Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сборник рассказов (-)

ModernLib.Net / Маркес Габриэль Гарсия / Сборник рассказов (-) - Чтение (стр. 11)
Автор: Маркес Габриэль Гарсия
Жанр:

 

 


Заводимая пружина продолжала скрипеть, с каждой секундой все резче и резче, пока наконец не раздался сухой треск. Войдя в комнату - а мелодия все продолжала звучать, - мы увидели девочку, держащую в руках заводную ручку, которая отвалилась от играющего ящика. Никто не двинулся с места. И девочка не двигалась, равнодушная и застывшая, уставясь в одну точку, с заводной ручкой, прижатой к виску. Мы промолчали и разошлись по своим комнатам, вспоминая, умела ли девочка сама заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть, мы думали о случившемся и вслушивались в немудреный мотивчик пластинки, что, раскручиваемая сорванной пружиной, продолжала звучать.
      Накануне, открывая дверь, мы уже различили смутный запах распада запах начавшегося тления. Открывавший крикнул: "Набо, Набо!" - но никто не отозвался. Под дверью стояла пустая тарелка. Трижды в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и каждый раз она возвращалась пустой. Тарелка показывала нам: Набо еще жив. Только тарелка, и больше ничего.
      Набо уже не ходил по комнате и больше не пел. После того как дверь закрыли, он сказал человеку: "Я не смогу пойти в хор". А человек спросил: "Почему?" - "Потому что у меня нет башмаков", - ответил Набо. Человек, задрав ногу, возразил: "Это не важно. У нас никто не носит башмаков". Он продемонстрировал желтую и твердую ступню. "Я дожидаюсь тебя целую вечность", - сказал он. "Нет, лошадь совсем недавно лягнула меня, заупрямился Набо. - Сейчас я полью на голову воды и пойду загонять коней в стойло". Человек сказал: "Лошади больше не нуждаются в тебе. Их давно уже нет. А тебе нужно идти с нами". Но Набо не соглашался: "Лошади должны быть здесь". Он попытался приподняться, погрузив руки в траву, и услышал, как человек сказал: "Уже пятнадцать лет, как за ними некому ухаживать". Но Набо все царапал землю, повторяя: "Где-то здесь должен быть гребень". Человек сказал: "Конюшню закрыли пятнадцать лет назад. Сейчас она превратилась в груду мусора". - "Но, - возразил Набо, - как могла груда мусора образоваться за один вечер?! Пока я не найду гребень, я не уйду отсюда".
      На следующий день после того, как дверь снова заперли, мы услышали изнутри настойчивые удары. Никто из нас не пошевелился. Никто не проронил ни слова даже тогда, когда послышался треск и дверь начала подаваться под натиском чудовищной силы. Хриплое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Наконец ржавые петли заскрежетали и рассыпались в прах, Набо, стоя на пороге, упрямо мотал головой. "До тех пор, пока я не найду гребень, проговорил он,--я не пойду в хор". Он начал разгребать под собой траву, вырывая ее с корнем, царапая землю, и тогда человек сказал: "Ну хорошо. Если тебе не хватает только гребня, тогда иди ищи его!" Он наклонил голову, с трудом сдерживая раздражение, и, положив локти на ветхую перегородку, сказал: "Иди, Набо. Я сделаю так, чтобы тебя никто не задержал".
      Дверь наконец подалась, и чудовищный негр с незажившим шрамом на лбу (несмотря на то что минуло уже пятнадцать лет) вырвался из заточения и побежал, круша по дороге вещи, сметая мебель и потрясая грозными кулаками (на руках еще болталась веревка - с тех времен, когда он был черным мальчиком, ухаживающим за лошадьми); он вышиб дверь одним ударом плеча и пронесся, вопя, по коридорам и промчался (прежде чем выскочить во двор) мимо девочки, которая со вчерашнего вечера сидела с рукояткой от граммофона (она посмотрела на черную, сорвавшуюся с цепи силу и вспомнила что-то, возможно, какое-то слово), а он выскочил во двор (задев плечом зеркало в комнате и не заметив ни зеркала, ни девочки) и увидел солнце, которое ослепило его (а в доме еще не стих звон разбитых им стекол), и побежал наугад, как обезумевшая лошадь, чутьем отыскивая несуществующую дверь конюшни, которая за пятнадцать лет стерлась из памяти, но осталась в подсознании (с того далекого дня, когда он причесывал хвост лошади и удар копыта на всю жизнь сделал его слабоумным), и он выскочил на задний двор, оставляя за собой разгром, катастрофу, хаос, - как бык, ослепленный светом прожекторов (а конюшню он все еще не находил), и принялся рыть землю с буйной свирепостью, как будто хотел докопаться до манящего запаха кобылы, а потом достичь наконец дверей конюшни (теперь он был сильнее своей темной силы) и вышибить дверь, и упасть внутрь, лицом вниз, может быть, в последнем порыве, но все еще во власти той животной ярости, той жестокости, которая секунду назад застила от него мир и не позволила разглядеть девочку - девочку, что увидела его, проносящегося мимо, и вспомнила (неподвижная, безвольная, с поднятой ручкой от граммофона), вспомнила то единственное слово, которое она научилась выговаривать, слово, которое она кричала сейчас из комнаты: "Набо! Набо!"
      Габриэль Гарсиа Маркес
      Незабываемый день в жизни Бальтасара
      Рассказ. Перевод Р. Рыбкина
      Клетка была готова, и Бальтасар, как он обычно делал с клетками, повесил ее под навес крыши. И он еще не кончил завтракать, а уже все вокруг говорили, что это самая красивая клетка на свете. Столько народу торопилось ее увидеть, что перед домом собралась толпа, и Бальтасару пришлось снять клетку и унести назад в мастерскую.
      - Побрейся, - сказала Урсула, - а то ты похож на капуцина.
      - Бриться сразу после завтрака плохо, - возразил ей Бальтасар.
      У него была двухнедельная борода, короткие волосы, жесткие и торчащие как грива у мула, и лицо испуганного ребенка. Однако выражение этого лица было обманчиво. В феврале Бальтасару исполнилось тридцать, в незаконном и бездетном сожительстве с Урсулой он пребывал уже четыре года, и жизнь давала ему много оснований быть осмотрительным, но ни одного - чтобы чувствовать себя испуганным. Ему не приходило в голову, что клетка, которую он только что закончил, может показаться кому-то самой красивой на свете. Для него, делавшего клетки с самого детства, эта последняя работа была лишь чуть трудней первых.
      - Тогда отдохни, - сказала женщина. - С такой бородой нельзя выйти на люди.
      Он послушно лег в гамак, но ему то и дело приходилось вставать и показывать клетку соседям. Урсула сначала не обращала на нее никакого внимания. Она была недовольна, что он совсем перестал столярничать и две недели занимался одной только клеткой, плохо спал, вздрагивал, разговаривал во сне и ни разу не вспоминал о том, что надо побриться. Но когда она увидела клетку, ее недовольство прошло. Пока Бальтасар спал, Урсула выгладила ему рубашку и брюки, повесила их на стул рядом с гамаком и перенесла клетку на стол, в комнату. Там она молча стала ее разглядывать.
      - Сколько ты за нее получишь? - спросила она, когда он проснулся после сиесты.
      - Не знаю, - сказал Бальтасар. - Попрошу тридцать песо - может, дадут двадцать.
      - Проси пятьдесят, - сказала Урсула. - Ты недосыпал две недели. И потом она большая. Знаешь, это самая большая клетка, какую я только видела.
      Бальтасар начал бриться.
      - Думаешь, дадут пятьдесят?
      - Для дона Хосе Монтьеля такие деньги пустяк, а клетка стоит больше, сказала Урсула. - Тебе бы надо шестьдесят просить.
      Дом плавал в удушающе-знойной полутени, и от стрекота цикад жара казалась еще невыносимей. Покончив с одеванием, Бальтасар, чтобы хоть немного проветрить, распахнул дверь в патио, и тогда в комнату вошли ребятишки.
      Новость уже распространилась. Доктор Октавио Хиральдо, довольный жизнью, но измученный своей профессией, думал, завтракая в обществе хронически больной жены, о новой клетке Бальтасара. На внутренней террасе, куда они выносили стол в жаркие дни, стояло множество горшков с цветами и две клетки с канарейками. Жена доктора любила своих птиц, любила так сильно, что кошки, существа, способные их съесть, вызывали у нее жгучую ненависть. Доктор Хиральдо думал о жене, когда во второй половине дня, возвращаясь от больного, зашел к Бальтасару посмотреть, что у него за клетка.
      В доме у Бальтасара было полно народу. На столе красовался огромный проволочный купол, в нем было три этажа. Со словно игрушечными переходами, с отделениями для еды и для сна и с трапециями в специально отведенном для отдыха птиц месте, его клетка казалась макетом гигантской фабрики по производству льда. Не прикасаясь к клетке, врач внимательно ее оглядел и подумал, что на самом деле она превосходит даже то, что он о ней слышал, и несравненно прекраснее всего, о чем он мечтал для своей жены.
      - Настоящий подвиг фантазии, - сказал он.
      Добрый, почти материнский взгляд его отыскал Бальтасара, и доктор добавил:
      - Из тебя получился бы прекрасный архитектор.
      Бальтасар густо покраснел.
      - Спасибо, - сказал он.
      - Это правда, - отозвался врач. У него были изящные руки, и он был полный и гладкий, как женщина, бывшая некогда красивой, а голос его звучал как голос священника, говорящего по-латыни. - В нее и птиц не надо сажать, - сказал он, поворачивая клетку перед глазами любопытных, будто он предлагал ее купить. - Повесь между деревьями, и она сама запоет.
      Он поставил клетку на место, подумал немного, глядя на нее, и сказал:
      - Хорошо, я ее беру.
      - Она уже продана, - ответила Урсула.
      - Сыну дона Хосе Монтьеля, - объяснил Бальтасар. - Он ее заказывал.
      Всем своим видом доктор выразил почтение.
      - Он дал тебе образец?
      - Нет, просто сказал, что ему нужна большая клетка, вот как эта - в ней будут жить две иволги.
      Врач снова посмотрел на клетку.
      - Иволгам она не подходит.
      - Подходит, доктор, - сказал Бальтасар. Его окружали дети. - Все размеры точно рассчитаны, - продолжал он, показывая на разные отделения клетки. Он ударил костяшками пальцев по куполу, и клетка торжественно запела. - Проволоки прочнее этой не найдешь, и каждое соединение спаяно изнутри и снаружи.
      - Даже для обезьяны годится, - вставил кто-то из детей.
      - Верно, - согласился Бальтасар.
      Врач повернул к нему голову.
      - Хорошо, но ведь образца он тебе не дал? И не описал определенно? Просто: "Большая клетка для иволги". Верно?
      - Верно, - подтвердил Бальтасар.
      - Значит, и раздумывать нечего, - сказал врач. - Одно дело большая клетка для иволги, и совсем другое дело - твоя клетка. Кто докажет, что это та самая клетка, которую тебе заказывали?
      - Это она, - сказал сбитый с толку Бальтасар. - Потому я ее и сделал.
      Врач досадливо поморщился.
      - Ты бы мог сделать и другую, - сказала Урсула, пристально глядя на Бальтасара, а потом повернулась к врачу. - Вам ведь не к спеху?
      - Я обещал жене принести ее сегодня.
      - Вы уж извините, доктор, - сказал Бальтасар, - но нельзя продать вещь, которая уже продана.
      Врач пожал плечами. Вытирая потную шею платком, он молча уставился на клетку. Не отрываясь, он глядел в какую-то невидимую для других точку, как глядят на исчезающий вдали корабль.
      - Сколько тебе за нее дали?
      Бальтасар, не отвечая, отыскал взглядом Урсулу.
      - Шестьдесят песо, - сказала она.
      Врач все смотрел и смотрел на клетку.
      - Очень хороша, - вздохнул он. - Удивительно хороша.
      Доктор двинулся к двери, улыбаясь, энергично обмахиваясь платком, и тут же воспоминание об этом эпизоде начало навсегда стираться в его памяти.
      - Монтьель очень богат, - сказал он, выходя из комнаты.
      На самом деле Хосе Монтьель не был таким богачом, каким казался, но был готов на все, чтобы им стать. Всего за несколько кварталов отсюда, в доме, доверху набитом вещами, где никогда даже не пахло тем, чего нельзя было бы продать, он с полнейшим равнодушием слушал рассказы о новой клетке Бальтасара. Его супруга, терзаемая навязчивыми мыслями о смерти, закрыла после обеда все окна и двери и два часа неподвижно пролежала в полутьме с открытыми глазами, в то время как сам Хосе Монтьель сладко дремал. Его разбудил шум голосов. Тогда он открыл дверь и увидел перед домом толпу, а в толпе - Бальтасара с клеткой, свежевыбритого, во всем белом, и выражение лица у него было почтительно-наивное - то самое, какое бывает у бедняков, когда они приходят в дома богатых.
      - Да это просто чудо какое-то, - с радостным изумлением воскликнула супруга Монтьеля, ведя Бальтасара за собой в дом. - Ничего похожего я в жизни не видела!
      И, возмущенная бесцеремонностью толпы, вливавшейся вслед за Бальтасаром в дверь патио, добавила:
      - Нет, лучше вы несите внутрь, а то они превратят нам дом бог знает во что.
      Бальтасар бывал в этом доме и раньше - несколько раз, зная его мастерство и любовь к своему делу, его приглашали сюда для выполнения мелких столярных работ. Однако среди богатых ему было не по себе. Он часто думал о них, об их некрасивых и вздорных женах, об ужасающих болезнях и неслыханных хирургических операциях, и всегда их жалел. Когда он входил в их дома, ноги плохо слушались его, и каждый шаг стоил ему усилия.
      - Пепе дома? - спросил Бальтасар, ставя клетку на стол.
      - В школе еще, - ответила жена Монтьеля. - Скоро должен прийти.
      И добавила:
      - Монтьель моется.
      В действительности же Хосе Монтьель помыться не успел и сейчас торопливо обтирался камфарным спиртом, собираясь выйти посмотреть, что происходит. Человек он был такой осторожный, что спал, не включая электрического вентилятора, - тот помешал бы ему следить во сне за всеми шорохами в доме.
      - Аделаида! - крикнул он. - Что там такое?
      - Иди посмотри, какая чудесная вещь! - ответила жена.
      Хосе Монтьель, тучный, с волосатой грудью и накинутым на шею полотенцем, высунулся из окна спальни.
      - Что это?
      - Клетка для Пепе, - ответил Бальтасар.
      Женщина посмотрела на него растерянно.
      - Для кого? - выдохнул Монтьель.
      - Для Пепе, - повторил Бальтасар. - Пепе заказал ее мне.
      Ничего не произошло, но Бальтасару почудилось, будто перед ним открыли дверь бани. Хосе Монтьель вышел в трусах из спальни.
      - Пепе! - закричал он.
      - Он еще не пришел, - сказала жена вполголоса, не двигаясь с места.
      В дверном проеме появился Пепе. Это был двенадцатилетний мальчик с теми же, что и у матери, загнутыми ресницами и с таким же, как у нее, выражением тихого страдания на лице.
      - Иди сюда, - позвал его Хосе Монтьель. - Ты заказывал это?
      Мальчик опустил голову. Схватив Пепе за волосы, Монтьель заставил мальчика посмотреть ему в глаза.
      - Отвечай!
      Тот молча кусал губы.
      - Монтьель... - прошептала жена.
      Хосе Монтьель разжал руку и резко повернулся к Бальтасару.
      - Жаль, что так получилось, Бальтасар, - сказал он. - Прежде чем приступить к делу, надо было поговорить со мной. Только тебе могло прийти в голову условиться с ребенком.
      Лицо его вновь обретало утраченное было выражение покоя. Даже не взглянув на клетку, он поднял ее со стола и протянул Бальтасару.
      - Сейчас же унеси и продай кому-нибудь, если сумеешь. И очень тебя прошу, не спорь со мной.
      А потом, хлопнув Бальтасара по спине, объяснил:
      - Мне доктор запретил волноваться.
      Мальчик стоял словно окаменев. Но вот Бальтасар с клеткой в руке растерянно посмотрел на него, и тот, издав горлом какое-то хриплое рычанье, похожее на собачье, бросился па пол и зашелся криком.
      Хосе Монтьель безучастно смотрел, как мать его успокаивает.
      - Не поднимай его, - сказал он. - Пусть разобьет голову об пол. А потом подсыпь соли с лимоном, чтоб веселей было беситься.
      Мальчик визжал без слез; мать держала его за руки.
      - Оставь его, - снова сказал Монтьель.
      Бальтасар смотрел на мальчика, как смотрел бы на заразного зверя в агонии. Было уже почти четыре. В этот час у него в доме Урсула, нарезая лук, поет старую-престарую песню.
      - Пепе, - сказал Бальтасар.
      Он шагнул к мальчику и, улыбаясь, протянул ему клетку. Мальчик вмиг оказался на ногах, обхватил ее по высоте почти такую же, как и он сам, обеими руками и, не зная, что сказать, уставился сквозь металлическое плетение на Бальтасара. За все это время он не пролил ни одной слезинки.
      - Бальтасар, - мягко вмешался Хосе Монтьель, - я ведь сказал тебе: сейчас же унеси клетку.
      - Отдай ее, - сказала женщина сыну.
      - Оставь ее себе, - сказал Бальтасар.
      А потом, обращаясь к Хосе Монтьелю, добавил:
      - В конце концов, для этого я ее и сделал.
      Хосе Монтьель шел за ним до самой гостиной.
      - Не валяй дурака, Бальтасар, - настаивал он, пытаясь его задержать. Забирай свою штуковину и не делай больше глупостей. Все равно не заплачу ни сентаво.
      - Неважно, - сказал Бальтасар. - Я сделал ее Пепе в подарок. Я и не рассчитывал ничего за нее получить.
      Пока Бальтасар пробивался сквозь толпу любопытных, которые толкались в дверях, Хосе Монтьель, стоя посреди гостиной, кричал ему вслед. Он был бледен, а глаза его все больше наливались кровью.
      - Дурак! - кричал он. - Забирай сейчас же свое барахло! Не хватало еще, чтобы в моем доме кто-то распоряжался, дьявол тебя подери!
      В бильярдной Бальтасара встретили восторженными криками. До сих пор он думал, что просто сделал клетку лучше прежних своих клеток и должен был подарить ее сыну Хосе Монтьеля, чтобы тот не плакал, и что во всем этом нет ничего особенного. Но теперь он понял, что многим судьба клетки почему-то небезразлична, и расстроился.
      - Значит, тебе дали за нее пятьдесят песо?
      - Шестьдесят, - ответил Бальтасар.
      - Стоит сделать зарубку в небесах, - сказал кто-то. - Ты первый, кому удалось выбить столько денег из дона Хосе Монтьеля. Такое надо отпраздновать.
      Ему поднесли кружку пива, и он ответил тем, что заказал на всех присутствующих. Так как пил он впервые в жизни, то к вечеру был уже совсем пьян и стал рассказывать о своем фантастическом плане: тысяча клеток по шестьдесят песо за штуку, а потом миллион клеток, чтобы вышло шестьдесят миллионов песо.
      - Надо наделать их побольше, чтобы успеть продать богатым, пока те живы, - говорил он, уже ничего не соображая. - Все они больные и скоро помрут. Какая же горькая у них жизнь, если им даже волноваться нельзя!
      Два часа без перерыва музыкальный автомат проигрывал за его счет пластинки. Все пили за здоровье Бальтасара, за его счастье и удачу и за смерть богачей, но к часу ужина он остался один.
      Урсула ждала его до восьми вечера с блюзом жареного мяса, посыпанного колечками лука. Кто-то сказал ей, что Бальтасар в бильярдной, что он одурел от успеха и угощает всех пивом, но она не поверила, потому что Бальтасар еще ни разу в жизни не пил. Когда она легла, уже около полуночи, Бальтасар все еще сидел в ярко освещенном заведении, где были столики с четырьмя стульями вокруг каждого и рядом, под открытым небом, площадка для танцев, по которой сейчас разгуливали выпи. Лицо его было в пятнах губной помады, и, хотя он был не в силах подняться с места, он думал о том, что хорошо было бы лечь в одну постель с двумя женщинами сразу. Расплатиться с хозяином ему было нечем, и он оставил в залог часы, пообещав уплатить все на другой день. Позже, лежа посреди улицы, он почувствовал, что с него снимают ботинки, но ради них ему не хотелось расставаться с самым прекрасным сном в его жизни. Женщины, спешившие к утренней мессе, боялись на него смотреть: они думали, что он мертв.
      Габриэль Гарсиа Маркес
      Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо
      Рассказ. Перевод Р. Рыбкина
      Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень душная, и еще утром никто не думал, что сегодня может пойти дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты, как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел и закружил пыль и сухую майскую кору. Кто-то рядом со мной сказал:
      -- Будет дождь.
      А я уже это знала. Почувствовала, когда мы вышли на паперть и меня вдруг пронизала дрожь от ощущения какой-то вязкости внутри. Мужчины заспешили к ближайшим домам, одной рукой придерживая сомбреро, другой -прикрывая лицо платком от поднятого ветром облака пыли. А потом хлынул дождь, и небо, серое и студенистое, заколыхалось совсем близко, над самыми нашими головами.
      Остаток утра мы с мачехой провели, сидя в галерее, довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие от жажды в своих ящиках после семи месяцев летнего зноя с его раскаленной пылью. В полдень земля перестала блестеть, и свежий, бодрящий запах дождя и розмарина смешался с запахом взрыхленной почвы, вновь пробуждающихся растений. Во время обеда отец сказал:
      -- В мае дождь -- значит, засухи не будет.
      Мачеха, улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, сказала мне:
      -- То же самое и в проповеди говорилось.
      И мой отец улыбнулся, и пообедал с аппетитом, и даже посидел потом в галерее -- было видно, что ему хорошо. Он сидел молча, с закрытыми глазами, но не спал, а как будто грезил наяву.
      Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая. Звук воды, падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось, что мы весь день едем на поезде. Но мы даже не заметили, как глубоко дождь проникает в наши чувства. На рассвете в понедельник, когда мы затворили дверь, чтобы укрыться от резкого, стылого холодка, которым тянуло из патио, наши души уже наполнились дождем доверху. А позже, утром -- потекло через край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая и твердая майская земля превратилась за ночь в темное вязкое месиво, похожее на дешевое мыло. Между цветочными ящиками бежали быстрые ручейки.
      -- Теперь уж они напились досыта, -- сказала мачеха.
      И я увидела, что она больше не улыбается и ее вчерашнее оживление сменилось серьезностью и усталостью.
      -- Наверно, -- сказала я, -- надо, чтобы работники на время дождя перенесли их в коридор.
      Так и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над другими деревьями. Отец сел на то же место, где сидел в воскресенье после обеда, но ни словом не упомянул о дожде, а сказал только:
      -- Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от боли в пояснице.
      И остался сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду. Только днем, отказавшись от обеда, отец подал голос:
      -- Похоже, что этот дождь никогда не кончится.
      И я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое оцепенение сиест, когда мы умирали под бременем томительных часов в одежде, облепившей потное тело, а снаружи доносилось глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было конца. Я смотрела на мокрые стены -- щели между досками стали шире. Смотрела на наш маленький сад, впервые пустой, и на куст жасмина у стены сада -- память о моей матери. Смотрела на отца, который сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и его печальные глаза, заблудившиеся в лабиринте дождя. Я вспомнила августовские ночи, в чьем наполненном чудесами молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты, тысячелетиями вращающейся вокруг своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг меня охватила невыносимая печаль.
      Дождь лил весь понедельник. Такой же, как накануне. Но потом стало казаться, будто он какой-то другой, потому что в моем сердце происходило теперь что-то иное и очень горькое. Я сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал:
      -- Какой тоскливый этот дождь.
      Даже не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин. Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит все тем же холодным, безучастным голосом, который ничуть не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин тут, рядом, говорил про тоскливый дождь.
      -- А по-моему, не дождь тоскливый, -- возразила я. -- Тоску наводят пустой сад и эти бедные деревья, которые не могут уйти.
      Сказав это, я повернула голову, чтобы посмотреть на Мартина, но его уже не было, и только чуть слышный голос прошелестел:
      -- Похоже, что дождь решил никогда не кончаться.
      И когда я посмотрела, откуда слышится этот голос, я увидела рядом только пустой стул.
      На рассвете во вторник мы увидели в саду корову. Она стояла понурив голову, увязнув в грязи, и в своей суровой и упрямой неподвижности казалась холмом из глины. Все утро работники палками и камнями пытались прогнать ее из сада, но корова не двигалась с места, суровая, неприступная, с копытами, увязнувшими в грязи, и с огромной, униженной дождем головой. Работники не оставляли ее в покое до тех пор, пока терпение отца не истощилось.
      -- Оставьте ее, -- сказал он им. -- Сама пришла, сама и уйдет.
      После полудня от сырости стало трудно дышать и начало щемить сердце. Свежесть раннего утра быстро превращалась во влажную вязкую духоту. Температура была ни высокая, ни низкая -- температура озноба. Ноги в туфлях потели. Трудно было решить, что неприятнее -- когда кожа открыта или когда она соприкасается с одеждой. Все в доме затихло. Мы сидели в галерее, но уже не смотрели на дождь, как в первый день, не слышали шума падающей воды, не видели ничего, кроме очертаний деревьев в тумане, в этот безнадежный тоскливый вечер, оставлявший на губах такой же привкус, с которым просыпаешься после того, как увидишь во сне незнакомого тебе человека. Я вспомнила, что сегодня вторник, и подумала о близнецах из приюта святого Иеронима -- слепых девочках, которые каждую неделю приходили к нам петь простые песни, жалостные от горького и беззащитного чуда их голосов. Сквозь шум дождя мне слышалась песенка слепых близнецов, и я представила себе, как они сидят на корточках в своем приюте и дожидаются, когда дождь кончится и они смогут пойти петь. "Сегодня близнецы не придут, -- думала я, -- и в галерее после сиесты не появится нищенка, выпрашивающая каждый вторник веточку мяты".
      В этот день порядок трапез нарушился. В час сиесты мачеха дала всем по тарелке простого супа с куском заплесневелого хлеба, а до этого мы не ели с вечера понедельника -- и с того же самого времени мы, наверно, перестали думать. Парализованные, одурманенные дождем, мы покорно и смиренно подчинились буйству стихии. Только корова вдруг зашевелилась вечером: внезапно ее нутро сотряс глухой рев, и ноги увязли в грязи еще глубже. Потом она застыла на полчаса -- словно была уже мертвая, но не падала, потому что привыкла быть живой, привыкла стоять под дождем в одном положении, и стояла до тех пор, пока тяжесть ее тела не перевесила эту привычку. И тут ее передние ноги подогнулись; зад, блестящий и темный, был все еще поднят в последнем предсмертном усилии, морда, с которой текла слюна, погрузилась в темную жижу, и в медленной, безмолвной, исполненной достоинства церемонии смерти корова поддалась наконец тяжести собственного тела.
      -- Вот до чего дошло! -- произнес кто-то у меня за спиной.
      Я повернулась посмотреть, кто это, и увидела на пороге нищенку, приходившую но вторникам: несмотря на непогоду, она пришла, как обычно, попросить веточку лимонной мяты.
      Может быть, в среду я бы уже свыклась с этой дарящей жутью, если бы не увидела, войдя в гостиную, что стол подвинут к стене и на него нагромождена вся мебель, а у противоположной стены, на сооруженном в ночь помосте, cтoят баулы и ящики с домашней утварью. Зрелище это вызвало во мне пугающее ощущение пустоты. За ночь что-то произошло. В доме царил беспорядок: работники, голые по пояс и босые, с закатанными до колен штанами, перетаскивали мебель. В выражении их лиц, в усердии, с которым они работали, угадывалась ненависть подавленного бунтарства, вынужденного и унизительного подчинения дождю. Я двигалась без смысла, без цели. Мне казалось, что я болотистый, безысходно печальный луг, заросший мхами, лишайниками и мягкими, осклизлыми грибами, всей этой отвратительной флорой сырости и мрака. Я стояла в гостиной, созерцая раздирающую душу картину нагроможденной на стол мебели, когда услышала голос мачехи: она предупреждала, что я могу получить воспаление легких. Только тогда я заметила, что вода доходит мне до щиколоток, что она разлилась по всему дому и пол покрыт толстым слоем вязкой и мертвой воды.
      В полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни снова наступила ночь, болезненная и ранняя, все с тем же медленным, монотонным и безжалостным ритмом дождя в патио. Из молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на стульях вдоль стен, покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся стихии, выросли преждевременные сумерки, тихие и скорбные. Именно тогда начали приходить новости с улицы. Никто не приносил их в дом -- они приходили сами, точные, непохожие одна на другую, словно несомые жидкой грязью, которая волокла по улицам предметы домашнего обихода, всевозможные вещи, следы какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два дня, прежде чем в доме стали известны события воскресенья, когда дождь казался еще предвестником поры, посланной самим провидением, -- и в среду новости об этих событиях словно втолкнула к нам сама непогода. Стало известно, что вода проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и знать это было незачем, вечером сказал:
      -- Поезд с понедельника не может пройти по мосту -- похоже, что река смыла рельсы.
      И еще стало известно, что с постели исчезла больная женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио.
      Охваченная ужасом, загипнотизированная ливнем, я села, поджав под себя ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во влажный, полный смутных предчувствии мрак. В дверном проеме с лампой в вытянутой вверх руке и с высоко поднятой головой появилась мачеха. Она казалась каким-то давно знакомым призраком, не вызывающим страха, потому что я разделяю с ним его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой головой и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее, подошла ко мне.
      -- Надо молиться, -- сказала она.
      И я увидела ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она вышла только что из могилы или создана из материи иной, нежели человеческая. Она стояла передо мной с четками в руке и говорила:
      -- Надо молиться: вода размыла могилы, и несчастные покойники плавают по кладбищу.
      По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом проснулась, испуганная резким и острым запахом -- таким, какой исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей силы трясти Мартина, храпевшего возле меня.
      -- Не чувствуешь? -- сказала я.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18