрапортовала:

– Буфет. И мачеха.

– А мачеха-то почему понравилась?

– О, классная! Отравила она таки ту дуру в ко… в ку… в ку-кушнике. В ку-кош-нике. С пеееервого раза отравила! И еще красивая очень была. Блестяшки на платье повсюду и корона. С жабой.


Однажды, когда к нам приехал какой-то молодежный театр на гастроли, я вдруг именно тогда, в детстве, поняла, какая все-таки свобода есть в театре по сравнению с кино. То есть это сейчас я знаю, что это называется «импровизация», а тогда у меня просто внутри в районе солнечного сплетения что-то радостное заиграло, как будто я желанный подарок получила. Боже, до чего же мы, люди, в детстве ко всему такому открытые! И ведь ничего такого особенного. Искренне и весело. Просто искренне и весело.

Мы тогда смотрели «Белоснежку и семь гномов». И вот, когда Белоснежка вошла в спальню гномов, где они вповалку спали, зашла, грюкнула чем-то, разбудила и все гномы зашумели, задвигались, стали возмущаться, мол, кто ты такая, один из них, в колпачке и смешной ночной рубашке с кружевцами, быстро, неловко ковыляя, побежал к порталу, схватил угол широкого занавеса, в него закутался и закричал по-детски, в отчаянии: «Отверниииись, девочка! Мне стыыыдно! Я без штанишек!» И зрители зааплодировали. Именно ему, этому милому гному, который, казалось, вот-вот разревется, зааплодировали, потому что почувствовали все сразу, что придумано это было только что. Да так ловко, так изобретательно, легко, и смешно, и честно, что все рассмеялись облегченно, и дальше спектакль покатился веселей, потому что мы, зрители, вдруг им всем поверили. И вроде ничего особенного, ничего сверхъестественного, а получился праздник.


– Понимаешь, это так важно, – сказала мне помощник режиссера народного театра Степанова Татьяна Григорьевна, – чтобы актриса была такой же юной и свежей, такой же наивной и чистой, какой была Татьяна Ларина. Понимаешь?

Я кивнула.

– Она должна быть такой же милой, романтичной, задумчивой.

Я кивнула.

– Она должна быть поэтичной, немного диковатой, отстраненной, вся в себе, в своих переживаниях…

Я кивала, кивала, послушно кивала. Назавтра, поскольку была отличница, я выучила текст.

– «Не спится, няня: здесь так душно! – пискляво и склочно наябедничала я. И приказным тоном добавила: – Открой окно да сядь ко мне!»

– Что?! Таня, что с тобой?! – изумилась – что это за юного крокодила назначили ей в партнеры – известная тогда в Черновицкой области Евгения Николаевна Иванова, актриса, которая еще во фронтовой бригаде пела:

Бей врага где попало,

Бей врага чем попало,

Много их пало,

А все-таки мало.

Мало их пало, надо еще.

Евгения Николаевна была дама интеллигентная, образованная и, как оказалось, очень впечатлительная.

Она, одетая в платок и длинную телогрейку, была в роли няни удивительно правдивая, такая искренняя и красивая, что у меня сердце зашлось – я поняла, что это же, оказывается, еще надо во все, что ты говоришь, верить. А верить у меня не получалось. Мысли о том, что я плохо хожу, тем более, как просила Татьяна Григорьевна, «лечу», не сгибая коленок, говорю металлическим, неестественным голосом и вообще глупо выгляжу, делали меня еще более неуклюжей и неестественной. Да и мешал этот странный несовременный текст. «Дура, дура, – обзывала я Таню Ларину. – Что ты в нем нашла, в этом Онегине, ну кто он такой? Не космонавт, не «Битлз», не Сальваторе Адамо, обыкновенный лишний человек, бездельник, волокита!» – она, понимаешь, втрескалась, а мне теперь вот расхлебывай!..

И я опять выходила как деревянный болванчик, всем существом своим чувствуя смущение Татьяны Григорьевны из-за меня – мол, как же она могла ошибиться, предложив меня на эту роль, – и неудовольствие и разочарование Зигмунда Павловича, нашего режиссера, вот ведь – дочь хороших людей, близких друзей, соседей еще к тому же. И как теперь ее гнать, хоть бы сама взяла и ушла. Так, продвигаясь боком по сцене, стеснительно и робко, насупившись, близоруко щурясь, я читала мысли Зигмунда. Совсем уже на ватных ногах выходила я на авансцену, а уж по диагонали, как просили меня, пробежать сцену – ооо! В меня, верней, в яблоко на моей голове не смог бы попасть самый распрегероический Вильгельм Телль из своего лука, потому что я петляла по сцене как опытный коммандос в джунглях, чтобы быть поближе к кулисам, то есть, не дай боже, не оказаться в центре, на виду. Иногда я просто высовывалась из-за кулисы до половины и, вякнув с колотящимся сердцем свою реплику, побыстрей пряталась.

Евгения же Николаевна, моя названая няня, смотрела на меня с сочувствием, ласково, и, когда я, проникшись ее добром и нежностью, зыркала исподлобья и бормотала себе под нос стеснительно: «Мне скучно, поговорим о старине», Зигмунд, сидящий в седьмом ряду, всем корпусом поворачивался к Татьяне Григорьевне и спрашивал у нее:

– Что она говорит? Что?

Это вообще не означало, что Зима хотел, чтобы Татьяна Григорьевна повторила: «Не спится, няня: здесь так душно…» – это означало, «какого черта ты привела сюда эту юную идиотку и как мне теперь с ней быть».

Это сначала он еще спрашивал. А потом они стали оба терпеливо выжидать, Степанова и Белевич, они стали ждать, когда я все пойму и тихонько сама уйду. И я, конечно, все поняла, но уйти уже не смогла… А вот и не захотела!

Вообще-то это теперь я уже знаю – первым шагам на сцене можно просто научить. Это как будто дать ключ от неизвестного тебе большого темного помещения. И уже потом от тебя зависит, как ты войдешь, не побоишься ли бродить в темноте и найдешь ли в этой комнате выключатель, чтобы зажечь свет. Я же, отличница по своему характеру и воспитанию, сообразила, что, если меня не учат, я должна учиться сама, должна нащупать линию, как нащупывала вдруг решение задачи по математике. Надо было перепрыгнуть через себя, переломить себя и переплавить, чтобы – да! – чтобы остаться. Мне вдруг мучительно захотелось там остаться. Мне казалось сначала, что я не хочу уходить, потому что не привыкла проигрывать и сдаваться. А нет! Меня туда просто начало втягивать и втягивать. Как в зыбучий песок.

Это случилось абсолютно неожиданно. Евгения Николаевна, терпеливая и участливая, сидела в кресле на полутемной сцене, Зигмунд, не ожидая от меня ничего хорошего, вяло скомандовал:

– Ну что, Мариша, поехали…

Я взяла подсвечник с зажженной свечой и на цыпочках пошла легонько из кулис – по диагонали, как мне велели – через всю сцену… Я так устала нервничать, что пошла больше механически, ни о чем не думая, и неожиданно испугалась и вздрогнула, остановилась и оглянулась, как бывает, когда на тебя кто-то смотрит. Из кресла за мной внимательно следила Евгения Николаевна… И вот когда я вздрогнула, замерла, а потом испуганно оглянулась, из пустого зала раздалось мягкое, приглушенное:

– Вот!

Это, стараясь не испугать, сказал Зигмунд. И тихое-тихое одобрительное, ласковое Татьяны Григорьевны:

– Да…

Я поняла, что это мне. И, оправдываясь перед няней, что вот я брожу ночью по дому в одном капоте и меня застали врасплох, объяснила ей:

– Ээээ… Так это… Не спится… няня.

Евгения Николаевна сочувственно покачала головой.

– Тут… это… тут так душно.

Евгения Николаевна согласно кивнула. —

«Ах, няня, няня, я тоскую,

Мне тошно, милая моя:

Я плакать, я рыдать готова!..»

– кинулась я к креслу Евгении Николаевны, пала на колени и, заламывая руки, взвыла, стараясь погромче, чтобы Зигмунд не спрашивал Татьяну Григорьевну: «Что она говорит?»

Зигмунд громко захлопал в ладоши, то ли аплодировал, то ли давал понять, что репетиция этой сцены окончена, и, обратясь к Степановой, как будто точку поставил, разводя руками:

– Ну что ж, не все сразу.

Позже я стала приставать к Татьяне Григорьевне (Зигмунда я побаивалась). Я приставала, выясняя, почему такая у нас свободная интерпретация великого Александра Сергеевича? Наша учительница литературы снижала оценку даже в тех случаях, если в цитате из «Евгения Онегина» кто-то пропускал запятую или писал лишнюю. Почему я сама выхожу к няне, а не она приходит ко мне в комнату, допытывалась я. Там ведь сказано: «Открой окно да сядь ко мне…» Почему у Пушкина «…шептала снова старушке с горестью она», а мне приходится орать: «Оставь меня, я влюблена»?

– Во-первых, – нетерпеливо говорила Татьяна Григорьевна, как будто я просила объяснить очевидные вещи, – законы сцены предполагают специальный, те-а-траль-ный шепот, а он достаточно громкий, чтобы его услышали. Во-вторых, когда ты пытаешься шептать… то шепчешь зло-ве-ще! Как шпион на задании. Ну или орешь на зал, подозревая, будто именно там сидит кто-то, кто мешает… твоему счастию.

Но эти вот уже тогда обожаемые мной подлецы, Степанова и Зигмунд, Таня и Зима, не стали посвящать меня в теорию и практику сценического мастерства. Они кинули меня в воду как щенка и сказали:

– Ну, давай.

И по-прежнему редко душа моя взмывала от счастья к колосникам, когда вдруг во время репетиции из зала вдруг раздавалось ласковое: «Вот…» или радостное: «Да!»

И все-таки как случилось, что Татьяна Григорьевна, Таня Степанова, позвала именно меня?

Принято, что отличницы всегда хорошо читают стихи. Их, отличников этих, учителя выбирали для участия в приветствиях всяких съездов, конференций и давали этим детям «слова». Выбирали так: заводили в пионерскую комнату или пустой класс и требовали, а ну давай, расскажи стишок. И предупреждали, только громко и с выражением. С выражением, то есть подвывая и ритмично педалируя голосом. И если завучу нравилось, как ты вопишь с выражением, тебе давали «слова». Столбик или даже два столбика из разрезанного на фрагменты листка.

В день выступления все было торжественно и очень серьезно. Детей наряжали в красивое, и они сначала маршировали в затылочек через зрительный зал, подымаясь на сцену, а потом каждый читал свой стишок, свои «слова». Причем для чтения стишков про партию декламаторов утверждали особо: дочку секретаря райкома, сына председателя исполкома. Им, бедным, приходилось заучивать громоздкие стихи, где звонкими голосками и чистыми красивыми юными личиками они сглаживали анекдотичные рифмы «двадцать пятый компартии съезд» с «кто не работает, тот не ест». Как сейчас помню, я долго не могла поверить, что это вообще можно читать на людях. Но мне всегда хотелось участвовать в приветствиях, потому что в класс во время урока вдруг вламывалась пионервожатая Нина Ивановна и уводила их, этих вот избранных, в неведомое и прекрасное безурочье. Уводила в пионерскую комнату маршировать под барабан и повторять «слова». И все остальные ученики класса провожали завистливыми взглядами счастливчиков, на которых пал выбор. Ну кто бы не согласился ради этого выучить парочку бессмысленных строчек?

Поэтому, когда наконец во втором классе выбор пал на меня и я была приглашена в пионерскую комнату, где стояли флажки, горны и барабаны, «рассказать стишок, только громко», я уж постаралась. Я орала так, что в двери стали совать свои любопытные головы все кому не лень, чтобы посмотреть, кого бьют.

Меня взяли приветствовать комсомольскую конференцию, там я лихо отбарабанила про достойную красногалстучную смену, и пошло-поехало. Я пополнила ряды школьных декламаторов и стала легитимно прогуливать уроки.

Между прочим, и до сих пор в каждой школе есть группа дежурных чтецов, такие проворные стремительные бойцы специального назначения, которых можно поднять ночью, чтобы за несколько оставшихся до мероприятия часов они выучили стишок к какому-нибудь событию. И все эти бойкие ребята наутро являлись в форме – белый верх, темный низ – и рапортовали, приветствовали, восхваляли или, когда была нужда, драматически причитали, не вдумываясь в смысл. Главное – громко и с выражением. Громко и с выражением.

И гораздо позже, через много лет, когда я приезжала в школу, колледж или вуз набирать детей к себе в театральную группу, я даже не устраивала прослушивания. Я просто старалась не брать штатных декламаторов. А если приходилось брать – такая была у нас установка: «все дети талантливы», – приходилось ломать. Я ведь и сама была из этой касты и хорошо понимала, откуда у детей эти похоронно-торжественные подвывы.

Вот оттуда, из бригады спецназначения, меня и выудили в Народный театр. Почему? – спросила я уже через сто лет помощника режиссера, нашего завпоста Татьяну Григорьевну. И она ответила, что мое чтение выбивалось из общего хора – в нем сквозь автоматику проглядывало чувство. Какое – непонятно, но оно было. (Видимо, я все-таки этих стихов немножко стеснялась.)

Нет, правду сказать, еще был один случай однажды. К Новому году мы все наряжались в маскарадные костюмы, которые, ко всему, надо было еще и «защищать». То есть, если ты одета в принцессу или Золушку, например, ты должна была плясать польку про старого толстого жука. Если в цыганку – отплясывать цыганочку и приставать к людям «позолоти ручку» и «дай, погадаю», если в мушкетера – лихо подкручивать наклеенный ус и сражаться на шпагах. Та еще защита была, то еще испытание. Как жюри выдерживало?.. Помню, одна девочка пришла в роскошном костюме Снежной королевы. Она выучила наизусть чуть ли не всю сказку Андерсена «Снежная королева» и пробубнила ее себе под нос, стоя у елки и не подымая глаз. И зал скучал и шумел – дети хотели играть и водить хороводы вокруг елки, – но никто из жюри не посмел ее остановить, она была чья-то дочка – то ли какого-то работника гороно, то ли еще кого.

И вот за пару недель до новогоднего праздника-карнавала мама принесла домой одолженный где-то мундир с галунами, ментик и кивер – костюм гусара. И я его надевала дома, репетировала и заставляла приятеля, доброго моего дружка Гарика, мне подыгрывать.

Это уже много лет спустя родители рассказывали, как они через застекленную дверь подглядывали и зажимали ладонями рты, чтобы не прыснуть. Картинка была комичная.

Гарик, полный, рыхлый болезненный мальчик в очках с толстыми линзами, с перевязанным черной лентой, как положено, глазом, выставив пузо, подавал реплику Кутузова:

– «КоГнет, вы – женщина?!»

Я, костлявая, выше Гарика на голову, тоже в очках, с красными, примятыми кивером ушами, тоненько верещала в ответ:

– «Врать не имею мочи вам, ваша светлость…»

Наступил день карнавала. Обычно на такой праздник приходят все родственники, все кому не лень. Приводят младших братиков или сестричек, бабушек, дедушек.

– Не бойся, Гарик, – я вошла в образ и шваркала ладонью бедного Кутузова по плечу, – ты, главное, спроси. А я потом отвечу и спою: «Давным-давно, давным-давно, давныым дав-но!»

Гарик боялся. Он ужасно боялся, что над ним будут смеяться одноклассники и в последний момент наотрез отказался перевязывать глаз. И вот, когда пришло время защищать наши костюмы, он вышел… Как он вышел… Мелко-мелко семеня. На прямых негнущихся ногах. Как будто у него работали только суставы щиколоток. А остальные части ног – нет. Не дойдя до импровизированной сцены возле елки, Гарик неожиданно вякнул:

– КоГнет, я – женщина! – и немедленно удрал.

– «Врать не имею мочи!» – рявкнула я в ответ и, сообразив, в чем признался Гарик-Кутузов, я растерянно развела руками и добавила: – Так… я ж тоже… ваша светлость…

Зал валялся. До песни дело так и не дошло. А Татьяна Григорьевна как раз случайно была на этом вечере и меня запомнила. Хотя было это давным-давно, давным-давно, давныыымдавно!


Словом, через несколько лет меня взяли в популярный тогда, даже где-то опальный и где-то скандальный, театр Белевича, известный постановками запрещенных тогда пьес Мара Байджиева и Рощина. Поначалу я играла чью-то маленькую дочь – меня закутали в мужской пиджак, на голову накрутили старый клетчатый платок и посадили на телегу. Так я просидела молча всю сцену. И мне так понравилось, что я не захотела переодеваться. И домой шла в этом старом идиотском пиджаке и платке. Мне казалось, что весь город узнает меня и тычет пальцем – это она, она сидела на телеге в спектакле про партизан. Это был мой первый опыт. Потом «ах-няня-няня…» – первая роль «со словами», чем я страшно гордилась и хвасталась. Когда я стала постарше, мне доверили маленькую роль Девушки в какой-то композиции про любовь. Там я, дикая и застенчивая, должна была играть влюбленную печальную девицу, понятия не имея, что такое любовь. Нет, ну, конечно, я много читала… Но боже мой, кому это когда-либо помогло в таких случаях? Ах, полноте, корнет, увольте.

Да что я? И о чем?

Был у нас красавец Женя Ясин, студент первого курса заочного отделения Института культуры. Он в этой любовной композиции играл моего партнера, предмет, так сказать, девушкиной любви… Ну первый курс, че там – Женя был уверен, что уже знал практически все! Знал сценические приемы, умел потрясающе картинно курить и морщить лоб. И вот этот первокурсник Женя получил роль кардиохирурга. Он играл свою роль в сцене операции за теневым занавесом. Под стук сердца. Такой был звукоряд – стук сердца. То есть, вот оно стучит, стучит… А потом замедляет свой стук… тук-тук, тук-тук… И стоп! И потом, конечно, длинный, тягучий электронный писк, когда линия на кардиомониторе становится прямой. Мы тогда и кардиомониторы видели только в кино, но зато как эффектно это смотрелось и слушалось на сцене старого здания, построенного еще по приказу австрийского императора Франца-Иосифа. Но когда спектакль показывали в рамках областного конкурса самодеятельных театральных коллективов, члены жюри – знаменитая Янушевич и другие маститые актеры и режиссеры, – наблюдая, как смазливый, опереточный, уверенный в себе заочник-первокурсник Ясин в белом халате задумчиво и устало выходил из-за теневого занавеса, еле сдерживали смех.

А уж «играть любовь» – это мы с Ясиным не осилили. Какая тут любовь? Я, миленькая, но дикая, по-восточному скромная – очи долу, терпеть не могла слащавого Ясина и не могла этого скрыть. Мне вообще тогда нравился Феликс. Юсупов. (Ну, с портрета Серова, где Юсупов молодой, с собачкой. Ох, и напридумывала я тогда про него!) И Женя, который изображал, именно изображал распущенного, слегка поддатого, видавшего виды опытного «шестидесятника»… Словом, история о любви провалилась. Тем более что музыка использовалась самая неподходящая и в данном контексте даже издевательская. И кто только решил использовать ее, эту прекрасную музыку Нино Рота из «Крестного отца», для истории любви двух деревянных, зажатых подростков, один из которых притворялся доктором?

И вот наконец я получила полноценную роль Марфеньки в «Обрыве» по И. А. Гончарову. У меня было всего две сцены. Тогда я еще не читала «Обрыв», и, когда друзья меня спрашивали, а про что это, я пожимала плечами и, стесняясь, говорила, что там все оба действия один мужчина уговаривает женщину с ним… ну… это…

– Что «это»? – испуганно выкатывали глаза мои благовоспитанные подружки. Они догадались, что – «это», но не могли поверить. – Как? Это? Без свадьбы?!

– Без! – отвечала я и чувствовала себя искушенной девицей, уже посвященной в теорию «этого», и с умным видом, сведя глаза к переносице, повторяла совершенно мне непонятную фразу Зигмунда:

– «Потому что этот Райский одержим страстями! И с этими страстями пристает к разным девушкам».

– А к тебе? Пристает? – замирая, спрашивали подружки.

– Ну… – неопределенно отвечала я, – у меня там другой. Викентьев его фамилия.

В ателье мне сшили розовое платье и розовую шляпку. Я выбегала на сцену, да-да, как просил Зигмунд, по диагонали. Такое у меня намечалось амплуа «травести, бегущая по диагонали». Я выбегала, смеясь, и натыкалась на того самого, одержимого страстями, который уговаривал мою сестру… без свадьбы, ну понятно. В этот раз я придумала себе собак, с которыми я вроде бы перед этим играла. И вот забежала в дом испить водицы, такая вся хорошенькая, миленькая, в сбившейся шляпке. Помню, что даже просила кого-то чуть погавкать мне в спину. И кто-то там с удовольствием художественно лаял.

Во второй сцене «Обрыва» я просто сидела в кресле, вышивала и отвечала на вопросы Бориса Николаевича. Мне очень понравилось. За время репетиций второй моей сцены в этом самом кресле я, правда, не всегда вышивала, а вязала и до генерального прогона связала себе свитер, жилет и шарф.

Остальные фрагменты, где была Марфенька, Зигмунд аккуратно вырезал.


А затем была Туанета в «Мнимом больном» Мольера, Исмена в «Антигоне» Жана Ануя, сначала Наталья, а потом Рашель в «Вассе Железновой», Людмила Александровна в «Естественной убыли» Льва Новогрудского, Ева в музыкальном спектакле «Любовь вчера, сегодня, завтра». И еще, еще что-то в чем-то – такой был у меня небольшой, но довольно симпатичный послужной список. Тем более что к тому времени мы уже вошли в состав профессионального музыкального театра «Синтез». И дальше, дальше – некуда было от этого деться – сезон сменялся сезоном, параллельно мы учились всему, что необходимо было артисту знать и уметь, и выдавали на-гора всего один спектакль в год. Правда, весь этот год мы ювелирно оттачивали каждую сцену, а потом гоняли и гоняли, наращивая и наполняя действие мыслью и чувством под крики режиссера нашего Зигмунда Белевича:

– Да! Да! Вот! Вот!

глава вторая

О ЗИГМУНДЕ

Зигмунда мы звали Зима. С ударением на первый слог. Он был воистину чокнутый гений. Совершенно не приспособленный к жизни. Абсолютный инопланетянин. Он ничего не знал, кроме театра и кино. Да и там он все видел по-своему. Помню, как во время репетиции он выскакивал из зала на сцену, чтобы объяснить, как надо и что делать, и при этом топтался, возил руками по своему лицу, хватался за голову, мычал, мнякал, жевал нижнюю губу и теребил пальцами бороду, хмурился и причмокивал, пытаясь подобрать слова, которые не находились. Однажды он, переполненный слезами и радостью от ощущения попадания, выскочил к нам на сцену и что-то бормотал, и качал перед лицами нашими щепотью, и бубнил, и подскакивал, такой огромный, нелепый, косматый, как старая горилла, и, подпрыгивая, переступая с ноги на ногу, мотая головой, он пятился-пятился-пятился. Мы не успели его предупредить, потому что были очарованы, заворожены, загипнотизированы этим его полунемым удивительным объяснением. И в полной тишине наш Зима с размаху рухнул в оркестровую яму. Когда мы в ужасе подбежали смотреть на тело, Зигмунд уже стоял на ногах, весь в паутине и мусоре – яму почти никогда не пользовали по назначению, – он встал, отряхнулся и, задрав на нас голову, спросил с надеждой:

– Ну? Поняли?

Мы научились понимать его как собаки. Без слов.

Как актер Зигмунд был катастрофой, стихийным бедствием на сцене.

И правда: он выходил на сцену, дрожа коленками от страха, и тут же забывал свои реплики. Потому что, во-первых, боялся, а во-вторых, сосредоточенно наблюдал в это время игру своих актеров. Когда ему нравилось, он бормотал тихо: «Хорро-шоо-о…» – или выкрикивал: «Да! Да!» Когда не нравилось, фыркал: «Чепухня!» или «Нет!». И потом, чтобы побыстрей смыться, он произносил первую и последнюю реплику своих монологов и удалялся с чувством выполненного долга, попутно переворачивая декорации, цепляясь за бутафорские кусты одеждой, теряя на ходу обувь…

Никогда не забуду, как наш Зигмунд, уже будучи маститым режиссером черновицкого театра «Синтез», в роли Гемона, сына Креонта, в пьесе Жана Ануя «Антигона», вместо двенадцатиминутного наполненного болью, страстью, силой и философией монолога выскочил на сцену, из позиции «сам дурак!» петушиным дискантом склочно вякнул: «Народ тебе этого не простит, отец!» – и быстро смотался, оставив и Креонта, и зрителей в недоумении, кто это был, что это было…

Словом, он страшно всего боялся. Он был чемпионом мира по трусости. Но даровитый – невероятно. Ну есть такой закон природы – кто талантливый, тот обязательно немного чокнутый.

Зима ничего кроме этого своего любимого дела и не умел вообще. Чай заварить. Или вот яичницу. Не мог. И ужасно боялся учиться. Это было выше его понимания. Или, например, гладить вещи. Не говоря уже – стирать. И выпивал. Крепко выпивал. Да, собственно, многие мужчины и некоторые дамы в нашем коллективе умели хорошо выпить.

Однажды Зима в костюме Деда Мороза притащился к нам ночью поздравить моих родителей. Но этот сюжет требует отдельного рассказа.


Мама отпускала меня на репетиции скрепя сердце – ведь они затягивались до полуночи. Но до поры до времени ее успокаивало то, что мы с Белевичем шли домой вместе, он подводил меня к нашей двери, а сам шел еще два этажа наверх в свою квартиру. Но это мама думала, что я там в безопасности. Мол, взрослые люди все-таки. Не обидят ребенка. Тем более что Зигмунд и все, кто приходил к нему в гости, встречая по дороге моих родителей, всегда галантно раскланивались. А уж сам Зигмунд Павлович был с моей мамой очень приветлив, нежен, интеллигентен. Часто, спустившись к нам, он приносил маме почитать самиздат, брал у нас толстые журналы. Словом, все мои новые товарищи по театру демонстрировали перед мамой свою интеллигентность и добропорядочность. Артисты, что тут скажешь. Но в канун Нового года, когда мы с сестрой уехали к деду в Одессу, в квартиру к родителям в 11 часов вечера кто-то стал грубо, беспардонно и настойчиво ломиться: дергать ручку, пренебрегая дверным звонком, тарабанить в двери и пьяно орать веселое и нечленораздельное.

И когда первого января мы с сестрой Таней позвонили родителям, чтобы поздравить их с Новым годом, мамин голос мы узнали не сразу. Он был уставший и перевернутый, как будто она говорила на вдохе, а не на выдохе, как будто она, никогда не пившая алкоголя по причине гипертонии, вдруг напилась и только что, опираясь ладонями на головы гостей, покачиваясь, вышла из-за шумного новогоднего стола. Хотя мы ведь знали, что наша мама не любит шумных компаний и Новый год они с папой планировали встречать вдвоем: чутьчуть салату, чуть-чуть телевизора, глоток шампанского, кусочек торта, чай с лимоном – и спать.

В ответ на наше поздравление с Новым годом мама голосом диктора, который обычно объявляет о регулярных трагических уходах Генеральных секретарей Коммунистической партии, медленно и торжественно произнесла: – Вчера вечером к нам в квартиру вломились эти…

Мы с сестрой похолодели. – Кто эти?

– Дед Мороз и Снегурочка.

Сказала и надолго замолчала. Тут трубку у мамы выхватил папа. И затараторил:

– Больше ты туда не пойдешь! Не пойдешь! Мы-то дууууумали, – кричал папа, – что они порядочные люди! Мы-то дуууумали, что ты там в безопасности! Мы-то дуууумали, что ты там в атмосфере любви к театру, к литературе и классической музыке, а они, а они…

Папа замолчал.

Трубку опять взяла мама:

– Сначала они долго били в двери кулаками. Потом – какой-то палкой. Мы с папой выключили весь свет и залегли в кладовке. Но они… Они… Они стали бить ногами! Нам даже показалось, что в городе немцы. Мы с папой, который на первый стук выскочил из ванной, из-под душа, и стоял мокрый, наспех завернутый в несколько полотенец, мы с ним, таким мокрым, спросили из-за двери, кто там. И оттуда…

– Да, – сказал папа строго, – оттуда ответили совершенно нечленораздельно: «А мрняна дома!»

– Что могло означать только одно, – дополнила мама, она у меня лингвист, филолог. – Это означало: «А Марианна дома?»

– Это был вопрос, – уточнил папа.

– Мы ответили, – продолжала мама, – что тебя нет, что ты уехала, но они не поверили и стали греметь еще громче. И петь ужасными, просто ужасными гнусавыми голосами.

И звонить в колокольчик. Мы пожалели соседей и открыли. В квартиру к нам ввалились, нет, они практически попадали прямо нам под ноги… – пожаловалась мама.

– Кто? Кто же это был, мама? Папа?! Алё?!

– Ну… В роли Деда Мороза выступал твой уважаемый режиссер, лауреат, так сказать и прочее, Зигмунд Павлович, абсолютно пьяный, с перекошенной бородой, с разлезшейся по всему лицу кривой улыбкой, в распахнутом кафтане и в носках. Под мышкой он держал один валенок.

– Зато, – продолжал папа, – он пришел с блестящим посохом, которым и разбивал нашу дверь.

– А в роли Снегурочки пришел Сергей Сергеевич, – тяжело произнесла мама.

– Как?! – от кого-от кого, но от Сергея я никогда не ожидала, что он, такой рафинированный, такой образованный, бывший ученик моей мамы, боготворивший ее, осмелится прийти к нам домой, заявится в хлам пьяным. – Он что, был в костюме Снегурочки, да? – с замиранием сердца спросила я.

– Еще не хватало. Я просто так сказала, что он был Снегурочка. Потому что он пришел с Дедом Морозом.

– И что? – Мне было ужасно стыдно за своих старших товарищей.

– Что-что… Зигмунд, который еще кое-как соображал, придерживал Сережу посохом, чтобы тот не упал, а Сережа стоял, назюзюканный, в своем пальто, почему-то прижавшись лицом к стене, и ждал, когда можно будет уйти. Зигмунд Павлович кокетливо прочитал детский стишок, повторяя: «С годым Новом! С годым Новом!» – и, покряхтывая, поерзывая ногами, мерзко, кокетливо хихикая, попросился в ванную.

– Да! – вскричала мама. – Но какими словами! Как он это… беззастенчиво… сформулировал!!! – воскликнула мама.

От греха подальше я решила не спрашивать, как Зигмунд попросился в туалет. Но мама продолжала:

– И когда папа повел Зигмунда в ванную…

– Да-да. И пока я тащил его в ванную, Зигмунд Павлович реготал, тыкал в меня пальцем и дразнился «йога-йога».

– Это потому, – объяснила мама, – что папа был замотан в полотенца, на голове и до пояса снизу. А Сережа почему-то принялся стаскивать башмаки, мыском одной ноги стягивая ботинок с пятки другой. Я ему сказала, – продолжала мама, – что вы, зачем вы, Сережа, не снимайте вашу обувь. Но было поздно. Он молча снял и тоже засеменил в ванную. Но там уже закрылся Зигмунд. И там он закрылся и смолк. Сергей Сергеевич встал рядом с дверью в ванную в привычную уже для него позу, прижавшись лицом к стене, и тоже затих. Даже практически заснул. Я так боялась, что они сейчас пойдут в комнату, лягут спать и мы не сможем их оттуда выкурить.

– Это был жуткий, жуткий вечер, – папа перехватил трубку, – мы еле вытащили Зигмунда Павловича из ванной. Мама… мама – сама!!! – завязывала Сергею Сергеевичу шнурки, а Зигмунду мы дали тапочки, чтобы он дошел до своей квартиры. Заодно позвонили его жене, чтобы она выслала сверху кого-нибудь, чтобы этих двоих встретили на лестнице.

– И все это время, – закончил папа, – я вынужден был бегать по дому полуголый. Как этот…

– Как йога… – Мама тихо захихикала.

Папа рассердился и завершил разговор: – Всё! Больше ты туда вряд ли пойдешь.

«Вряд ли» – это замечательная фраза, особенно когда ее говорил мой папа. Это «вряд ли» часто было моей единственной надеждой.

Так что, вернувшись домой из Одессы, в первый же вечер я тихонько смылась на репетицию. На обратном пути Зигмунд зашел к нам домой и произнес полный экспрессии покаянный текст, который я ему написала. Наизусть произнес. Мама молчала и скептически улыбалась, папа, чувствительный, наивный и доверчивый, растроганно всплакнул.


У Зимы были мама Дина и папа Павлик. А Зигмунд был поздний, очень поздний послевоенный желанный сыночек. Счастье и радость. Родители от него хотели только одного – чтоб он был здоров, сыт, весел. Всё. Даже надежд на него никаких не возлагали. Просто любили. И после окончания восьмого класса учиться его отправили к родственнику в Черновцы. Чтоб спокойнее… А родственник работал в училище культуры на отделении режиссеров народных самодеятельных театров. Зима проучился сентябрь и неожиданно для себя вдруг понял, что попал туда, куда нужно.

К слову, потом Зигмунд окончил Щукинку. Или, как он говорил, Щуку. А подавал он туда документы раза четыре или пять. Подаст документы, а перед первым же прослушиванием удирает. И так несколько раз. Однажды мы всем нашим театром ехали из Рязани через Москву. Что-то там в Рязани мы делали… А, вспомнила, мы там дружили. Черновцы и Рязань были помолвлены. В то время города соединяли братскими узами. Собирали дядек партийных в костюмах, тетенек с лакированными вечными начесами из двух городов Союза и обменивались какими-то гигантскими деревянными гербами, символическими ключами от городов и художественными коллективами. Вот так же соединили и эти два города: Черновцы и Рязань. Артисты из Рязанского народного ансамбля поехали в Черновцы. А мы, молодежный театр «Синтез», – в Рязань.

Словом, поездив чесом по городам и весям области, мы из рязанской электрички – самой ранней утренней – прямым ходом всей толпой, ведя Зигмунда под белы руки, отправились в театральный институт имени Щукина. Это было первого сентября, через два дня как раз оканчивался прием документов на заочное отделение факультета режиссеров драмы. По двору уверенно расхаживали очень красивые девушки и юноши, мы сиротливо жались на лавочке, такие разные, такие странные – огромная роскошная Валентина, пожилая маленькая Евгения Николаевна, я – травести, героиня – высокая и суровая Паша Теплова, суетливый всезнающий Миша Сергеев (амплуа – негодяи и привидения) и техники – пьющие Лесик и Гена. И если учесть, что накануне в Рязани праздновали отъезд, а вставать пришлось очень рано, то рожи почти у всех были опухшие и недовольные, что диссонировало со свежими личиками хорошеньких воображуль и ясноглазых парней, студентов института. Наверное, часов пять мы ждали, пока Зигмунд подаст свои документы. Просто дежурили на лавке у входа со двора, сменяя друг друга, только бегая перекусить. И наконец он вышел, растерянный, но довольный: на завтра ему назначили первое прослушивание.

Вечером наша подозрительная компания облегченно погрузилась в поезд, грезя, что вот наконец у нас будет грамотный дипломированный режиссер, а не самоучка из культпросветучилища. И обсуждали, что с его талантом Зигмунду давно пора было выучиться в приличном месте и иметь престижный диплом. Мы до поздней ночи обсуждали наши планы, а когда приехали, то выяснилось, что этот трусливый мерзавец, проводив нас тоскливым жалким взором, оставшись один-одинешенек в Москве, плюнул и пустился наутек. Бежал, обгоняя поезда метро, мчался впереди автобуса, успел на скорый поезд и оказался дома на два часа раньше, чем мы. И когда мы увидели этого идиота на вокзале…

На следующий год с Зигмундом поехали Леня и Аркадий, осветитель и актер театра. Здоровые оба, тренированные, один сидел на той же лавочке у входа в институт, а второй бродил вокруг института, чтобы изобретательный Белевич не сиганул от страха в окно – с него бы сталось. Ленька, великан двух метров и двух с половиной сантиметров, огромный, как Кинг-Конг, и такой же красавец, шевеля губами, старательно переписал расписание вступительных испытаний, и они оба, Ленька и Аркадий, прилежно, практически на веревке, водили Зигмунда на прослушивания, потом на собеседования, на туры, которые, настроившись, Белевич проходил легко и споро, потом уже на экзамены. Бывало, конечно, что он вдруг выскакивал, огромный, полный, рыхлый, попискивая, на улицу, но, сведя глаза к переносице, у которой близко-близко поигрывал Ленькин сжатый кулачище, обреченно разворачивался и под яркий, не всегда цензурный монолог, летящий в спину, шел сдавать следующий экзамен.

Вместе они дошли до второго тура. Наступил решающий день.

В экзаменационной комиссии сидели мэтры, знакомые по кино, прессе и телевидению… Один из них, очень пожилой, полный, косматый, с крупными чертами лица, дремал…

Зигмунд боялся. Очень боялся… Особенно этого, лохматого, спящего…

– Ну? – приветливо обратилась к нему красивая пожилая дама в белой блузе с камеей.

– Ы? – Тупо, по-бычьи наклонил голову в ее сторону Зигмунд.

– Что читаем?

– Гоголь…

– Ну-ну… Пожалуйста… Ну? Не волнуйтесь, э-э… – Дама заглянула в бумаги. – Не волнуйтесь, Зигмунд Павлович. Замечательно! Гоголь! Так… Ну-ну?

– Отрывок! – с надрывом вскричал Зигмунд. – Так-так… – успокаивала его дама с камеей. – Отрывок… Ну?

– «Вий»… Отрывок… «Вий», – еще немного, и Зигмунд должен был разрыдаться.

– Читайте же, Зигмунд Павлович! Ну читайте! – теряла терпение дама. Она, собственно, привыкла к таким вот странным, талантливым полусумасшедшим людям, но уговаривать этих альтернативно одаренных артистов становилось уже утомительно. – Читайте же, Белевич, читайте! – повысила тон дама.

Зигмунд помялся, кашлянул и завыл, не отрывая взгляда от спящего:

– П-поднимите… Поднимите мне ве-е-еки!!! Поднимите!!!

Спящий вздрогнул, испуганно всхрапнул, поднял тяжелые веки и, не мигая, уставился на Зигмунда бессмысленными сонными глазами. – Ой, мама… – выдохнул Зигмунд и остановился. – Щас… – прошептал он. – Я щас… Там… Мне… надо… Туда… – Зигмунд, пятясь и кланяясь, кланяясь и пятясь, спиной дошел до двери, тыкая пальцем на выход, не глядя нащупал ручку двери и быстро исчез. Не успели экзаменаторы переглянуться и пожать плечами, как дверь распахнулась и большая твердая рука Леньки Чупака вбросила Белевича обратно в зал. Перебирая и шаркая ногами, как на льду, балансируя руками, чтобы не упасть, Зигмунд вбежал и, отчаянно тормозя, резко остановился перед столом комиссии. Следом просунулась Ленькина рожа, хмуро повела носом, удовлетворенно кивнула, мигнула глазом и исчезла. Дверь плотно и тихо закрылась.

Опять ничему не удивляясь, красивая дама, сложив руки под грудью, призывая к вниманию своих коллег, кивнув вправо и влево, предложила:

– Продолжим!

Ну и потом все пошло как по маслу. Оказывается, иногда для того, чтобы у человека все сложилось хорошо, надо просто крепко дать ему по шее.

Наши все ликовали – Зигмунд поступил. Поступил. В Щуку поступил! Надо же!


Сбежал он уже с первой же сессии. Приехал, пару недель поерзал на лекциях, даже пошел на первый зачет… Подошел к двери. Спросил, как, кто, что спрашивают… Сказал «я щас» и удрал.

Выхода у нас не было – мы обиделись и стали уходить. В течение одной недели ушли все. Мы обиделись. И он понял, что остался один. Главное ведь – терпеть Зигмунда могли только мы. Кто-то дружил с ним с юности, кто-то – такие как я – выросли у него на глазах и привыкли. Он ведь был ужасно неорганизованный, очень зависел от своего настроения, часто отменял репетиции, хандрил, болел, тосковал.

Вообще, характерец у него был еще тот. При его бесстрашии в выборе репертуара, в связях с разнообразными женщинами, в которых он по уши влюблялся, бесшабашности в отношениях с начальством, он был труслив и мнителен как ребенок, когда дело касалось его здоровья или физической безопасности. Например, однажды сын его Генка принес в дом ужонка. Ужонок поползал и под визг Зигмунда был выдворен обратно в озеро недалеко от дома. Но Зигмунда не проведешь! Он еще полгода практически не опускал ноги на пол и передвигался по стульям, столам и тумбочкам. Кот и попугай с недоумением следили за странным поведением хозяина, а потом поняли, что он просто разделил с ними плоскости передвижения по дому. Хозяин прыгал по средней плоскости, попугай по верхней, коту остался пол. Никто не был в обиде. Только мы, когда забегали к Белевичам на огонек, веселились, видя, как Зигмунд, большой, солидный, бородатый, в черном своем неизменном свитере, привычно скачет по предусмотрительно расставленным стульям и тумбам, как мы обычно ходим дома, не задумываясь, по привычному маршруту.

Словом, мы, привыкшие к его чудачествам, узнав, что он сбежал из института, все-таки обиделись на него и ушли. В одночасье.

Делать было нечего. Он обреченно сел в поезд и поехал восстанавливаться. Не знаю, то ли времена тогда были другие, то ли разглядели в Зигмунде талант педагоги института, то ли сыграла роль его уникальная внешность – он ведь был очень похож, да что, похож, он был – одно лицо с молодым Вахтанговым, портрет которого висел в институте на самом видном месте, но его восстановили. Зигмунд свыкся и окончил институт.

Он как-то быстро вдруг стал очеловечиваться. То есть из милого, доброго, странного, растерянного, импульсивного, полусумасшедшего, обаятельного ребенка, которому прощалось всё, который часто забывал свои обещания, опаздывал, бесконечно очаровывался и влюблялся в людей, книги, города, раздавал направо и налево вещи и деньги, он вдруг превращался в цивилизованного, спокойного, расчетливого и даже, трудно поверить, дельного временами человека.

Но это ему не шло.

Пришло время, и он бежал от нас, из театра любительского, театра зависимого, нищего, практически не имевшего будущего, бежал по первому же подманивающему движению указательного власть имущего пальца в государственный национальный театр.

Там он уже делал свой дипломный спектакль, но его модус поведения, его сплины, капризы, перепады настроения, его прогулы, отмены репетиций, его привычки никто терпеть там не стал. У него начались неприятности. Из театра он уволился со скандалом и уехал в Израиль. Мы опять спустя несколько лет собрались в последний раз, чтобы его проводить.

На таможне его обыскивали, потому что не поверили, что у него всего лишь двадцать долларов в кармане. У него не было даже бумажника. Эти двадцать долларов ему сунул в карман на сигареты один из самых лучших, подающих большие надежды артистов – Аркадий, вынужденный после закрытия «Синтеза» уйти в бизнес, который тоже стал у него процветать, но такой высокой радости, как работа в театре «Синтез», Аркадию не принес.

С тех пор с Зигмундом мы не общались. Доходили слухи, что, работая грузчиком на кондитерской фабрике в Нацрат Илите, по вечерам он что-то ставил в местном культурном центре. И что в его любительский театр потянулись бывшие артисты из ведущих питерских и московских театров. Кто-то даже прислал мне фотографию, где Зигмунд кланяется в ряду других актеров в костюмах, видимо, из «Поминальной молитвы». Он в длинной рубахе, черном жилете и кепке – Тевье-молочник. Это порадовало – значит, Зигмунд совсем повзрослел и уже не боялся выходить на сцену. И еще одна была там фотография – Зигмунд сидел в большой компании, расслабленный, но радостный. На нем была та самая рубаха, тот самый свитер и те самые джинсы, которые Аркадий купил ему перед отъездом с ворохом разных мелочей в подарок. На память.

Мы поняли одно: Зигмунд нас не забыл. Или другое: надеть ему больше было нечего.


Самое тяжелое в судьбах тех, кто работал с ним все двадцать лет, было то, что после работы с гениальным Зимой мы – никто из нас – не смогли работать с другими режиссерами. Многие пробовали. И уходили.

Он был для нас всех как первая любовь. Которая никогда не забывается. И ведь он, думаю, со временем понял, что такой преданности, такого послушания, такого доверия и такой благодарной любви, как наша, он нигде и никогда не найдет.

глава третья

ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ

И вот, когда он уехал в Израиль, наш Зигмунд, я вздохнула облегченно. Мне казалось, что только долгая, длиной в тогдашнюю мою сознательную жизнь, дружба с Зигмундом и его семьей обязывала меня участвовать в его затеях, в том, что я не любила, чего боялась, что делала через силу. И когда он уехал, вот тогда я и сказала, что даже если туда кинут мою шапку… И еще мы обсуждали с мужем, что меня в этом всем не устраивало. Ведь на репетициях было на самом деле так интересно, что я забывала время, забывала есть и пить. От репетиции до репетиции ходила счастливая, задумчивая, со взором мутным и мечтательным. Но! Все наши с нетерпением ждали премьеры, я же ее боялась и не совсем хотела. Всем надоедало читать и перечитывать материал, разбираться в концепциях пьесы, в ее смыслах, идеях, а я, наоборот, была готова сидеть и копаться-копаться, репетировать и репетировать, особенно наблюдать, как развивается, обрастает жизнью, характерами, событиями, прошлым и будущим новая пьеса. Как не совсем уютно я чувствовала себя на сцене, так комфортно мне было сидеть в зрительном зале, и наблюдать, и придумывать как.

Ну да ладно – много еще в жизни всяких дел, – сказала я себе и занялась английским языком, обустройством нового дома, воспитанием детей. И никогда больше, никогда не вспоминала и не жалела о прошлом, как другие мои друзья, актеры театра Зигмунда, с которыми мы очень сроднились и практически жили одной общей жизнью.

Но так просто это не собиралось меня отпускать. То, что грамотные театральные люди называют драматургией, я стала видеть буквально во всем. В транспорте, в магазинах, на улицах.

Однажды, абсолютно случайно, я вдруг подсмотрела изумительную сценку в Винчестере, в магазине, как турист Зубков Анатолий из моей группы выразительно и талантливо объяснял продавцу, что ему нужен складной многофункциональный нож. Он сначала пилил ребром ладони воздух, и продавец приволок ему огромную коробку с электропилой, тогда Зубков осторожно потыкал указательным пальцем себе в горло, продавец покивал радостно, сбегал куда-то и принес штопор. Толя отрицательно помотал головой, насупив брови, вытянул губы трубочкой и заколол чем-то невидимым, зажатым в кулаке, кровожадно и бесстрашно воображаемого кабана. Продавец испуганно напрягся, а я не могла двинуться, завороженная, наблюдая с азартом и умилением этот театр одного актера, действие которого шло по нарастающей. Продавец позвал еще одного продавца, чтобы вместе разгадывать квест «Что хочет этот русский», и вот-вот должен был вызвать охрану. Мне хотелось вмешаться, но не для того, чтобы разобраться с маньяком Зубковым, устроившим воображаемую резню, а чтобы чуть подправить мизансцену, развернуть Зубкова Анатолия полуоборотом к зрителю, то есть ко мне, чуть ослабить его плечо, увеличить размах руки, в которой был воображаемый, желаемый так страстно, многофункциональный складной нож.

Мой внутренний голос стал настойчиво подсказывать, а что, Маруся, может, ты в этом своем романе с театром выбрала вектор не того направления? Может быть, ты бежишь не по той диагонали? Если тебе интересней не на сцене, а в зале… А?

«В смысле, – переспрашивала я свой внутренний голос, – зрителем, что ли…»

«Да ладно, – отмахнулся от меня внутренний голос, – неужели вот сейчас, в магазине, в толпе и шуме ты не поняла, почему тебе хочется подправить то, что ты видишь?»

Ах, этот внутренний голос, мой верный товарищ, который меня никогда не обманывал. Кто-то из великих сказал: однажды ты поймешь, что твой внутренний голос – это не ты. Мое это «однажды» наступило где-то лет в десять. И тогда я перестала скучать наедине с собой. Мне стало интересно размышлять, то есть беседовать мысленно со своим внутренним голосом. Кто подумает, что это диагноз. А вот мудрый человек сказал, что это просветление… Думаю, ни то ни другое. Может быть, это наконец наступившее повзросление. Именно с тех пор я перестала бегать. И стала ходить.


Иногда оно впрыгивало ко мне в сон, иногда вдруг начинало тоскливо тянуть под ложечкой, например когда мы ездили в театр и спектакль держал и держал в напряжении. Или я вдруг на фоне заигранного, постылого действа, особенно в каком-нибудь провинциальном театре, где артисты двигались, говорили и пели как дрессированные животные в цирке, с пустыми глазами, выполняли свою работу как ремесленники, вдруг видела какое-то красочное, живое, на глазах родившееся коленце в исполнении талантливого актера… Частенько я вдруг видела такое неожиданное и обаятельное – на свадьбах, похоронах, да-да, на похоронах, на юбилеях. И очевидно было, что люди специально продумывали, а иногда и репетировали свой выход, свою выходную арию. А иногда и гениально импровизировали.


Но потом это впечатление постепенно стиралось, внутреннее ощущение сладкой тревоги и беспокойства, которое невозможно было понять, проходило.

Мои дети росли, сын и его друзья перешли в одиннадцатый класс. И как-то мама одного из Даниных друзей, которая работала директором Дома детского творчества, Евгения, позвонила мне. Я в то время уже два года сидела дома, пасла своего младшего ребенка, выгуливала собаку, экспериментировала на кухне, пыталась писать небольшие смешные рассказы. И даже не помышляла о какой-нибудь социальной активности. Она позвонила и сказала что-то вроде того, что нашим ребятам нечем заняться, тут же провинция. И чтобы оторвать детей от компьютеров и прочих искушений цивилизации, надо придумать что-то такое – ууххх! Евгения, мама Даниного друга, говорила мягким, ласковым голосом, рисовала перспективы, как детям будет интересно, весело, хорошо… Она вообще, эта Евгения, милый человек и, к слову, была хорошим настоящим директором. Однажды, когда я пришла к ней кабинет и привела своего сына записывать в какой-то музыкальный коллектив, по коридору вдруг с топотом, криками, смехом промчалась огромная ватага детей. Евгения, прислушавшись, улыбнулась радостно и воскликнула:

– Ну наконец-то! А то все лето тихо-тихо, можно ведь с ума сойти, так было без них тихо…

Так что, доверяя ей, завороженная, я слушала и кивала, кивала, кивала… Словом, что-то пообещала. А мои родители научили меня выполнять свои обещания. Ну и пришлось придумать это «ухх!». Не сразу, конечно, но я придумала. И назвала это Экспериментальный театр тинейджеров «Трудный возраст».

Ну что можно сделать с коллективом шестнадцатилетних-семнадцатилетних, когда есть репетиционный зал, есть сцена, совершенно нет денег, есть много старых станков из ДСП, из которых можно выстроить что угодно? Что можно сделать с коллективом довольно продвинутых ребят – это было одно из последних поколений, которые читали без принуждения и с удовольствием, иногда тайно ночью, иногда прямо на уроке, держа книгу на коленях? Ну что – фантастику, конечно. Ясно, что надо было ставить фантастику. За лето я написала «Солнечный синдром» – пьесу по мотивам рассказа Рея Брэдбери «Все лето в один день». Правда, мотив там был еле-еле слышный, но был. Я специально его напела детям, этот мотив. Чтобы эта шестнадцатилетняя орда мне поверила.

Родители актеров обрадовались, хотя некоторые говорили, мол, мы не совсем понимаем, что это такое будет, но это классно. Начальник ГАИ, папа десятиклассницы Кати Даньковой, проникся и оделил нас крутыми серебристыми комбинезонами, присланными по гуманитарной помощи от Канадской службы спасения. Отец еще одного парня сделал нам большие разноцветные кубы, которые как будто были разбросаны по всей сцене каким-то великаном. Все остальное я добывала и выпрашивала сама. С помощью той самой Евгении, директора Дома детского творчества.

В сентябре мы собрались в репетиционном зале, уселись на пол в круг, зажгли свечу и, передавая ее по кругу, рассказывали, во что верим, чего хотим, чего ждем и на что надеемся. Потом я прочла пьесу и после двух месяцев подготовительных учебных занятий роли были распределены и репетиции начались.


Интересно, что пьесу эту я ставила трижды, с разными поколениями детей. И каждый раз я ее переписывала. Переписывала специально для новых участников с учетом их характеров, внешности, их умений и талантов.

Короче, там, в этой моей пьесе, было так. Пятнадцать детей, пятнадцать гениальных пяти-шестилетних детей были отобраны из тысяч оставшихся на негодной для жизни Земле и перевезены на ближайшую к Земле планету, чтобы там развивать их способности. На планете дети живут вместе, но каждый в своем боксе, встречаются только на лекциях.

Каждый ребенок – понятно, что именно каждый ребенок – личность штучная, ценная для генофонда Земли, – каждый ребенок учился той науке, которой собирался заниматься всю свою сознательную жизнь. Каждого ребенка готовили практически к подвигу во имя возрождения человечества. И если вдруг оказывалось, что, взрослея, ребенок не давал тех результатов, которых от него ждали взрослые, ниоткуда появлялись так называемые чистильщики, туманные существа в черных длинных плащах с огромными капюшонами, без лиц, ни хорошие, ни плохие, стерильные, словом, ни-ка-ки-е. Появлялись ниоткуда, из глубины сцены, как будто всегда там стояли – так оно и было, они действительно стояли там, сливались с задником, а потом отделялись от него (я выставила там дополнительные световые прострелы, именно они давали эффект ниоткуда появляющихся теней). Эти ни-ка-ки-е, бесчувственные, не зная, не ведая ни жалости, ни сострадания, холодные, в абсолютном смысле слова, существа-тени равнодушно, дисциплинированно, аккуратно уводили детей за плечи к себе – в ни-ку-да, безошибочно и точно определяя кого. Многие, кто смотрел эти спектакли, и до сих пор спрашивают, куда чистильщики их уводили. Что там с детьми происходило, как там было – никто не знал, даже не догадывался. И дети, живущие на этой планете без имени, под каким-то условным номером, чистильщиков очень боялись. Пьеса была написана в 1998 году. И только потом, когда спектакль в 2005-м игрался уже третьим составом, мои дети, прочитавшие к тому времени «Гарри Поттера» Дж. Роулинг, стали между собой называть чистильщиков дементорами – зыбким воплощением страха, лишающим воли и памяти одним своим взглядом и леденящим дыханием. Возможно, и наши чистильщики были как раз из этой же братии чудовищ и монстров, только не сказочных, а скорей фантастических, призванных на службу новой цивилизацией. Ведь говорят же, что все, созданное нашим воображением, должно где-то существовать.

На планете, где находился учебный центр, все время шел дождь. Только раз в пятнадцать лет, всего на несколько часов, дождь прекращался и выходило солнце.

Каждый раз накануне такого вот дня ученые были встревожены, солнце, верней его излучение, могло повлиять на психику детей, на их поведение, вызвать неадекватные реакции, агрессию. Или наоборот – депрессию, умственную слабость… Назвали они эти симптомы «солнечный синдром» и на общем сборе в центральном прозрачном ассамблейхолле, где обычно детей собирали на конференции, симпозиумы, встречи с героями космоса и оставшимися в живых, сохраненными программой выдающимися людьми, полезными для дальнейшего развития человеческой цивилизации, ученые сообщили детям о солнечном синдроме, но успокоили, что, как только солнце уйдет, как только опять начнется дождь, все симптомы бесследно исчезнут.

Однако – предупредили они детей – среди вас есть один мальчик, который прибыл на проект всего пять лет назад, и он помнит солнце. Ему эти симптомы не грозят. Зачем это было сказано – вряд ли по ошибке, вряд ли это была неосторожная оговорка. Скорей всего это была продуманная провокация, желание изучить поведение подростков в экстремальной ситуации.

Результаты не заставили себя ждать. Как только ученые удалились, при этом зритель видел, что за детьми продолжают наблюдать, дети вдруг разволновались и стали выяснять, кто. Кто прибыл на станцию всего пять лет назад? А нужно сказать, что дети между собой были знакомы мало, группы менялись и перетасовывались, все встречались только на лекциях или в зале ассамблей, чаще всего были погружены в себя и, как казалось взрослым, не обращали внимания на себе подобных. Для того чтобы лишить детей какой-либо внешней индивидуальности, их одевали в одинаковые удобные, влагоотталкивающие костюмы, сразу после прилета под видом борьбы со следами земной радиации и вирусно-микробной флорой, у них отобрали все, что дали им на память их родители. У кого-то плюшевого мишку, у кого-то старинный фотоальбом, у кого-то поношенную бейсбольную перчатку, у кого-то – шкатулку с пуговицами, бусинками и другим ценным для ребенка скарбом, у кого-то маленькую флейту или маленькую гитару укулеле. Детей лишили семейной фамилии, в виде исключения оставив лишь имена, добавив к ним номера, выбитые на их комбинезонах. Словом, определить, кто же из большой компании, примерно человек около пятидесяти, видел солнце, было практически невозможно. Но никто не оценил особенных возможностей этих гениальных, по сути, детей – один из них, глядя на шахматную доску, беспорядочно переставляя и нервно отбрасывая фигуры в сторону, а потом спохватившись, вернул их на место и вдруг выкрикнул:

– Это Бруно! Бруно прилетел сюда пять лет тому назад.

Ученые-наблюдатели ахнули от досады, они и сами не учли, что, во-первых, дети примутся решать эту задачу, во-вторых, что так быстро появятся симптомы солнечного синдрома, хотя солнца еще нет и в помине. Единственное, что хоть как-то успокоило ученых – это что дети пошли по ложному пути: Бруно, как выяснится потом, действительно прилетел на проект пять лет тому назад, но не с Земли, а с колонии, выстроенной на искусственном спутнике Земли. Бруно, который родился и жил в колонии, под искусственным светом всю жизнь, был тут совсем ни при чем, никакого солнца он не видел и на просьбы подростков, признаться, грубил, за что и ударили его один раз, потом второй, а затем стащили с подиума, на который он забрался, и стали колотить чем попало, его били бы в ярости еще долго, но раздался вдруг девичий звонкий голос. Сначала тихо, потом громче и громче, а затем уже истерично, отчего все остановились в растерянности:

– Отставьте его, идиоты! Это я! Я! Я прилетела с Земли пять лет тому назад. С Земли. И я видела солнце.

Нет, дети не стали набрасываться на девочку Маршу, которая видела солнце. Нет. Но то, что случилось дальше, было еще хуже, чем стихийная драка. Сначала они все, как дикие звери, как волки зимой, медленно, собранно и расчетливо окружили девочку и уже, казалось, готовы были ее растерзать. Но Джон, авторитетный Джон, ироничный и сдержанный, убедительный и самый перспективный, остановил их.

– Стойте, – сказал он спокойно, – так нельзя. Вы что, хотите, чтобы, когда появится солнце, вас не выпустили? Чтобы вам поставили диагноз «солнечный синдром»? Мы что, мало пережили вместе, что сейчас поддаемся эмоциям? Колонисты, у нас есть другой способ. Другой. – А потом он обратился к Марше: – Нам есть что тебе предъявить, Марша.

Дети, холодные и расчетливые, как члены стаи, понимающие один другого без слов, общаясь только взглядами и жестами, быстро перестроили холл, надели красную мантию на Джона и открыли судебное заседание. И по тому, как быстро и организованно дети готовились, как быстро преобразились, какими обреченными и суровыми вдруг сделались их лица, было ясно, что все это проходит не в первый раз. По мрачным средневековым канонам девочку Маршу судили на латыни. С ее комбинезона сорвали бирку с именем и номером и затем увели. Куда, зритель мог только догадываться (или не догадываться), потому что в последнюю секунду, когда можно было видеть Маршу с руками, сцепленными на спине, тенью рядом с нею мелькнули призрачные фигуры чистильщиков и затем свет погас.

И тут заплясали дети как дикари по кругу, кричали, визжали, хохотали, бились в истерике и рыдали, но прыгали-прыгали по кругу, по замкнутому кругу, один за другим, один за другим, как будто пытались изгнать из себя боль душевную, а Джон стоял в центре, на кубе, яростно воя и размахивая своей красной судейской мантией. И мантия эта играла над головами детей зловеще, как пляшут языки жертвенного средневекового костра.

А потом случилось странное – отключился искусственный свет колонии, распахнулись прозрачные двери. Ярко заиграли капли, дети прикрыли глаза руками – это были первые солнечные лучи, выходило солнце.

Как счастье открывает лучшие стороны души человеческой! Вдруг при солнечном свете стало видно, что все колонисты маленькие, еще совсем маленькие дети. И как искренне радовались они солнцу, как изумлялись и восхищались!

И тут на освещенную солнечными лучами площадку откуда-то посыпались яркие разноцветные мячи.

А Джон и Бьюти с изумлением вдруг поняли, что давно влюблены друг в друга.

А Кто-то вдруг открыл друзьям тайну о том, что уже много лет хранит у себя настоящую земную бумажную книгу. Книгу о том, как дети жили в семье. О том, какую еду они ели, как ходили в школу, а потом возвращались обратно домой к маме. И это каждые сутки? – кто-то не поверил. Да, это каждый день, ответили недоверчивому. И еще… еще… Мальчик рассказывал то, что для зрителей в зале казалось обычным, но таким недосягаемым для детей на сцене – про дружбу с родителями, о прогулках на лыжах, о выездах на пикники, о походах в театр и кино. И все это время можно было быть рядом с мамой и папой. И про объятия. И про то, как мама кладет руку на лоб, когда высокая температура…

Девочка вдруг рассказала, что получила радиограмму от родителей: «С шестнадцатилетием!» Там было написано: «Будь достойна!..»

– Чего не хватает? – спросила девочка. – Чего в ней не хватает, в этой телеграмме? Ну? Вы же умеете решать любые задачи, колонисты?

Колонисты молчали.

– Вот видите, – покачала головой девочка, – а еще гении… надежда человечества… Не хватает: «Целуем. Мама и папа». Или просто: «Целуем».

Каждый признавался в чем-то своем сокровенном: Назар рассказал, как украл медальон с фотографией чьей-то семьи. Украл из помещения, куда складывали отобранное у детей в день прибытия. Все хотели этот медальон, все думали, а вдруг это фотография его семьи. Но Назар вложил медальон в ладошку Айрин.

Катрин вспомнила, как папа со своими друзьями пришел под балкон ее комнаты в пересыльной реабилитационной станции, где детей готовили к отправке, и спел песню про черепашку. И откуда-то, наверное из воспоминаний Катрин, вдруг зазвучал мужской голос, ему подпевали другие мужские голоса.

А Бруно, симпатичный, всегда веселый ироничный Бруно, вдруг признался подруге Баттон, что… боится, что всегда боится. Боится колонистов, Джона, который почему-то выбрал для себя роль вершителя судеб, красавицу Бьюти, а вдруг она укажет на Бруно, и тогда… Боится дождя, экспертов, преподавателей, врачей, темноты. Ужасно, смертельно боится чистильщиков. Он говорил все громче и громче, он кричал и плакал, он неловко складывал кубы на сцене, забирался по ним все выше и выше, как будто снизу ему грозит опасность… И в конце концов он рухнул оттуда, с верхней точки такой неустойчивой колонны, и потерял сознание. Когда прибежали другие колонисты и взрослые, когда врач пытался привести Бруно в сознание и не смог, когда вдруг возникла страшная тишина и дети вопросительно и агрессивно уставились на взрослых, Бруно вдруг вскочил на ноги как ни в чем не бывало, как клоун в цирке:

– Ап!!! Ну что – здорово я вас всех разыграл?!

– Как вы напугали нас, Бруно, – заметил врач.

– Вас напугаешь, да!.. – вдруг заметил Джон, приобняв Бруно за плечи. И как заведенные дети стали говорить взрослым все, что думают, все, что накопилось, а сейчас под ярким естественным светом вдруг стало отчетливым и легко сформулировалось. Дети обступали троих взрослых кольцом все теснее и теснее, но внезапно повеяло холодом, откуда-то неслышно появились чистильщики и остановились в углах, ожидая развития событий и чьего-то мысленного приказа. Вдруг разом потемнело, сверкнула молния, гром отметил первые капли дождя и зашумел привычный в колонии ливень.

Дети опять сидели покорные и бесчувственные в своем ассамблей-холле. Совсем близко неподвижно стояли чистильщики.

«Где Марша?» – монотонно повторяли взрослые, а кулисы равнодушно плыли, закрывая от зрителей детей, переживших солнечный синдром. А строгий голос все спрашивал и спрашивал:

«Где Марша? Где Марша? Где Марша?» Кого спрашивал? То ли актеров, то ли подростков, сидящих в зале, то ли их родителей.


Нужно сказать, что все это было написано и поставлено мной в самый пик отъезда женщин (в основном женщин) нашего города в Италию на заработки. Большинство детей жили в ту пору или с бабушками, или с кем-то одним из родителей, или с дальними родственниками, а кто постарше – сами.

Помню, во время премьеры, когда закрылись кулисы, в зале повисла гнетущая, мрачная тишина. Шумел ливень, гремел гром. Вдруг шум дождя усилился, и мы поняли, что это уже не дождь. Это аплодисменты, которые превратились в гром, когда открылись кулисы, зажегся свет и дети вышли на поклон.

Председатель жюри Всеукраинского конкурса театральных коллективов нетерпеливо выскочил на сцену – его интересовало, как именно получился эффект мокрого бесцветного сумрака. То, что он увидел, и решило нашу победу: мы купили в одном из фермерских хозяйств широкую полиэтиленовую пленку для теплиц, скрутили из нее широкие «мокрые» ленты, подвесив под них такие же, но уже гладкие полосы и полностью одели в них сцену, добавив к ним еще бледно-серые кулисы и голубой задник. Получился нужный глубокий объем, и тем самым мы добились той самой сквозистости и нереальности появления чистильщиков. В кулисные карманы мы установили прострелы с синими, зелеными и фиолетовыми фильтрами, а для сцены выхода солнца на заднике поставили мобильную «жабку», которая и создавала эффект рассвета, когда свет становился все ярче, постепенно подымаясь. Технологию я объяснить не могу, светом занимался очень талантливый осветитель, который, к несчастью, за эти годы, мягко говоря, потерял интерес и, пожалуй, талант к своему делу. К слову, он тоже воспитывал двоих детей один. Жена его работала горничной в Италии.


В третьем «Солнечном синдроме» уже участвовали и актеры студии при театре. Это были совсем маленькие братья, сестры и племянники моих первых актеров. Малыши, которые все равно приходили на репетиции и ошивались в зале без дела. Так что нам с Евгенией Дмитриевной пришлось открыть для них студию.

Эта детвора в последнем «Солнечном синдроме» играла тех самых Джона, Маршу, Бруно, Катрин, Айрин, Баттон, Назара и других колонистов, но такими, какими они были в самом раннем детстве. Я специально дописала в пьесу сцену их появления в колонии. Как их, таких маленьких, в ярких футболочках и платьях, с домашними рюкзачками, в обнимку с любимыми игрушками, как их деловито переодевали, как отбирали у них все личное, как сканировали каждого и тут же отправляли в разные сектора колонии с учетом предполагаемого рода их деятельности в будущем. И спектакль стал еще объемнее. А в сцене, когда прекращался дождь и выходило солнце, когда колонисты срывали с себя постылые комбинезоны, и девочки распускали туго затянутые косы, и бежали навстречу солнцу, к ним сверху (лестницу я выстроила из старых станков) спускались… они сами, только еще маленькие, в ярких футболочках и платьицах, с домашними рюкзачками, в обнимку с любимыми игрушками и книжками.


Помню, первая премьера прошла в конце апреля. Зрители наши сошлись единогласно в одном: когда они выходили из зала, то по-детски радовались, что на улице теплый солнечный день и впереди еще весна и лето. И есть надежда, и все еще можно исправить. Так за полтора часа все привыкли к тому, что дождь, мокро, холодно и, главное, одиноко и безнадежно.


С тех пор каждую весну, в день последнего в сезоне спектакля или капустника, когда театр «Трудный возраст» провожает выпускников, я отчаивалась, писала заявление и клялась, что я больше не могу, что я никогда больше в театр не вернусь, даже если туда кинут мою шапку…

Потом у нас был проект, где мы придумывали, писали пьесу вместе. Это была пьеса “WWW.MAUGLY.UA” Потом были сказки и мюзиклы. Словом, из года в год никак не получалось его закрыть, этот театр, потому что после ухода одних в театре все равно оставались уже ставшие родными дети, а следом приходили их друзья, братья и сестры. Вскоре был написан и принят коротенький устав, который оговаривал, что театр ни в коем разе не готовит актеров, а занимается совершенно другой деятельностью – выстраивает мосты. Между ровесниками, между детьми и родителями, между детьми и учителями. Между собой и… собой. Между прошлым и будущим. Словом, театр «Трудный возраст» работал над пониманием и взаимопониманием, чего так не хватает в нашей жизни. А когда к театру примкнули волонтеры из Американского корпуса мира, театр заработал на трех языках…

Мой сын, собственно ради которого и был создан этот театр, для него и его друзей, играл в первой версии чистильщика. То есть минимум движения, отсутствие текста. Статист у воды. До сих пор жалею, что он начал заниматься в театре так поздно. Наверняка с его талантом, умением проанализировать, рассмотреть, имитировать и, главное, чувствовать и отражать из него получился бы уникальный актер. Хотя кто знает – доля актерская все-таки очень незавидная.

Даня окончил школу, прекрасным, веселым и печальным был выпускной спектакль в «Трудном возрасте», а через несколько лет на сцену вышла его родная сестра Ангелина. В свои шесть лет она блистательно сыграла Бекки Тетчер в фантазиях по Тому Сойеру, а следом – маленького, но отважного амура в пластическом музыкальном спектакле «Контрольное изложение» по «Ромео и Джульетте». Естественно, вслед за Линой в театр пришли ее одноклассники и друзья.


Ежегодно в мае на закрытии сезона театра «Трудный возраст» кроме всяких премий и подарков всем актерам вручается таинственный знак – «Зуб мудрости».

Началось это в тот год, когда мы вместе придумали «Маугли» и на премьере у одного из актеров, Дениса Бидяка, вдруг страшно разболелось… даже не знаю, что именно – ухо, шея, лицо, голова и десна. Денис выходил на свои сцены, играл дерзко и, как мне показалось, с новыми, очень нужными там агрессивными нотками, а потом уходил за кулисы, валился на пол и катался, катался от боли. Всего этого я не видела, сидя в рубке звукооператора, но заметила, что на общий поклон Денис не вышел. В то время он и его младшие сестры жили одни, родители зарабатывали на будущую учебу троих детей в Испании.

Сразу после аплодисментов, выудив из зала дружественного театру дантиста Лорочку Ковалеву, чья дочь Юля тоже была нашей актрисой, мы быстро запихнули мычащего Дениса в машину и рванули в клинику. Выяснилось, что это так драматично у Дениса резался зуб мудрости.

И в том же году Денис на закрытии сезона получил знак отличия – «Зуб мудрости». Подвеска из яшмы в виде клыка или когтя в серебре. Яшма – камень, символизирующий долг, мужество и честь. А также скромность и мудрость. Знак того, что Денис стал взрослым и признаки «трудного» переходного возраста ушли безвозвратно.

С того времени каждый год кто-то один, особенный, был представлен к награде этим почетным знаком Экспериментального театра «Трудный возраст». Решалось это тайным голосованием всех детей «Трудного возраста» – и старших, и студии. У взрослых: у меня, у балетмейстера, у звукооператора, у преподавателя по вокалу – тоже было право голоса.

«Зуб мудрости» на закрытии сезона всегда вручает та самая Лорочка Ковалева, врач-дантист, несмотря на то что дочка ее Юля уже давно распрощалась и с трудным возрастом, и заодно и с театром, уехала в другой город, окончила мединститут, сама стала хорошим дантистом и вышла замуж.

Ко всей пользе, которую приносит нам всем – и детям, и взрослым – театр «Трудный возраст», есть еще одна, немаловажная. Во-первых, у моих детей, у всех, – здоровые вылеченные зубки, а во-вторых, даже те, кто боялся дантистов раньше, забыли этот страх, потому что Лорочку, ласковую, добрую и мудрую, бояться было невозможно.

Сегодня, даже если бы я и хотела уйти, то уже никак не могу. Даже если будут гнать, и намекать, и требовать, чтобы я ушла, – не могу. И не уйду.

Театр «Трудный возраст» стал помогать больным детям. Сборы со спектаклей сразу же, еще горячими, везут тем, кому деньги на этот момент нужней всего. И передают маме больного ребенка из рук в руки.

Мы торопимся, всегда торопимся. Потому что, когда дети болеют, деньги нужны не сегодня, а еще вчера… На обследование, на химиотерапию, на операцию. И важен каждый день, иногда и каждый час.

Писатель, мыслитель, волшебник, Антуан де Сент-Экзюпери написал: «Господи, я прошу не о чудесах и не о миражах, а о силе каждого дня. Научи меня искусству маленьких шагов».

Так мы и назвали благотворительный проект театра «Трудный возраст» – «Искусство маленьких шагов».

глава четвертая

ДИВЕРТИСМЕНТ

Много лет назад. Едем в евпаторийском трамвайчике после спектакля. Увидели, что какие-то люди стали протискиваться к нам, извиняясь. Наконец пробрались к нам поближе. – Рашель, эй! – обратился ко мне через головы других пассажиров мужчина. Обратился по имени героини, которую я играла в привезенной нашим театром в Евпаторию «Вассе Железновой»: – Мы хотели посмотреть на вас поближе…

– Да! – Второй кивнул и радостно прокричал. – Мы хотели убедиться, так ли вы красивы на самом деле.

И весь трамвай испытующе смотрел то на меня, то на этих двоих. Я смутилась и стала поправлять волосы, выбившиеся из-под бейсболки…

– В жизни вы еще лучше! – удовлетворенно заключил первый.

Больше таких комплиментов мне никто никогда не делал.


На следующий день вышли в город погулять. На трамвайной остановке подходит к нам женщина. Говорит, мол, знаете, смотрела вчера вас в театре, смотрела. И что удивило, знаете, я родилась в Черновицах. И я по себе знаю, что искоренить наш акцент практически невозможно. Я так придирчиво прислушивалась вчера. И что? Его у вас не было. И я вышла с того театра даже немного растерянная. Потому что, как же так, неужели наш язык, наш черновицкий акцент, исчезает. Ведь еще недавно я смотрела пьесу из жизни английских аристократов. И они сначала такие были чопорные, такие важные, ой, можно подумать! Но ведущая актриса как разошлася, как пошла ипровизирувать, и, слушайте, как рявкнет: «Не морочьте мине голову!» Это был такой теплый фрагмент, и все зааплодировали, и так это сроднило публику с тем, что происходило на сцене.

И вот вчера я смотрела на вас и думала: Айяай-йай! Ведь это же черновицкие актеры. Где же ихнее лицо? Где же ихний нормальный акцент?


Едем на север Украины на театральный фестиваль. Время государственной антиалкогольной кампании. По вагонам ходят суровые сержанты милиции и следят, чтобы пассажиры не пили алкогольные напитки.

Народ наш изобретательный – и не то видели – пили из рукавов, заедали лавровым листом. Большое дело, подумаешь. «Плавали, знаем».

Отправляя нас на фестиваль, управляющий отделом культуры, вероятно сильно мучаясь похмельем, строго наказывал, если заметят кого в употреблении, все – финансирование прекратят, здание отберут, театр закроют, нас разгонят, с зачинщика будут спрашивать по всей строгости. И сошлют. В Сибирь.

Наши мужчины, унылые, но непобежденные, уселись в одном купе. Там же мой муж. Я за него боюсь. Чтобы его не сослали. В Сибирь. Он ведь язвенник и вообще непьющий. Я тоже непьющая. И у нас маленький непьющий ребенок.

В очередной раз иду в купе, где собрались мужчины – «футбол обсудить, поговорить, попеть под гитару…». Заглядываю. Нет, ничего такого – пепси-колу пьют.

– О, пепси! – тянусь я рукой к стакану моего мужа. – Дай глоток.

– Нельзя! – орут хором.

– Почему? – удивляюсь…

– Она… Она, эээ… – Зная мой пунктик, когда я в магазинах читаю упаковки и этикетки, чтобы уточнить дату выпуска и срок годности продуктов, мой муж разводит руками: – Она просроченная!

– Так вылей! – Я возмущена, тяну руку к его стакану. Ему с его желудком еще просроченной пепси-колы не хватало.

– Это мой стакан, – протестует Зигмунд, к слову тоже многолетний язвенник с опытом, – а твой муж не пьет… пепси-колу!

Я возвращаюсь в купе к женщинам и возмущаюсь, мол, кто его знает, сможем ли мы завтра играть, вон мужчины просроченную пепси-колу пьют.

– Ага, – спокойно отзывается Ларочка Журавлева, сосредоточенная на вязании, – пепси-колу… Просроченную… А чтобы она им вреда не принесла, они пепси-колу спиртом разбавляют. – Ларочка мотает головой. – От ты, Гончарова, наивная!

– Кааак?! – вскакиваю я в ужасе и бегу обратно.

Пепси-кола уже выпита. Любители пепси возбуждены, радостны, раскраснелись, поют…

– Ну ладно-ладно! – говорю им обиженно. – Ладно! Чтоб знали! Готовьтесь! Я устрою вам «зеленый» спектакль! Прямо в самом начале. Выкручивайтесь потом.

Наконец, приехав, даем «Естественную убыль» по Льву Новогрудскому. А пока я копила яд, угрожала им, ну, вы у меня посмеетесь, вы у меня ого, как посмеетесь!

Правда, получилось не совсем так. Даже наоборот…

В спектакле есть сцена, где директор Людмила Александровна (ее играла я) входит в подсобное помещение и обнаруживает там весь коллектив магазина за традиционным занятием. А грузчика магазина играл зачинщик распития пепси-колы, сам Зигмунд, наш режиссер. И вот он стоит хмельной и с бутылкой водки в руке. Реплика Людмилы Александровны «Это что такое?!» относится ко всем, но Зигмунд в этот раз становится так, что перекрывает всех остальных участников, и, хочу я этого или нет, приходится задавать вопрос ему:

– Это что такое?!

И этот плут, этот изобретательный проходимец весело и пьяно отвечает, поднимая свою бутылку повыше, на уровень моих глаз: – Это?! Пепси-кола!

За спиной Зигмунда сдавленный смех. Я растеряна, но держусь. И, простите меня, Новогрудский Лев Соломонович, несу отсебятину:

– Дайте попробовать?!

Зигмунд кивает головой, игриво оборачивается ко всем и отвечает:

– Вам, Людмила Александровна, нельзяааааааа…

– Почему?

Хор, которым дирижирует Зигмунд, дружно реагирует:

– Она просроченная!!!


Прекрасный у нас был вахтер в театре «Синтез» Филипп Семенович. Он нас встречал у входа, провожал, иногда заглядывал на репетиции, сидел в зале. Иногда вламывался прямо на сцену во время действия со словами: «Зимэ! Так это… Шо я хотел сказать…»

Зигмунд вызывал нас на репетиции по группам, по сценам, понятно ведь. И вот он назначил вечернюю репетицию «Мнимого больного» для меня, служанки Туанеты, для Аргана и для семейства Диафуарус, двух парней-музыкантов, которым сразу после репетиции надо было уезжать на какую-то халтуру в дальнее заснеженное горное село.

Декабрь, холодно, темно. Я, подрабатывая где только можно, весь день бегала по городу и музеям с группой британцев, потом примчалась домой, уговорила ребенка поесть, уложила его спать, оставила дедушку дежурить и побежала на репетицию. Закрыто. Заперто изнутри. Мобильных телефонов тогда не было. Да и кому звонить – телефон только на вахте, которая видна через стеклянную дверь, но пуста. Я тарабаню в двери, потом в те окна, к которым могу дотянуться, опять в двери, обегаю здание, стучу в двери черного хода. Нет ответа. Тишина. И ведь я понимаю, что сейчас в зале все сидят, и ждут меня, и поглядывают на часы, и закатывают глаза, и мотают головами. Чувствую, что особенно клянут меня музыканты, что нервно ходит туда-сюда, как хищник по клетке, язвенник Зигмунд, держась за живот… А я тут, в темноте, у входных дверей с надписью «Добро пожаловать», на холоде, уже замерзли пальцы ног и рук, уже не чувствую носа, ушей… Уже все…

Наконец откуда-то медленно, сонно выплывает Филипп Семенович, сыто вытирает рот салфеткой, я колочу в двери так, что вотвот стекло треснет.

– Чтэээ? Чтээээ? Чтэ ты стучишь? Она стучит… Что ты так грохотаешь, девочкэ? Что такоэ?

Я врываюсь и ору:

– Вы!.. Вам!.. Я – там… Сорок минут!.. А вы!.. Без меня!.. Там репетиция… не начинается!.. А вы!.. Ушли куда-то!.. Да я завтра!.. Да вы у меня!.. Я вам!..

И, видя его ухмыляющуюся сытую физиономию, машу безнадежно рукой и убегаю в гримерку переодеваться.

В это время в холл на крики выбегает Зигмунд:

– Что такое, Филипп Семенович?! Что за скандал?! Что за шум?!

Филипп Семенович разводит руками, театрально кланяется и по-лакейски докладывает: – Э! Ваш народный артисткэ наконец-то прибыли.


Репетиция мюзикла «Бременские музыканты» в детском театре «Трудный возраст».

Вижу, что пришли не все.

– Где, – спрашиваю, – осел, петух, собака, кот?! Куда они делись?

– На примерке, – отвечают мне.

Пока я что-то объясняю Королю и его охране, пока Принцесса и Трубадур распеваются у рояля, чувствую, что за моей спиной появилась и стала топтаться какая-то группа участников. Двигаются синхронно со мной. Прогоняем отрывок «Король – охрана». Заводимся, останавливаемся, повторяем. Подозрительная группа за спиной не отстает.

– Да в чем дело?! – не выдерживаю. – Почему вы тут? Что вы хотите?

Красивенькая Настя, которая играет кота, жалостливым нежным голоском:

– Мы – животные… Мы пришлииии…


Недавно в городе ко мне подошло хулиганье в количестве шести или семи единиц. Я напряглась, ускорила шаг и попыталась независимо пройти мимо.

Хулиганье вдруг резко перекрыло мне дорогу, но, стараясь быть вежливым, спросило: – А можна до вас записаться?

– Куда? – спросила я в свою очередь.

– Ну туда, где детям помогают.

У меня потеплело на душе, глаза увлажнились. Потому что хулиганье не просилось быть артистами, выступать, а хотело записаться в мой театр-клуб «Трудный возраст», чтобы помогать детям. Я строго сказала:

– Ну что ж, хулиганье, приходите.

Ко дню премьеры у мастерицы специально был заказан домашний сдобный румяный каравай с изюмом и ванилью. Каравай, с которым барыня по сюжету должна выходить навстречу приезжим иностранным гостям, мол, добро пожаловать, хлеб да соль.

Участники сбежались и съехались прямо после уроков и пар из разных школ, лицеев, колледжей, институтов. Голодные. Даже те, кто успел пообедать, все равно голодные. И все с вожделением принюхиваются к прекрасному душистому хлебу, возлежащему на вышитом полотенце. Кто-то даже тянет руку, чтобы отщипнуть маленький кусочек, чтобы выковырять изюмину. Девочки из балета вообще чуть не облизывают его, принюхиваются, прижимая тоненькие ручки к груди, умоляюще на меня поглядывая.

– Не вздумайте! – угрожаю я. – Лучше идите в буфет, перекусите, пока есть время. Каравай отдам на съедение только после финального поклона! Так и быть, на завтра закажем другой. А этот можете съесть.

Когда убирали сцену после спектакля, вдруг увидела сиротливо лежащий сдобный хлеб. Подумала: вот она, сила искусства, даже есть не стали, так отдались спектаклю, так счастливы были аплодисментам и цветам.

Ага! Хлеб оказался полым: пока актеры работали, изобретательные балетные выели каравай снизу изнутри, не повредив красивую объемную форму.

Прекрасные дети, прекрасные.

Сидела в жюри конкурса театральных коллективов. Малыши лет шести-семи играли «Белоснежку и семь гномов».

Мачеха, хорошенькая нежная девочка, вручила Белоснежке, тоже хорошенькой нежной девочке, яблоко. Белоснежка старательно принялась его есть. Видимо, не было оговорено на репетициях. (Какие репетиции? Все в таких случаях в школах делается дней за десять. Максимум). И девочка не знала, что надо только сделать вид – кусаешь яблоко и падаешь. Гномы, растерянные, подгоняемые учительницей, нерешительно выползли на площадку и сгрудились вокруг Белоснежки, что сидела на лавке и ела-ела-ела яблоко. Красивое, сочное, большое, красное яблоко. Гномам тоже хотелось. Один, толстенький, румяный, выхватил яблоко у Белоснежки и откусил, потом второй. Белоснежка отобрала яблоко у второго и быстро-быстро доела его, хрустя, чавкая и причмокивая. Потом поискала, куда положить огрызок, протянула его гномам, те не захотели взять. Белоснежка (мама хорошо воспитала девочку) беспомощно посмотрела за кулисы, оттуда на полусогнутых ногах, с вжатой в плечи головой, полагая, что так она меньше заметна на сцене, меленько семеня, выбежала учительница, подскочила, забрала яблочный огрызок, что-то прошептала и, опять вся скрюченная, боком-боком, убежала. Белоснежка удовлетворенно вздохнула, ладошками расправила белоснежный фартучек, складки юбочки и аккуратно улеглась на лавку. Всё. Отравилась.

И покатилась дальше сказка, и стали гномы горевать, и появился принц в короне из фольги, и даже стыдливо чмокнул воздух, и заплясала смешная детвора кривеньким кругом с подскоками… Ах! Все в детстве красиво. Я поставила им десятку, самый высокий балл.


К слову, о еде.

Очень богатое румынское село прислало на конкурс театрализованную старинную румынскую свадьбу. Дети так лихо вышли под оркестр, так отплясывали беззаботно, радостно, с присвистами и выкриками, такие были нарядные: вышитая цветным бисером одежда, яркие шляпы и платки. Некоторые, видимо главные, персонажи свадьбы – сваты, посаженые родители, лет по тринадцать-четырнадцать всего им было, плясали под музыку с бутылками водки. А напрыгавшись, свадьба уселась вокруг накрытого стола, который вынесли четыре крепких молодца. Половина участников оказалась спиной к публике. Со сцены потянуло запахом свежего огурца, домашней колбасы, щедро сдобренной чесноком… Нисколько не смущаясь, артисты принялись провозглашать тосты, выпивать и закусывать. Председатель жюри предложил разогнать это детское хмельное веселье, но мы, остальные члены жюри, жаждали посмотреть, что же будет дальше.

А дальше те же четверо крепких ребят унесли стол и… вынесли кровать! Молодых (13–14 лет, говорила ведь) повели с оркестром, как было принято, ночевать… Председатель жюри уже встал со своего места, но кто-то потянул его за рукав, мол, стой-стой, не торопитесь. Молодые сели рядышком на кровать… Вид у них был усталый и безразличный. И тут стыдливо поползли кулисы.

Как же я хотела посмотреть на того, кто все это поставил! Познакомиться, поговорить. Понять. Ведь это же новоявленный Кустурица местного разлива, сам того не осознающий! Но был снежный буран, и румынская свадьба поторопилась отбыть домой. Ах, жалость какая…


Когда мне приходится сидеть в жюри различных навязанных ОБЛОНО конкурсов, к которым школьники готовятся за одну неделю в лучшем случае, на второй минуте у меня начинается шум в ушах. Жалуюсь коллеге, мол, такой шорох в ушах…

– Отчего? – сочувствует коллега.

– А это из меня время уходит. Как в песочных часах… Я бы сейчас хотела оказаться в другом месте. И делать что-нибудь, а не сидеть здесь просто так, наблюдая этот нафталин и сильно жалея детей.

– Хм! И что бы вы сейчас делали? – уже раздраженно спросил коллега.

– О! Столько интересных дел!

– Ну, например? – не унимается он.

– Ну, например, пела бы перед зеркалом. В щетку для волос. Вместо микрофона. «Only youuuuuu…»

Коллега потом переходил на другую сторону улицы, чтобы не здороваться со мной при встрече.

А сидели мы тогда на конкурсе юмора «Буковинский пересмешник». Такой печальный был конкурс. Вспоминать не хочется.


Однажды Зигмунд ввалился к нам домой с зеленым лицом, кричит:

– Садись за рояль, играй что-нибудь. Быстрей! Играй давай! Джаз давай! Давай-давай! – покрикивал он азартно и прихлопывал в ритм.

Когда мы позвали его за обеденный стол, он говорит:

– Так оголодал, ужас.

– Так ешь, я тебе еще борща налью…

– Я сейчас на конкурсе сидел. – Зигмуд ест и даже не понимает, что ест. – Художественной самодеятельности конкурс. «Красную гвоздику» четырнадцать раз пели… Четырнадцать раз! Каждый второй хор. И голоса противные, едкие, скрипучие у этих! Ухо режут! Домой иду, а в голове: «Кряааасная гваздииика, спутница тревоооог, кряасная гваздииика – наж цвиток. …» Иди, еще играй. Шопена давай. Не могу. Так оголодал! Так оголодал…

ТЕАТР ЗВЕРЕЙ

Моя мама всегда говорит, тыкая пальцем себе в лоб: «Оксфорд должен быть вот тут. И Москва. И Болонья. И Петербург». И я тоже так думаю, потому что не важно, где ты живешь, Оксфорд должен быть в… (ткнуть себя в центр лба).

У моей мамы и вправду во лбу, именно в том месте, несколько достойных университетов. Чего не могу сказать о себе – уж слишком затягивает суета, нет времени, чтобы постоянно учиться, как делает моя мама до сих пор. Ну есть у меня там какие-то факультеты, плюс опыт, плюс таланты моих дедушек и бабушек, мелкие крупицы коих частично пряником, частично кнутом в меня вложенные.

Живем мы сейчас на краю мира, у реки. Тут нам удобно – воздух, природа, день тянется дольше, дети рядом, все близко, собаке, котам привольно. Весной – рай. Летом – приют для друзей, а для нас круглогодичная дача.

Мне, правда, очень жаль мамин черновицкий дом – новые хозяева выкрасили старинный австрийский особняк в ярко-морковный цвет. Чтобы его, наверное, лучше было видно из космоса. Лепнину, изгибистые ветви винограда, лица кариатид и атлантов, высокомерные и мудрые, фрагменты пухлых купидончиков, державших герб первого владельца этого дома, вензеля под крышей и уникальные филигранные, ювелирно вырезанные фигурные водостоки – все сбито беспощадной уверенной наглой лапой. Что не выкрасили, то обили вагонкой. Во дворе совершенно по-человечески, закинув лица в небо, разбросав руки-ветки, лежат срезанные деревья: стыд, позор, бесславие. Каково это – вечность прожить рядом с домом, сродниться с ним и его обитателями и быть уничтоженными весной, в цвету, прямо с птичьими гнездами. Мама, когда увидела, плакала.

И вся улица – такая. Вся старинная, величественная когда-то, вечная улица, на которой жила история, улица, где хранилось много восхитительных, амурных или пугающих тайн, место романтических встреч и прогулок, где велись разговоры, умные, неспешные, где читались стихи, где каждый особняк окружен был густыми кустами сирени, а балконы заросли диким виноградом, а из окон лилась музыка, теперь – опозорена. Обесчещенные, когда-то царственные, величественные особняки, обитые сегодня пластиком, обвешанные целлулоидом, стоят посрамленные, как благородные респектабельные старики, которых заставили нацепить картонные, лихие, ярко и небрежно раскрашенные клоунские маски и синтетические дешевые легкомысленные банты.

Кто?! Кто позволил? Кто разрешил эту вакханалию?! Кто подпись поставил свою размашистую и неразборчивую с крендельками и росчерками?!

Все можно. Прикарманили, подкупили, снесли, возвели, возглавили и живут. И никакой Оксфорд, Болонья, Москва или Санкт-Петербург во лбу не поможет такое пережить, этого избежать.


Но мы живем теперь отдельно.

Наш дачный квартал называют Сосновым Бором. Не потому, что здесь растут сосны. К сожалению, они здесь не растут. А потому, что квартал строила компания «Борис Соснов».

А если строила его компания «Борис Соснов» и руководил строительством Соснов Борис, как еще должен называться наш квартал?

Да. Так вот. Сегодня, в сентябре, в день осеннего равноденствия, 23 числа, в 9.00 я пришла к маме и села к компьютеру за работу. Я всегда работаю в своей бывшей детской у мамы. Там мне поначалу было спокойно. Но все мое семейство стало потихоньку мигрировать за мной: муж, дети, кошки… Иногда забегает лайка Амур.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4