Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эсав

ModernLib.Net / Историческая проза / Меир Шалев / Эсав - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Меир Шалев
Жанр: Историческая проза

 

 


Меир Шалев

Эсав

Роман

Маме

Князь Антон и служанка Зога
(вымышленный рассказ о людях, которых не было)

Княжича Вильгельма из дома Гесслеров по несчастной случайности подстрелили на охоте, когда жизни его было всего пять лет. Гусь взлетел, захлопав крылами, ружье грянуло в чаще, ребенок упал на землю, задергался и закричал. Крик пронесся над лугом, ударился о стволы тополей и запутался в камышах, но собаки, которые были натасканы на лис да уток, прибежали к маленькому тельцу княжича, лишь когда оно уже затихло. Стрелявший – грубый волопас, прокравшийся в охотничьи угодья в надежде разжиться фазаном, – тем же вечером, в приступе глубокой скорби, свел счеты с жизнью, оставив по себе молодую вдову, бессвязное покаянное письмо и неразрешимую загадку – как может человек покончить самоубийством, дважды выстрелив себе самому из револьвера в затылок?

Вильгельм был одним из двух братьев-близнецов. Рыженький мужичок-с-ноготок, он уже в четырехлетнем возрасте наловчился попадать в спугнутого с гнезда вальдшнепа и посылать в поле сокола или борзую. За несколько дней до смерти он получил в подарок свое первое охотничье ружье, настоящий «манлихер», даром что миниатюрных размеров, сработанный лучшим оружейником Европы Элиягу Натаном из города Монастир.

С того дня мертвый отрок стал повелевать живыми родителями. Осиротевшая мать за огромные деньги приобрела «Пьету» кисти Джанини и повесила ее в комнате погибшего сына. Скорчившись в три погибели в его маленькой кроватке, она теперь часами лежала там, глядя на сияющее тело распятого и черпая силы в могучей фигуре его матери, что известна среди искусствоведов под названием «Мадонны Робусты», или «Крепчайшей», ибо Джанини изобразил Деву крупной широкоплечей женщиной с острыми и маленькими, как у мальчика, сосками и длинными мускулистыми руками. Что же до князя-отца, то он запер свой фамильный охотничий павильон на все засовы, запечатал его двери сургучом и стал искать утешение в двух других занятиях, издавна известных своим целительным влиянием на душу мужчины, а именно – в коллекционировании и в научных изысканиях. Он копил крылатые фразы, собирал миниатюры и микрографические надписи и изучал феномен стигматов у верующих католичек. Сегодня он известен как первый, кто описал знаменитый случай Луизы Лато – бельгийской белошвейки, ладони которой каждую пятницу сочились кровью.

Княжич Антон, близнец покойного Вильгельма, не раз поднимался к матери, умолял ее встать с постели мертвого братца и пачками таскал ей ее любимые любекские марципаны, но увы – княгиня не поддавалась ни на его мольбы, ни на соблазны. Она поднималась лишь в полночь, брела в дворцовую пекарню и там, со всхлипами и рыданьями, уминала одну за другой свежевыпеченные булки, а если шел дождь, то обычно выходила наружу, чтобы волосы ее намокли под ливнем. Смерть сына в считанные месяцы превратила ее в распухшую толстуху с вечно хлюпающим носом и побагровевшими от слез глазами. Она наняла известного детского портретиста Эрнста Вебера и из недели в неделю описывала ему черты лица покойного сына. Вебер нарисовал сотни детей, которые выглядели подлинными мертвецами, но она ни одного из них не признала за своего. В конце концов решение, однако, нашлось: был вызван французский фотограф Марсель де Вин, который сфотографировал лицо самой княгини во время ее рассказов о сыне, и после некоторой ретуши портрет покойного Вильгельма был признан поразительно достоверным.

Миновали годы. Отец и мать укрылись – каждый за стенами своей личной скорби, а князь Антон из милого ребенка превратился в избалованного и капризного юнца. С рождения преследуемый чувством, будто братец держит его за пятку, он не увлекался охотничьими радостями и предпочитал делить свой досуг между женщинами, забавами и модными колясками. Равенство и братство, эти «французские болезни», как называл их князь-отец, в те дни уже утратили свое былое очарование, но князь Антон, трактуя эти идеи на свой лад, продолжал одарять равной любовью женщин различных сословий, не пренебрегая ни высокородными дамами, ни девицами из простонародья, – в его постели все они выглядели совершенно одинаково. Как правило, князь предлагал себя дамам на банальный французский манер: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» – но произносил эти слова с неким наивным бесстыдством и даже как бы слегка задыхаясь от страсти, одновременно прижимая свои тощие ляжки к телу собеседницы достаточно плотно, чтобы та не могла усомниться в твердости его намерений.

Князь был изысканным и занятным кавалером; он утверждал – и даже демонстрировал на личном примере, – что самыми замечательными любовниками являются эгоисты, и снискал себе репутацию незаурядного знатока – в основном в области чувственных удовольствий, изощренного сладострастия и утонченной безнравственности. По ночам он спал в постели, наполненной маленькими куколками из соболиного меха, с тончайшей ласковостью которого не могла бы соперничать даже нежность самого опытного прикосновения, а каждое утро, после того как старая нянька, припудрив ему кожу в самых чувствительных местах, кончала его одевать, в спальню вступали двое молодых слуг с зеркалами в руках и начинали медленно обходить стоящего князя, дабы он мог удостовериться, что его отражение великолепно во всех без исключения ракурсах. Завтрак ему подавался «точно через два с половиною часа после восхода солнца», и в целях исправного ведения кухонных дел придворный астроном составил специальную таблицу с временами солнечных восходов – таблицу, которую способны были понять даже его швабские повара. Ел князь с тарелок, по ободку которых золотыми буквами было выведено: «Honi soit qui mal y pense», то есть «Стыд маловерам», а строгость его требований к свежести пищи была столь велика, что для него построили специальный павильон – с бассейном для угрей, который заполнялся проточной водой, с небольшим, до блеска вычищенным загончиком, где проводили свою последнюю ночь маленькие телята и поросята, и с печью из ютландского кирпича, которую топили торфом и которая выпекала восхитительные булочки.

Однако свое самое прославленное (и широко засвидетельствованное) проявление изысканность князя Антона нашла даже не в делах, связанных с пищей, а в том, как застенчиво и томно он приспускал веки, когда освобождался от вод, – словно его благородное лицо не желало принимать решительно никакого участия в делах более низменных частей тела. В силу этой привычки несколько капель неминуемо оставались на мраморных плитах его маленькой комнаты, и, когда он был ребенком, нянька получила приказ придерживать пальцами крохотный признак его мужественности, нацеливая таковой в нужную сторону во время отправления малых природных потребностей. Когда же князь настоял на том, чтобы такая практика продолжалась и в зрелом возрасте, эта его причуда приобрела широкую известность и со временем стала одной из самых забавных и самых сладостных услуг, предлагавшихся в избранных публичных домах Европы. В Польше она получила название «Есть у нас маленькая лейка», в Испании ее прозвали «Слепой бык», во Франции – «Выстрел во тьму», а в венских заведениях именовали просто «Князь и его нянька». Все эти факты зафиксированы и подтверждены документами, и сомневающиеся могут проверить это, обратившись к известной книге Колдуэлла и Мартена «Образ жизни в европейских дворцах XIX столетия», хотя, конечно, на свидетельства всех исторических хроникеров, и, в частности, указанной пары сочинителей, было бы неразумно полагаться вслепую.


Во втором томе своего сочинения Колдуэлл и Мартен утверждают, что в потворстве своим прихотям князь Антон уступал лишь одному человеку на свете – кардиналу Бодуэну из Авиньона. Князь Антон действительно видел в этом кардинале образец для подражания, заучивал наизусть его сочинения и старался следовать ему во всем. Между прочим, сей Бодуэн из Авиньона был также известным путешественником и исследователем. Он оставил несколько томов иллюстрированных «Эллинистических мозаик в землях Леванта», где утверждал, что известное свойство мозаичных изображений, словно бы следящих взглядом за зрителем, куда тот ни идет, порождается обыкновенным и легко устранимым косоглазием. В возрасте пятидесяти лет кардинал присоединился к наполеоновским армиям в их походе на Восток и весьма удачливо отыскал на Святой земле безмерно вожделенную реликвию – крайнюю плоть новорожденного Иисуса. Несколько лет спустя он отправился во второе путешествие, на поиски молочных зубов Иисуса-младенца, но на сей раз исчез без следа.

Стоит ли напоминать, что вследствие Иисусова вознесения на небеса его крайняя плоть и молочные зубы являются единственными останками его телесной ипостаси? Даже величайшие из скептиков, включая еретиков, которые отрицали самое Святую Троицу, и те признавали, что крайняя плоть Спасителя не поддается тлену, а сияние его молочных зубов не тускнеет со временем. Многие искали эти божественные реликты, и многим, подобно упомянутому Бодуэну, довелось пожалеть о своем намерении. Самый известный пример представляет собой Болдуин Четвертый, этот нечувствительный к боли король крестоносцев, который покрылся проказой, едва лишь увидел Иисусову крайнюю плоть. Этот случай описан в знаменитых мемуарах его наставника, Уильяма из Тира, и нет нужды пересказывать его здесь вновь. Менее известные жертвы, к примеру немецкий путешественник Клаус из Кельна и датская ясновидица Пия Шуцман, добравшиеся в поисках этих реликвий до Иерусалима, были тотчас охвачены неодолимым стремлением к одиночеству и уединились от мира, один – в пещере под Терапионом, а другая – в монастыре Плача Господня.

Но были и другие благочестивые люди, которые не только не пострадали, но и ухитрились, счастливцы, найти совершенно неисчислимое множество Иисусовых крайних плотей, так что протестантский священник Август Гримгольц в своей книге «Францисканские мошенничества» даже заметил, что, если сшить все эти ложные обрезки кожи Спасителя воедино, из них сталось бы сделать громадный шатер и разом уложить в нем на ночлег всех тупоголовых крестоносцев, взошедших в Иерусалим. Этот Гримгольц, однако, известен как скептик и пьяница – достаточно упомянуть, что он разделял гипотезу Гордона о местоположении Голгофы и даже позволил себе высказать сомнение в подлинности «Подвязки Пресвятой Богородицы» – той самой, что привез из Святой земли Микеле ди Прато, – хотя она источала отчетливый запах девственницы.

Но такова уж ирония судьбы, что ныне все это кануло в бездну забвения, и сегодня имя кардинала Бодуэна известно лишь благодаря нескольким примитивным экспериментам, поставленным во времена его юношеских дурачеств в католической школе в Тулоне, в ходе которых он установил, что задницу удобнее и приятнее всего подтирать молодым гусенком. «Сначала клювиком, а потом пухом», – объяснял молодой воспитанник семинарии своим ликующим друзьям, и эта фраза: «Premierement, le bec. Ensiuite, la plume» – стала девизом всех тех, кто мог позволить себе такое удовольствие. Князь Антон, родившийся спустя годы после исчезновения кардинала, также внес ее в список своих принципов и заповедей и повелел своему домоправителю закупить для выращивания и размножения небольшую стайку гусей, которая постоянно поставляла бы гусят для его серьезных естественных отправлений.

Князь не был лишен и научных замашек. В дополнение к модным экспериментам по созданию летательных аппаратов тяжелее воздуха, которыми в ту пору увлекались все поголовно, а также к попыткам усовершенствования парового велосипеда – этого огнедышащего и медлительного устройства, извергавшего дым и трубные звуки, – князь посвятил несколько лет своей юности исследованиям в области генетики и астрономии. Он пытался вывести чистый гомозиготный вид белых ворон, а также наблюдал звезды из особой спальни, стеклянный потолок которой был отполирован и обрел форму гигантской линзы. По ночам эта линза увеличивала звезды, а днем ее занавешивали черной тканью, ибо она невыносимо раскаляла помещение и однажды даже изрядно поджарила двух молодых итальянок, разоспавшихся там до позднего утра.

Здесь уместно заметить, что как раз в тот год князь Антон заключил священный союз обручения и его невестой стала австрийская принцесса Рудольфина – коровистая блондинка, обладательница выдающегося бюста и такого же состояния, навязанная ему отцовскими советниками. Масштабы ее интеллекта и тела находились в обратном отношении друг к другу, и известна она была, главным образом, благодаря устрашающему запаху изо рта, того рода запаху, которого не может заглушить даже пепел сожженных корней миртового дерева. Кружевные воротнички и широкие шелковые склоны грудей принцессы были постоянно усеяны трупиками насекомых и бабочек, что случайно попали – несчастные крохи – в зловонную струю ее дыхания.

За несколько месяцев до назначенной свадьбы князь Антон объявил родителям, что хочет отправиться на Восток. Князя не затронуло – упаси Боже – поветрием, что захватило многих аристократов, по преимуществу английских, с тугими кошельками и уймой свободного времени, одурманенных чарами Востока и его жителей. Ничего подобного! Он всего лишь хотел загодя собрать небольшую копилку впечатлений и воспоминаний, которые скрасили бы страдания и скуку, ожидавшие его по ту сторону бракосочетания.

«Ибо что есть супружеская жизнь, – цитировал он своему отцу высказывание каталонского поэта Хуана Хименеса, – как не скучная и пыльная дорога, ведущая нас прямиком к смерти». Княгиня-мать, которая к этому времени от избытка скорби, дождя и хлеба уже напоминала гигантскую губку, в очередной раз разразилась слезами, но князь-отец, этот собиратель афоризмов, не смог скрыть улыбки и даровал сыну разрешение и деньги, необходимые для путешествия.

Он лишь поставил ему одно условие – войдя в Иерусалим, обратиться к его стенам со знаменитыми последними словами Генриха Пятого: «Если Всевышний дарует мне Мафусаилов век, я вас завоюю», – а затем, в соответствии с традицией рыцарей-храмовников, к ордену которых принадлежал и гесслеровский род, пройти с закрытыми глазами по Виа Долороза, мысленно представляя себе каждый предсмертный шаг Иисуса.

Князь Антон вызубрил на память самоновейшие путеводители Клеменса и Мелвилла, а также книги их старинных предшественников, Странника из Бордо и Ганноверского Пилигрима, и собрал себе свиту из советников, дипломатов, гусят, телохранителей и ученых мужей. Он даже распорядился подготовить свою легкую двуколку и белого коня знаменитой липицианской породы. Своего еврейского врача, доктора Реувена Якира Пресьядучу, он тоже взял с собой, равно как и свою преданную рабыню Зогу – огромную албанку, которой янычары в детстве перерезали голосовые связки. Немая, она тем не менее была достаточно сильна, чтобы на руках относить князя в постель в те ночи, когда он превышал меру возлияний и распутств, а после смерти няньки взяла на себя также обязанность направлять его струю в унитаз. Красивая и светловолосая, с густыми, широкими бровями, Зога отличалась тем, что язычок у нее в гортани был раздвоен. Когда на князя находило дурное настроение, он просил ее широко открыть рот, и стоило ему увидеть ее раздвоенный язычок, как он уже заливался детским смехом. Но самым главным ее достоинством оказалась группа крови – такая же, как у князя. Кровяное давление у Антона было низкое, и сексуальные эскапады, отвлекая кровь к чреслам, вызывали у князя мигрени, слабость и даже глубокие обмороки, и тогда доктор Реувен Якир Пресьядучу тотчас переливал в его сосуды сильную Зогину кровь и тем возвращал его к жизни.

К экспедиции присоединились также хроникер и фотограф, чтобы вести дневник путешествия, и они каждый второй день отправляли кипы бумаги и фотопластинок родителям князя, которые не переставали удивляться различиям между изображением и словом. И впрямь, если не считать согласия этой пары в том, что путешествие началось на железнодорожном вокзале в Вене и завершилось несчастьем в Иерусалиме, можно было подумать, что речь идет о двух совершенно различных экспедициях.


В Стамбуле князя принял султан Абд эль-Азиз, который вручил ему сопроводительные письма к своим пашам и правителям милетов[1] и подарил гигантский дорожный шатер. К шатру прилагались шелковые перегородки и ковры, медные блюда и дамасские сундуки, а также внутренний альков для уединений, вмещавший в себя тройное зеркало для отражения процесса любви в его всевозможных ракурсах, алебастровый таз для умывания и наложницу-черкешенку, обученную на европейский лад. Князь передал султану приветствия от своего отца и его подарок – передвижной эшафот, плод изобретательности немецких инженеров, не имевший себе равных в облегчении и упрощении действий власти в отдаленных провинциях. Эшафот, имевший вид безобидного шкафа на колесах, вмещал в себя несколько складных орудий для пыток и казней, приводился в действие обслугой из двух техников и осла и мог перемещаться по горным тропам и узким деревенским проулкам, достигая любого очага неповиновения. В тот же день султан отправился в ближайшие казармы, чтобы опробовать новый подарок на содержавшихся там арестантах, а князь со свитой взошли на палубу «Мирамара» и отплыли прямиком в землю Египетскую.

В коллекции крылатых фраз князя-отца Александрия описывалась как «подстилка древняя народов и мужчин». И действительно, она встретила князя Антона теплыми, липкими прикосновениями своих ветерков и почетным караулом потных лошадей и барабанщиков. Он посетил обугленные останки великой библиотеки, оплакал ее погибшую мудрость и обозрел скаковые конюшни, знаменитые своими великолепными арабскими лошадьми и жокеями из потомков легендарных всадников Сиены. Вечером, в присутствии двух наставников, прусского и швейцарского, он имел беседу с двумя юношами-близнецами, которые специализировались на гомосексуальных услугах и любовных играх с мелким домашним скотом. Близнецы с удовольствием вспоминали свои непристойные похождения, зазывно подмигивали князю и предложили показать ему «представление», которое, по их словам, уже высоко оценили принц Уэльский и австрийский наследный кронпринц Рудольф.

Тем же вечером князь был доставлен в губернаторский дворец и смотрел там выступление исполнительницы танца живота, пупок которой источал горький и влекущий запах ивовой коры. Затем гостя доверху накачали крепчайшим кофе и напичкали липкими сладостями – тяжелыми, как свинец, и по вкусу напоминавшими блевотину козла, смешанную с медом. В попытке освежиться он отправился с телохранителями на набережную и прошелся среди тамошних лотошников – все, как один, в белых костюмах и красных фесках и все, как один, с мухобойками из слоновой кости в руках, – одаряя их кивками и слабыми улыбками.

Ночью люди губернатора доставили его в прославленное заведение мадам Антониус. «Единственный в мире публичный дом, где можно подписаться на год вперед», – шепнул ему ученый советник. Здесь князь досконально проверил все сплетни и слухи касательно анатомических достоинств, которыми будто бы наделены девушки Абиссинии, а затем ему предложили приложить ухо к влагалищу одной из них, и по его лицу расползлась невольная улыбка, ибо шум далеких морей донесся до него из раковины ее плоти, и дивный шелест волн, и даже, ему почудилось, зазывные песни утопленников и плач сирен, и Зога, несчастная албанская служанка, едва не умерла в ту ночь от зависти и потери крови.

«В упоении и блаженстве князь поднялся на палубу „Мирамара“ и отплыл из земли фараонов в Святую землю» – так сообщал хроникер экспедиции родителям князя, описывая им мелкие волны у берегов дельты и ее болот, огромных, мягкотелых дюгоней, кувыркающихся в теплой воде, желтизну песков Палестины и мрачность яффских скал. Но на фотографиях виден был только распростертый на постели бледный, изможденный юноша. Александрийские деликатесы все еще ворочались в желудке князя, и десятки гусят были выброшены с «Мирамара» и нашли свою смерть в соленой воде, ибо даже чайки, эти самые вонючие и прожорливые из птиц, брезговали ими.

В яффском порту князя ожидал очередной губернатор, и на сей раз его борода пахла рыбой и пороховой пылью. Князь пожелал увидеть ступени, по которым спускался пророк Иона, и гребцы подвезли его как можно ближе к скале Андромеды. Обед был сервирован в католической церкви, и там же ему показали хрустальный сосуд с содержавшейся в нем мутной белесоватой жидкостью, объяснив, что это «молоко Марии». В этот момент тело князя пронзила тончайшая боль, похожая на ту, которую ощущают персиянки, когда им изменяют мужья, но доктору Реувену Якиру Пресьядучу князь описал эту боль как «раскаленные песочные часы в желудке», а потом сказал: «Нет! Как кривая игла» – но тут же застонал и уточнил: «Как любовь, только в печени», – и, хотя в каждой боли содержится предостережение и пророчество, он не понял этих намеков, сел в свою легкую двуколку и устремился навстречу Иерусалиму.

Четыре могучих пса бежали рядом с коляской, обнюхивая все вокруг и раскачивая на бегу денежные мешки, привязанные к их толстым шеям. Впереди и сзади ехали шесть колясок с советниками и сундуками. Вокруг стояли шум и пыль, вздымаемые патрулями и военными оркестрами турецкой армии, а также толпами ребятишек, мух, просителей, ослиц и нищих. Перед вечером они обогнали огромную процессию русских паломников, и князь был потрясен, увидев, что в голове и хвосте шествия шагают мужчины, а в его центре движется огромная деревянная телега с водруженным на ней гигантским колоколом весом не менее семи тонн, которую волокут на канатах сотни женщин. Женщины сгибались и стонали от страшного напряжения, а мужчины окропляли их водой и слезами и выкрикивали возгласы поощрения и поддержки. Во главе процессии шагал высокий, крепкий крестьянин с окладистой бородой, лицом поэта и мощными руками. Князь велел своим советникам спросить его, что означают этот колокол и женщины, но паломник лишь скользнул по ним своими устрашающими православными глазами и отказался говорить, и князь продолжал свой путь, как олень, гонимый навстречу убийцам и не знающий своей судьбы.


Вечером путники остановились в маленьком и пыльном городке, что, подобно всей этой стране, мог похвалиться лишь останками старины. Вокруг городка серебрились под полной луной древние масличные рощи с их «деревьями, посаженными еще во времена Веспасиана», как написал в своем ежедневном отчете хроникер; в грязных проулках проступали очертания мраморных капителей и тесаных камней – скелеты некогда величественных, но давно уже умерших зданий, и фотограф говорил, смеясь, что не может их сфотографировать, потому что они не стоят на месте. Здесь тоже был устроен прием, после которого очередной турецкий губернатор пригласил князя посмотреть любимое зрелище своих солдат – борьбу по-анатолийски. Бритоголовые здоровяки в кожаных штанах смазали тела оливковым маслом и принялись обхватывать и заваливать друг друга. Запахло кровью, грязью и спермой. Князя вывернуло, и его повезли смотреть городские подземные водохранилища, откуда он был поспешно доставлен к церкви, чтобы из последних сил взобраться на ее колокольню. Отсюда, как сказал ему губернатор, Наполеон некогда стрелял в незадачливого муэдзина, который ни свет ни заря поднялся на близлежащий минарет и нарушил императорский сон своими завываниями. Губернатор намекнул князю, что можно – и это даже принято – поднять на минарет какого-нибудь случайного прохожего, чтобы высокие гости могли посоревноваться в меткости с великим полководцем. Но к глубокому прискорбию хозяина князь ограничился лишь тем, что переспал в той же постели, что некогда Наполеон, в обществе клопов, у которых с той исторической ночи не было во рту и маковой росинки. Поутру Зога помогла ему попасть в ту дыру, куда отливал и сам император, и на этот раз князь почувствовал внизу живота режущую боль, как от толченого стекла. Он застонал, откинулся назад и оперся затылком на широкое плечо служанки. Потом он пришел в себя и отправился подкрепиться в англиканскую школу для девушек, понаблюдал там за их вышиваньем, отметил в своей записной книжке: «Все воспитанницы похожи друг на друга, как будто сосали грудь одной кормилицы, и у всех сросшиеся брови» – и, несмотря на непрекращающуюся боль в животе, продолжил свой путь.


На горизонте, проступая сквозь вечно висящую в воздухе пыль, начала наливаться голубизной выцветшая стена Самарийских и Иудейских гор. Князь Антон обогнул холм, где некогда стоял город Гезер, спустился в «Долину Разбойников, где Иошуа бин-Нун остановил луну», и бросил, как велит обычай, ветвь крушины в «колодец, что наполнен ядовитой слюной сатаны, и ничего в нем не может плавать». Князь и его свита миновали вонючий турецкий караван-сарай, поднялись по узкому ущелью, стиснутому обнаженными мрачными стенами гор, снова спустились, поднялись, спустились опять и остановились на отдых. Здесь, в излучине ручья, возле маленькой деревушки Колония, князь отведал крупного желтого винограда, чья поздняя летняя сладость обожгла его рот, бросил несколько монет ребятишкам и выпил холодной родниковой воды, пахнувшей шалфеем. Затем он с большой поспешностью уединился за бархатной занавеской, захватив с собой двух гусят, а когда кончил, караван стал взбираться по вымощенному камнями крутому и петляющему подъему. Именно здесь, поведал ему ученый советник, проходили легионы Тита, и по этому же склону спускался некогда Вечный жид, начиная свой нескончаемый путь. Антон миновал еще две невысокие холмистые гряды, и вот уже перед ним открылся притаившийся в засаде за горой Иерусалим.

Защищенный турецкой стеной, вызвавшей насмешливую улыбку княжеского артиллерийского советника, подмигивающий тысячами бойниц и освещенный закатным солнцем, старый город примерился к своей новой жертве. Для начала он бросил против нее свой испытанный арсенал – стрелы позолоченных башен, сети небес и тот обманчивый свет сумерек, который, кажется, можно жевать. Ноги князя сделались ватными. Разом, словно по команде, винный воздух был вспорот ножами ласточкиных крыльев, ударами сторожевых труб и потным запахом молящихся. Об этой зловонной и душистой смеси «иерусалимских вечерних ветров, пахнущих фимиамом и экскрементами» князь уже читал у Мелвилла, но, несмотря на это, сердце его затрепетало. «Если Господь дарует мне мафусаилов век, я еще тебя завоюю!» – мысленно произнес он, но тут же почувствовал, что уже и сам начинает в этом сомневаться.

Теперь город разостлал перед ним свои обычные вечерние приправы: удлиняющиеся тени башен, пустеющие площади базаров, тонущие в сумерках золотые купола и другие поэтические виды, хорошо знакомые всем его поклонникам. Князь ощутил озноб, обещанный Священным Писанием и туристскими путеводителями и отозвавшийся в его копчике шепотком тончайшей и сладостной дрожи. В своем путевом журнале он записал, что Иерусалим – это «единственный в мире город, издающий запах человеческого тела». Кстати, это замечание отчасти напоминает путевую запись туриста-антисемита Виктора Бурке, написавшего тридцать лет спустя, что от камней Западной стены «пахнет, как изо рта».

Мутасареф[2] Иерусалима, присоединившийся к князю возле Садов Антимоса и перебиравший рядом с ним своими маленькими ножками, остановил его на углу стены, сообщил, что именно здесь Давид поразил Голиафа, и возвестил, что в честь прибытия князя он разрешил христианским церквям и монастырям звонить в колокола – а это находилось под запретом вот уже триста последних лет. Он попросил князя поднять руку, и в ту же минуту все колокола грянули разом, и их эхо разнеслось по высотам. Древние колокольные языки, которые по большей части никогда не знавали звона и за долгие годы налились настоявшимся желанием и накопившейся яростью, ударили в томящуюся медную плоть, и могучее облако ржавой пыли и веры поднялось и заволокло городское око. Это событие ускользнуло от внимания летописцев, однако оно упоминается у нескольких музыкальных исследователей, в том числе у музыковеда Густава Штернера, который, рассказав о нем в своей «Большой книге колоколов», заключил: «Колокол, а не барабан – вот истинный инструмент катарсиса».

Душа князя наполнилась религиозным пылом, и это превратило его в легкую добычу. Сильный толчок подсек его колени, и в его внутренностях повернулся тупой и горячий меч. Он залился слезами, потерял сознание, был тотчас напоен живительной кровью Зоги и возвращен к жизни. Слуги развернули его великолепный шелковый шатер среди айвовых деревьев Керем-а-Шейха – того сада, что ныне исчез, а в те дни простирался между Башней Аистов и знаменитой старой сосной, семена которой были привезены в Иерусалим еще крестоносцами.

В ту ночь в лагере князя никто не спал. Хроникер покрывал десятки страниц описаниями великолепия и величия древней столицы, фотограф вопил, что сияние ее огней засвечивает ему пластинки, астроном вычерчивал таблицы ее восходов, а генерал запятнал свои простыни, увидев во сне, как она покорно отдается ему. Город, что превращал мозги царей в крошево лжи и безрассудства, вызывал пену бешенства на губах священников и смущал своими вымыслами умы пророков, раздавил несчастного князя в считанные часы. Он просидел всю ночь у сосны, и ему и в голову не пришло, что даже этот могучий исполин, древнейший из всех обитателей Иерусалима, все еще не свыкся с коварством этого города и, будь ему дарованы ноги, давно бежал бы отсюда прочь.


На следующий день князь отправился на Виа Долороза и по завету своих предков-храмовников прошел с закрытыми глазами от Преториума до церкви Гроба Господня, окруженный телохранителями и видениями, которые оберегали его от столкновений с каменными стенами. На Четвертой станции он возложил ладони на следы ног Богоматери, увековеченные в «Мозаике Сандалий», и тело его пронзили обещанные конвульсии. На Шестой станции и он разразился рыданиями; а на станции Святой Вероники по настоянию священников был извлечен белый шелковый платок и с его лица тоже были вытерты слезы, пот и кровь. Все это время князь ни разу не открывал глаз, и поэтому никому не известно, что он видел; но по возвращении в свой шатер он велел фотографу пойти и сфотографировать только что пройденный им путь. «Шаг – снимок, шаг – снимок», – приказал князь. Сам же он отправился к «Могиле четырех принцесс», что на склоне Сторожевой горы, где ему была показана куча позвонков и ребер, зубов и бедренных костей, напоминавших детали какого-то жуткого детского конструктора. И опять нельзя было сказать, кто здесь дочь фараона, кто Наама-аммонитянка, кто Яэль – принцесса Пальмиры и кто Луиза – святая крестоносцев. «Мертвецы – это самая могучая гильдия в Иерусалиме», – шепнул ему на ухо политический советник на выходе из пещеры.

Тем временем фотограф вышел на крестный путь. Сгибаясь под тяжестью огромной камеры, деревянные ноги которой растопыривались по обе стороны его туловища, сопровождаемый двумя турецкими солдатами и семью ослами, тащившими в своих седельных мешках тяжелые фотопластины, он шел «шаг-снимок» за «шагом-снимком». Поначалу все шло гладко, но, когда он достиг последних станций, тех, что внутри церкви Гроба Господня, греческий патриарх выслал ему навстречу своих монахов с туго завитыми волосами, и те надавали ему таких тумаков, что он едва унес ноги. Наутро, узнав, кем был избитый по его приказу человек, патриарх пришел в сильное смущение. Он поспешил в лагерь, долго кланялся и шелестел рясой, а потом пригласил князя в свою летнюю усадьбу. Они сели в двуколку и поднялись на вершину холма, возвышавшегося к западу от города. Там располагался небольшой монастырь, названный в честь святого Симеона. Они уселись подле маленькой зеленой колоколенки, окруженной кипарисами и соснами; женщина, закутанная в черное, подала угощение из нарезанных кусков дыни с лимоном, сахаром и мятой, и вид, открывавшийся с холма, был отчетлив и живописен.

На обратном пути патриарх ликовал, как малое дитя, рассказывал, что под церковью Гроба Господня спрятана мозаика с изображением Афродиты, остаток ее храма адриановских времен, «и поэтому полы там теплые даже зимой», – подмигнул он внезапно, затем отпустил шутку насчет ежегодного жульнического нисхождения святого огня и спросил, не будет ли ему позволено взять вожжи и поуправлять коляской. «Мужчины не перестают играть в свои игры, даже когда становятся во главе церквей», – оправдывался он.


Спустился вечер. Новые боли плясали в теле Антона. В лагере поджидал его докучливый хор мудрецов, старейшин и раввинов различных еврейских общин, которые выстроились перед княжеским шатром и, не зная толком, из какой страны прибыл высокий гость, на всякий случай пели гимны всех европейских стран поочередно. Потом вперед вытолкнули молодого еврея, и он преподнес князю перламутровую шкатулку с пятнадцатью семенами пшеницы в ней. Князь, усталый и больной, к тому же ничего не понимавший в тонкостях восточного гостеприимства, не мог и предположить, что эти пятнадцать семян представляли собой микрографические сокровища, на которых уместились все пятнадцать еврейских утренних благословений, начертанных кисточкой, сделанной из одного-единственного волоса. В его воспаленных опухших глазах скользнула улыбка, он пробормотал слова благодарности и разом проглотил драгоценные семена, на изготовление которых ушло полгода кропотливейшего труда. Содрогание прошло волной по лицу еврея, и в ответ ей сходная волна потрясла внутренности князя. Выпроводив гостей и увидев, что его фамильный переносный туалет обступили советники и телохранители, он стал искать укромное местечко, где можно было бы поскорей облегчиться.

Проскользнув между ашкеназийским и сефардским раввинами, все еще препиравшимися, кто пойдет справа, а кто слева от него, он, пригнувшись, пересек пыльную тропу, которая спускалась в долину Кедрона, торопливо присел и опорожнился в тени гигантских валунов, составлявших основание городской стены. Теперь, когда срочность миновала, он сообразил, что забыл взять с собой гусенка на подтирку, быстро выковырял из пыли камень и вытер им зад, как это делают презренные погонщики ослов, а затем с чувством облегчения поднялся и побрел куда глаза глядят, пока не оказался в проеме Баб а-Загары, и молниеносно, будто город всосал его в свою утробу, был втянут в его каменные внутренности, нырнул в них и сгинул.

Люди князя вскоре обнаружили его исчезновение, и их охватил сильнейший страх. Срочно разбуженный мутасареф тотчас впал в истерику и в испуге и огорчении принялся рвать волосы на голове юноши, лежавшего рядом с ним на надушенных простынях. Все вспомнили ужасный случай исчезновения двадцатилетней сестры русского консула, что по прошествии недели была найдена мертвой в раскопках Палестинского исследовательского фонда, – золоченые одежды сорваны, а обнаженное тело запеленато так, как заиорданские бедуины пеленают своих младенцев. Тем временем князь, понятия не имея обо всем этом, шел себе в одиночестве по темным переулкам, дышал полной грудью и с удовольствием тыкал металлическим наконечником трости в щели между булыжниками мостовой. Пройдя под Аркой Лазаря, он миновал двойной вход в Монастырь Белых Сирот, зажал ноздри от смрада крови, который подымался из бойни шейха Абу Рабаха, и вышел на небольшую площадь, хорошо известную туристам благодаря красноватым камням, которыми она вымощена в память о святой Пелагее. Здесь сельджукские всадники отсекли волосы святой, и кровь, брызнувшая из ее отрубленных локонов, впиталась в каменные поры.

Молчание и темнота царили вокруг. Лишь сверху время от времени доносился похотливый смех. Городские камни источали жар даже после захода солнца, и люди подкрепляли свои силы на плоских крышах. Оттуда то и дело летели вниз остатки недоеденных арбузов и с треском раскалывались о камни. Князь Антон нащупал и поднял одну из арбузных корок и вдохнул ее благоуханный аромат. Повинуясь безотчетному желанию, он впился зубами в остатки того красного и слюны, что прилипли к огрызку, и стал с наслаждением жевать. Два францисканских монаха материализовались вдруг из темноты, и один из них бросил ему монету, потому что городская пыль уже покрыла одежды князя и приглушила их блеск и в своей низменной жадности он показался монахам обычным нищим. Потом где-то распахнулась дверь, и послышались вопли истязаемой девочки. Князь задрожал, едва не упал, но пришел в себя и побрел дальше.

Внезапно он ощутил, что какие-то тени обступают его сзади. Грабители! – подумал он поначалу и покрепче сжал свою трость, подарок отца Рудольфины, его невесты, – трость, у которой набалдашник и острие были из стали, а внутри скрывалась баскская рапира. Три фигуры, с ног до головы закутанные в длинные одеяния, казалось, беззвучно скользили над землей, не касаясь ее ногами. Они поравнялись с ним, две слева и одна справа, прикоснулись к нему мягкими руками, пытаясь то ли погладить, то ли схватить, и забормотали, повторяя: «Хадиду… хадиду…» Их лица и очертания тел были скрыты от глаза, и только певучесть голосов позволила князю понять, что перед ним молодые женщины.

«Хадиду… хадиду…» – твердили они, и князь, не понимавший, чего от него хотят, только улыбался, не зная, что ответить. Он испытывал некое смущение – не того ли рода смущение, которое испытывает западный человек, оказавшийся среди бедняков Востока, брезгующий ими и душой, и телом, но опасающийся задеть их честь, единственное их достояние? Он уже собрался было отделаться от них и перейти на другую сторону улицы, но тут все три девушки разом распахнули объятья, и не успел он понять, что происходит, как они окружили его и заточили в кольцо своих сплетенных рук.

– Хадиду, хадиду, – смеялись они.

– Хадиду, – с трудом выговорил князь, ощутив, как расслабляются его мышцы, боль словно отслаивается от тела и чудесное напряжение пробуждается в его члене, который уже поднял любопытствующую головку, словно почуяв свой шанс еще прежде хозяина. Теперь девушки принялись танцевать вокруг него, и князь, все больше слабея и все шире улыбаясь, начал помимо воли кружиться вместе с ними. Их движения ускорялись, их шали соскользнули, зеленые и коричневые монеты на шеях звенели, как колокольчики. Он спотыкался, его втягивало в этот водоворот, и сладостные пузырьки лопались в его плоти. Он хотел было шагнуть вперед и разорвать кольцо рук, окружавших его, но тут одна из девушек неуловимым движением сбросила с себя длинный плащ, оставшись в одной чадре да в широких и легких грязных шароварах, обнажила покрытые татуировкой точеные груди и принялась танцевать перед ним, бренча крошечными колокольчиками у плеч и отступая назад в непрестанных изгибах, умелых и печальных одновременно. То было не зазывное бренчание соблазна, устоять пред которым вполне достанет жизненного опыта да закрытых глаз, а скорее женский жест, вызывающий отклик в любом мужчине, – жест мольбы о помощи. Князь пошел вслед за нею, а две ее подруги, словно охрана, сопровождали его. Внезапно князя охватил страх, и он остановился. Но девушка, шедшая рядом, не промедлила и мгновения. Она быстро заслонила ему дорогу, улыбнулась и, закинув назад распрямленные руки, приблизилась к нему вплотную, пока ее груди не ужалили его в грудь и так мягко толкнули, что он совершенно потерял равновесие. Девушки захихикали, склонились над ним, подняли и отряхнули от пыли, все это время не прекращая щебетать на своем странном языке, и в потоке речи, не разделенной знаками препинания, звучали и поощрение, и извинение сразу, а с их уст не сходило сладкое и раздражающее слово «Хадиду… хадиду». Они вновь заключили князя в круг своих рук, а когда он обрел равновесие, позволили ему идти самому, не размыкая, однако, все то же непрестанно вращающееся кольцо колокольчиков.

И вдруг вращение резко остановилось, и все три девушки разом прижались к нему так невыносимо близко, что он вынужден был опереться на них, ибо силы уже окончательно покинули его. И с ним – лишь высокие смешливые голоса, пряное дыхание, непонятные слова, маленькие сласти с запахом увядших роз и гниющего миндаля, вкладываемые грязными пальцами в его широко раскрытый рот, молящий о спасении и воздухе.

– Voulez-vous mourir avec moi? – прошептал он, словно и слова эти тоже вложили ему в рот. – Не хотите ли вы умереть со мной?

Они достигли конца переулка, как вдруг послышался ужасный рев, который способны издавать лишь немые женщины с Балкан, и меж стен возникла гигантская тень служанки Зоги, что бурей неслась спасать своего господина. Но одна из девушек проворно и ловко подставила ей ногу, и огромная служанка, споткнувшись, ударилась головой о каменную стену, а тем временем две другие уже сдвинули одну из плит мостовой. Достаточно было легкого дуновения в ямку у основания шеи, и князь свалился в древний подземный проход, тянувшийся под улицей, прямо в ожидавшие его в глубине умелые руки, которые медленно, неторопливо обхватили его, уложили на землю и закрыли над ним отверстие в мостовой.


Когда князь Антон наутро вернулся в свой шатер, слуги едва признали его. Рубиновое кольцо исчезло, волосы стояли дыбом, по лицу расплылось плебейски самодовольное выражение. На его носу сверкала татуировка, а на лбу торчал странный гребешок из цветов жасмина, что вызвало понимающие и уважительные улыбки турецких солдат, охранявших лагерь. Они тотчас сообразили, что дочери племени навар подстерегли князя в одном из переулков, завели в древнюю каменоломню, что под церковью Рыб, где скрывались их гашишные притоны, опустошили его кошелек, опоили марианским вином и забавлялись с ним всю ночь напролет. Жасминовым венком, объяснили они княжеским наставникам, наварские танцовщицы награждали тех, кто сумел удивить их тела каким-нибудь доселе незнакомым им трюком, и до князя его удостоились лишь четверо мужчин: двое янычар, бедный пастух из Судана да некий французский кардинал. Вся свита столпилась вокруг одурманенного князя, а несчастная Зога, с огромным синяком на лбу, рыдая, рухнула перед ним на колени и стала целовать его израненные грязные ступни и вытаскивать из кожи и волос на ногах колючки и осколки камней. Потом она внесла его в шатер, разделадонага, идокторРеувенЯкирПресьядучу, осмотрев его и обнаружив еще две татуировки, одну на крайней плоти, другую – на ягодицах князя, приказал немедленно отправить его в Европу.

В тот же день шелковые полотнища шатра были свернуты и упакованы в огромные сундуки из кедрового дерева, талеры и франки отправились обратно в денежные мешки на собачьих шеях, золотые вилки и ложки были упрятаны в железные ящики, серебряные и хрустальные кубки проложили шерстью, а оставшихся гусят выпустили на свободу под городской стеной. Князь был усажен в больничную карету с занавешенными окошками, доставлен галопом в яффский порт и оттуда переправлен на канонерку, которая патрулировала берега Святой земли с того самого момента, как он отправился в свое путешествие. Почти всю дорогу он спал, а просыпаясь, ел с огромным аппетитом, расточал во все стороны бессмысленные улыбки и не произносил ни единого слова. Даже не поинтересовался, где его любимый липицанский скакун и легкая коляска.

Хроникер описывал князя во время обратного пути как «погруженного в раздумья», но на снимке, посланном фотографом, Антон казался, скорее, дремлющим с открытыми глазами и застывшей на лице блудливой ухмылкой. Переодетый в одежду монахини, он был тайком переправлен в знаменитый госпиталь в Льеже. Две недели над ним трудились самые лучшие специалисты: хирурги слущивали с его зада и носа позор той ночи, поэты и священники вылавливали тоску по Иерусалиму из каждой щелочки его души, а терапевты прочищали его запакощенный кишечник клизмами из пепла и лавра.

Что касается его татуированной крайней плоти, то тут возникли серьезные опасения. Никто из врачей не решался взять на себя столь тяжкую ответственность за счастье его будущей жены и продолжение династии. В конце концов решено было пригласить старого еврейского моэл[3], специалиста по обрезанию, из Эльзаса, и тот, невзирая на бурные протесты, антисемитские проклятья и страдальческие вопли Зоги, благополучно совершил операцию и вдобавок сообразил вовремя улизнуть с княжеской крайней плотью в кармане. Три дня спустя появился хранитель дворцовой сокровищницы, представил кожу с княжеского носа и показал любопытствующим придворным, что крохотные завитки, казавшиеся тончайшими линиями татуировки, на самом деле представляют собой не что иное, как поразительную микрограмму, содержащую написанные на иврите двенадцать стихов из двадцать пятой главы Книги Бытия, повествующих о Яакове и его близнеце Эсаве. Тотчас кинулись искать и крайнюю плоть, но к тому времени моэль уже продал ее анонимному коллекционеру диковинок, а сам благополучно бежал в Америку.


Миновал месяц. С подживающим носом, облупленным задом и поникшим членом князь Антон взял себе в жены мерзость души своей, австрийскую принцессу Рудольфину. Все удивлялись, видя, что жених не смотрит ни на одну из женщин, присутствовавших на церемонии. Это объясняли тем, что он еще не оправился после путешествия и операций. Никто не понимал, что Иерусалим, который зараженные им переносят в своей крови, куда бы они ни шли, не оставил в покое и эту свою добычу. Лишь три месяца спустя, когда рана его обрезания полностью зарубцевалась, князь Антон снова начал поглядывать на женщин. Но теперь его вкусы изменились. Он больше не прижимался бедрами к собеседнице и не говорил ей: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» Понизив голос, с интонацией какого-то жгучего нетерпения он спрашивал: «Не хотите ли вы умереть со мной?» – и взгляд его при этом был таким нездешним и жутким, что женщины понимали – он глядит не на них, а на собственные воспоминания, и не смели раскрыть рот от ужаса.

В конце концов на его призыв откликнулась некая семнадцатилетняя девушка, приходившаяся ему двоюродной племянницей со стороны матери. То была молодая шведская баронесса Хедвиг Фребом, владелица знаменитых медных рудников в городе Фалун, рано повзрослевшая и не сознававшая своей красоты высокая девушка, которая с младенчества провозгласила своим принципом ничего не повторять дважды. Эта манера, как легко понять, дорого обходилась ее родителям и доводила до отчаяния воспитателей, потому что она никогда не соглашалась дважды отведать одну и ту же еду, повторно надеть один и тот же наряд и снова посетить место, где когда-то уже бывала. «Жизнь вправе оставаться однонаправленной цепью неповторимых событий», – говаривала она. Князь впервые увидел ее, когда ей было три года, а теперь вновь повстречался с ней на банкете во дворце своего тестя. Под конец банкета, когда главный дворецкий поднес мужчинам коньяк, а женщинам миндальный ликер, молодая баронесса оттолкнула свой бокал и сказала:

– Это я уже пила однажды.

Князь предложил ей выйти с ним на балкон и там задал ей все тот же свой вопрос и в тех же словах, которые никому из специалистов так и не удалось извлечь из его плоти. Сердце князя колотилось, как колокол, потому что он знал, что она согласится.

– Да, дядя, – ответила одноразовая баронесса. – Я готова умереть с вами – но только один раз.

Потом она взглянула в сумеречный сад и весьма деловито заметила, что до сих пор еще ни разу не лежала с мужчиной.

На следующий день князь отправился с ней в охотничий павильон Гесслеров. Зога ехала с ними и всю дорогу плакала так горько, как плачут пророчицы, видя, как сбываются их предсказания. Когда они прибыли на место, она взломала своим мощным плечом запечатанные двери, проветрила комнаты от тишины и траура, разостлала постель и молча вышла из дома. Антон возлег с возлюбленной один-единственный раз, а затем они подняли четырьмя руками пропитанную кровью простыню, вместе развернули ее против света и вместе прочли и расшифровали будущее, начертанное в ее рисунке.

Князь вынул привезенные им пистолеты.

– Будем стрелять друг в друга или каждый сам в себя? – спросил он.

– Каждый сам в себя, дядя, – сказала баронесса. – Я вам доверяю. – А потом засмеялась и сказала: – Но только один раз.

Князь взвел оба курка и подал пистолет баронессе. Они скрестили руки, как делают шведские солдаты, поднимая тост, и каждый выстрелил себе в висок. Пистолеты грянули одновременно, и судорога надежды мелькнула на лице Зоги, которой послышался только один выстрел. Взревев, она бросилась своим могучим телом на дверь и ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.


Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».

Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг – это его мозг, а его кровь – это кровь его возлюбленной.

Глава 1

Двенадцатого июли 1927 года около трех часов ночи из Яффских ворот внезапно вырвался «Так» – шикарная легкая коляска, принадлежавшая греческой патриархии. Ей недоставало, однако, привычной группы – самого патриарха, его арабского кучера да белого липицианского коня. Вместо седока и кучера на козлах, сжимая в руках поводья, восседали двое детишек, а вместо коня в деревянные оглобли была впряжена высокая, светловолосая, широкоплечая и красивая молодая женщина.

Несколькими часами ранее, когда ночь только спускалась на холмы Иерусалима, никто и представить себе не мог, какие неожиданности кроются под ее крылами. Подобно всем прочим ночам и эта началась обычным для здешних мест исполненным невообразимой прелести закатом. Потом город поспешил укутаться в свою прославленную тьму, устраиваясь поудобней, чтоб погрузиться в сон. Из меловых морщин его тела повеяли запахи мочи и пыли, гниющего винограда «дабуки» и зацветшей колодезной воды. Вслед за ними гурьбой заявились и прочие ночные знамения: пророчества, вырвавшиеся из глубин сна, безумные стоны, пытающиеся отдалить приближение конца, голодные вопли кошек и сирот, надежды и ожидания.

Все ждали.

Британский солдат вышагивал взад-вперед у ворот тюрьмы, завершая свою вахту. Карлик-пекарь из Арминского квартала молился, чтобы взошло его тесто. Записки в Стене Плача ждали ангела с шелковой сумой, пересохшие колодцы – дождевых брызг, кружки для подаяний – капанья монет.

Время, этот Великий Учитель, двигалось не спеша.

Продавцы древностей ожидали простаков. Серые скалы – зубил каменщиков. Агунот[4], жены пропавших без вести в мировую войну, – возвращения и освобождения. У Мечети-на-Скале слонялись мавританские стражники, злобно рычали, тренируясь в удушеньях, и поджидали еретика, который осмелится подняться на гору и осквернить ее испарениями своего собачьего дыхания.

Ждали и мертвецы, «самые многочисленные из обитателей святого города». Протягивали кости рук за обещанной милостыней кожи и плоти. Поворачивали пустые глазницы к концу времен, к тому вымышленному горизонту, где земля встречается с вечностью.

В потаенной пещере потягивался на своем ложе царь, скрипел и бренчал ребрами. Легкий смрадный ветер дул в пыльных подземных коридорах, перебирал струны арфы, висящей в его изголовье, развевал остатки рыжих волос, приклеившиеся к черепу, испытывал остроту царского меча и гладкость щита. Но мальчик, которому заповедано поднести к его челюстям кувшин с живой водой, простодушный, трепетный отрок, который вложит свою маленькую ладонь в его сгнившую руку и выведет из пещеры к истосковавшемуся народу, – тот замешкался и не появлялся.

А на востоке, за Масличной горой и Столбами Азазеля, ждал своего рождения новый день. Двенадцатое июля 1927 года наводило на себя блеск и лоск в честь своего вступления в высокую историю города. Иерусалим, чьи суставы и люди уже утратили свою гибкость, чьи внутренности изъедены каменными опухолями метастазов, чьи ночи терзаются воспоминаниями о славе и муках, ждал могучего рывка, освобождающего взлета, парящего шелеста с небес.

Глава 2

И вдруг из Яффских ворот нетерпеливо и непочтительно вырвалась эта легкая коляска, с ее сверкающими серебряными крестами на боках, туго натянутой на остов черной тканью, двумя бесшумными, хорошо смазанными колесами и могучей красивой женщиной, запряженной меж полированных оглобель. Двое ее маленьких сыновей, один рыжий и рослый, как мать, другой – темноволосый и хрупкий, сидели на кучерском месте, играя поводьями в четыре руки. Оба они отличались тем распахнутым и слегка удивленным взглядом, что свойствен близоруким людям, и, несмотря на их внешнее различие, видно было, что они – близнецы.

Внутри коляски, связанный веревками, с заткнутым ртом, лежал их отец, ученик пекаря Авраам Леви, и бессильно исходил болью и злостью. Он еще никогда в жизни не опаздывал в пекарню. С тех пор как ему исполнилось десять лет и его отправили зарабатывать на пропитание для матери-вдовы, он всегда приходил раньше времени и еще до появления хозяина смешивал дрожжи, разводил огонь в печи и просеивал муку. Сейчас, раздраженно размышлял он, там все ждут в нетерпении – разгневанный балабай[5], приготовленные дрожжи, холодная встревоженная печь, – а его, Авраама Леви, везут, как агнца на заклание, в пропахшей духами коляске христианских священников.

Покрытый пустыми мешками из-под муки и пеной бессильной ярости, маленький щуплый Авраам проклинал тот день, когда он привез свою жену из Галилеи в Иерусалим. У него уже не осталось ни сил, ни терпения выносить ее манеры – эти повадки влюбленной кобылы, как говорили соседки, – из-за которых он стал посмешищем во дворах Еврейского квартала, да и всего Иерусалима тоже. Сефардские соплеменники бойкотировали его за женитьбу на этой чапачуле[6], недотепе, ашкеназы поносили его за то, что он породнился с герами, этими новообращенными из гоев, и даже среди легкомысленных мусульманских юнцов, которые распивали запрещенный арак[7] в кофейнях Мустафы Раббия и Абуны Марко, его имя стало предметом пересудов и притчей во языцех.

«Альта альта эз ла луна», – распевали насмешники при виде идущего по улице Авраама Леви, издеваясь над ним на его родном ладино, и крутили при этом красную феску на вытянутом пальце. «Высока-высоконька в небе луна», – намекали они на его низкий рост и на белизну кожи его жены, которая своей красотой дразнила покой их плоти, являясь им в снах и заставляя пятнать простыни блеклыми пятнами позора.

Булиса[8] Леви, госпожа Леви, сварливая мать Авраама, тоже не могла сомкнуть глаз. «Невесточка у меня – коли сыра у нее не купишь, так непременно тумаки получишь, – вздыхала она. – Говорю тебе, Авраам, эта женщина, которую ты привел в дом, – раньше я увижу белых ворон, чем мне будет покой от нее». Правда, предки самой булисы Леви были всего лишь нищими красильщиками тканей, но зато их переселили в город еще во времена халифа аль-Валида. «Валеро? Эльяшар? Кто они вообще такие? – Она надувала свои толстые щеки. – Мы уже пятнадцатое поколение в Иерусалиме, а они тут появились каких-нибудь сто лет назад».

«Мы из Абарбанелей!» – насмехались над ней за спиной, но булиса Леви игнорировала насмешки и уходила, покачивая мощными ягодицами. Многие годы она берегла и пестовала переданную ей на сохранение семейную честь, пока не явилась эта кавалья, эта наглая кобыла, и разнесла ее вдребезги. И словно мало ей было того, что невестка у нее нескладная дуреха, так эта дылда еще отказалась набивать и зажигать для своей свекрови наргилу[9], как это в обычае у всех хороших невесток, избила соседского сына, ешиботника и знатока Торы, который всего только потерся об нее в воротах при входе во двор, выблевала на пол, когда ее попросили приготовить для семьи мясо, а сама при этом ела один только сыр «рикота», сырые овощи да сладкие рисовые каши с молоком и корицей.

«Подумаешь, принцесса де Сутлач, весь год у нее праздник, – возмущались родственницы и дворовые дамы, собравшись у колодца. – Целыми днями пьет одно только молоко, даже если не больна».

Проходя по каменным переулкам в сопровождении верного и злобного гуся, привезенного ею из Галилеи, она прокладывала путь через хитросплетения обычаев и чащобу приличий, ощущая на себе испытующие взгляды, которыми мерили ее с ног до головы и буравили кожу. Взгляды удивленные, похотливые, любопытствующие, враждебные. Прохожие расступались перед ней, прижимаясь к стенам. Кто с гаденькой мокрой улыбкой, кто с затаенным вздохом вожделения, а кто – брызжа проклятьями. Она с растерянной гримасой, дрожащей в уголках губ, горбилась и вбирала свои широкие плечи, будто пыталась уменьшиться в размерах.

Женщин раздражало, что ее серые глаза очень широко отстояли друг от друга, – признак завидной упорядоченности месячных и здоровья легких и зубов. Мужчин тревожили ее густые золотистые брови. Все знали, что при таких бровях лобок должен быть покрыт пышными светлыми волосами, каких город не видал со времен крестоносцев, но доказательством этого поверья располагал только Пагур Дадурьян, фотограф из Армянского квартала.

Дадурьян был учеником первого из армянских фотографов, известного монаха Эсава, который оставил по себе знаменитую серию дагеротипов, запечатлевших гору Сион. В отличие от своего прославленного учителя-первопроходца, Дадурьян понял, что фотография имеет и коммерческую ценность. Он основал возле Англиканской арки свою «Студию Дадурьяна» и начал снимать там молодоженов в день бракосочетания, ретушировать бородавки на лицах кади[10] и раввинов и продавать открытки этнографического толка ошалевшим от набожности православным паломникам и одуревшим от Востока английским туристам. С этой последней целью он нанял группу бедуинских натурщиков, которые позировали ему для серии портретов, получившей известность под названием «Иерусалимские типы», Types de Jerusalem. Порой он наряжал их как мусульманских мудрецов, порой как еврейских моэлей, что взошли в Святую землю из Хадрамаута, а то как предсказателей будущего из кочевого племени навар. С помощью подходящего грима им удавалось изобразить даже святого Иакова и его девственных сестер, а также Моисея с дочерьми Итро.

Но однажды Дадурьян съездил в Будапешт и привез оттуда огромную усовершенствованную фотокамеру и набор открыток с проститутками, который доказывал, что новый аппарат «способен заглянуть даже под одежды». Слух об этом распространился так широко, что, когда Дадурьян появлялся на улице со своей развратной камерой, женщины с криком разбегались по домам и закрывали железные ставни в наивной уверенности, что это защитит их от могущества ее линз.

«Ты только скажи – да или нет!» – умоляли мужчины, собиравшиеся в «Студии Дадурьяна», и были даже такие, что предлагали ему деньги. Но Дадурьян напускал на себя таинственный вид, предоставляя измученным вопрошателям томиться в сумятице догадок, и говорил, что снимки «желтоволосой еврейки» он никому не покажет.

Глава 3

Было три часа утра. Молодая женщина остановила коляску у городской стены и с опаской осмотрелась вокруг. Ее взгляд задержался на нескольких феллахах, которые засветло пришли в город и теперь ждали открытия рынков. Они уже сгрузили свои корзины с товаром, сахарот[11], наполненные помидорами и виноградом, стреножили ослов и прикрепили им под морды и под хвосты мешки для еды и помета. Сейчас они сидели на коленях в канаве у Яффских ворот, завернувшись в свои халаты, курили и варили кофе на маленьком костерке из хвороста.

Тремя часами раньше эта женщина прокралась во двор патриархии. Сквозь окна она видела все восемнадцать членов Святейшего Синода. Сняв клобуки и распустив широкие пояса, они сидели вокруг стола своих полночных собраний, отхлебывали маленькими глотками коньяк и сплетничали по поводу постыдных обычаев совокупления у коптских монахов. Под прикрытием взрывов их хохота она уволокла оттуда коляску, а теперь терзалась страхом и нетерпением. Ей было ясно, что поутру греческий патриарх тотчас бросится к Верховному комиссару, подымет капризный крик, будет шелестеть своей рясой и тот, конечно же, пошлет по ее следам всю британскую полицию.

Внезапно ослы взревели, замотали шеями и запрыгали на месте в непонятном страхе. Феллахи, бросившиеся их успокоить, увидели коляску и молодую светловолосую женщину, застывшую между ее оглоблями. Их охватил ужас. Зловредные полночные духи кишмя кишели в те дни в кварталах Иерусалима и в воображении его жителей. В летние ночи они выходили из Овечьего бассейна, из пещер Квартала Ущелья и из подвалов Красной башни, чтобы глотнуть свежего воздуха и покуражиться над людьми. Они подставляли раввинам и монахиням ножку на скользких ступеньках, воровали продукты из сетчатых ящиков, вывешенных за окна домов, проникали в иссохшие матки бесплодных женщин и буянили в сновидениях спящих детей.

Молодая женщина опустила оглобли коляски на землю и, пытаясь расчистить себе дорогу, яростно топнула ногой, высоко запрокинула голову и издала жуткий волчий вой. В ответ ей тотчас раздалось страшное громыхание из самых глубин земли. С вершины городской стены вдруг покатились могучие камни, со всех сторон послышались испуганные вопли людей, крик петухов и собачий вой, стаи голубей и летучих мышей поднялись из городских щелей, из трещин в башнях, из потрясенных подземелий.

– Эль-амора эль-беда! – заорали феллахи. – Белая ведьма!

И, побросав свои жестяные кружки, мигом разлетелись врассыпную, точно вспугнутые щеглы.

– Лезьте внутрь, – крикнула женщина маленьким близнецам. Она и сама на миг ужаснулась, подумав было, что ее вопль разомкнул оковы земли, но тут же пришла в себя – глаза застыли гневно и упрямо, и между бровями пролегла глубокая складка. Рыжий мальчик испугался, торопливо заполз внутрь коляски и спрятался за матерчатым пологом возле связанного отца. Но его брат лишь пошире раскрыл темные глаза и остался на кучерском сиденье.

Молодая мать поплотнее приладила упряжь к плечам, снова подхватила оглобли и стиснула их с удвоенной силой. Потом сделала глубокий вдох и пустилась бегом. Несясь мимо рушащихся стен, под дождем камней и воплей, она глотала дорогу длинными легкими шагами, упруго перепрыгивала через раскрывавшиеся под ее ногами расщелины и разрывала телом саван запахов, окутавших город, испарений, что поднялись над горящими пекарнями, над лопнувшими банками пряностей, над смрадными нечистотами, вырвавшимися из канализационных стоков, над лужами растекшегося кофе, оставшегося от тех, кто загодя пришел на утреннюю молитву. Она, которая всю жизнь пила лишь молоко, ненавидела иерусалимский обычай начинать день с чашки кофе и сейчас радовалась несчастью всех своих ненавистников. «Пей, пей кофеек, чапачула, – говорила ей каждое утро булиса Леви, перемалывая своими костлявыми деснами размоченные в чашке бисквиты. – Пей, алокада, пей, тронутая, может, твои мозги придут, с Божьей помощью, в порядок».

Иерусалим трясло каких-нибудь десять секунд. Потом глухой грохот прекратился, но камни все еще продолжали катиться во все стороны, будто в них пробудилась собственная жизнь. История города перетасовалась, как карты. Камни алтаря смешались с камнями городской стены, ядра баллист – с осколками мозаик и банных скамеек. Замковый камень стал краеугольным, колонны превратились в щебень, потолок – в пол. На Масличной горе памятники прыгали, как игральные кубики, обмениваясь мертвецами под звуки труб и разрушений.

Тем временем похищенная у патриарха коляска, взбираясь все выше на запад, уже пересекла Русское подворье, где паломники, рухнув на колени, возносили Господу благодарность за Его явление, проложила себе дорогу сквозь толпы жителей Нахлат Шива и Эвен Исраэль, в ужасе высыпавших на улицы, миновала солнечные часы около рынка Махане Иегуда, оставила позади низкие домики квартала Абу Басаль и на короткое мгновенье приостановилась между двумя зданиями– «привратниками», располагавшимися в те времена на западном входе в Иерусалим, – сумасшедшим домом слева и богадельней справа. Отсюда город уже начинал редеть и сходить на нет, и его последние дома таяли и сливались с серыми скалами далеко тянувшейся пустоши.

Женщина повернула голову к городу и плюнула со злостью. Потом довольно улыбнулась, завернула кверху подол платья, затолкала его за пояс и снова пустилась в свой легкий бег. Ее босые ноги двигались в темноте с бесшумной уверенностью, точно сильные белые крылья той совы, что жила на кладбище караимов, де лос караим[12], и которой нас, бывало, пугали в детстве. Сквозь маленькие прорехи в матерчатом пологе до меня доносились завистливые и поощрительные крики душевнобольных – завидев нас, они прижались к решеткам своих окон и сопровождали наше бегство тоскливыми и жадными взглядами. Я видел пятно удаляющегося Иерусалима, лицо своего брата-близнеца Якова, со смехом вцепившегося в материнские поводья, видел длинные, без устали движущиеся крылья ее бедер, вдыхал ее обильный пот, слышал гул ее розовых легких, стук могучего сердца, вгоняющего кровь в ее неукротимое тело. Я представлял себе в мыслях сильные сухожилия ее колен, упругие подушечки пяток, бицепсы, дышавшие под кожей ее бедер, всю ее – мою мать, обращенную Сару Леви, «белую ведьму», «желтоволосую еврейку», Сару Леви из рода Назаровых.

Глава 4

Я родился в 1923 году в Иерусалиме, первым из двух близнецов. Отец мой, Авраам Леви, работал подмастерьем у пекаря и со временем стал хозяином собственной пекарни. Человек небольшого роста, с мягким голосом, благодаря своему ремеслу имевший возможность не общаться с людьми. Моя мать любила его беззаветной и бестолковой любовью, которая началась с их первой встречи и закончилась, льщу себя надеждой, раньше ее последних дней.

О том периоде жизни моего отца, периоде до нашего рождения, мне известны лишь немногие детали. Я вообще зачастую не отдаю себе отчета, что у людей была какая-то жизнь и биография и до того, как они пересеклись или соприкоснулись с моей жизнью. Почему бы это? Может, потому, что я рос с братом-близнецом? А может, из-за безудержного чтения? Не стоило бы, наверно, говорить это именно тебе, но что поделать – в основном я не осознаю этого по отношению к своим возлюбленным. Подобно кометам, они приходят из пустоты и, подобно кометам, исчезают в ней.

В доказательство того, что он существовал и до нашего появления на свет, отец обычно показывал два старых фотоснимка, присовокупляя к ним множество историй. Фотографиям я не верил, потому что «Студия Дадурьян» успешно наделяла своих клиентов одеждами любых народов, видами любых стран, а при надобности – также и лицами любых людей. Рассказам я тоже не вполне доверяю, потому что они имеют обыкновение от разу до разу меняться, но поскольку я и сам не из таких уж правдивых рассказчиков, то умею очищать злаки от плевел. Я полагаю, что и ты способна поступить таким же образом с этими моими письмами к тебе.

Как бы то ни было, в ночь нашего бегства отец покинул Иерусалим в третий и последний раз. Первый раз он сделал это из-за военной службы, а второй – чтобы взять в жены нашу мать Сару. «Раз для войны, раз для любви», – говаривал он. Третий раз он отказывался определить.

О своем отце, «хахане Леви», или «Леви-мудреце», он рассказывал чудеса. «Ашкеназские раввины просили у него совета, из сарайи[13], от турецких властей, ему присылали к праздникам подарки, а из Вакфа[14], который заправляет мусульманской недвижимостью в Иерусалиме, к нему приходили, чтобы он их рассудил». Но сквозь эти слова проступал образ едва сводившего концы с концами гладильщика фесок, в доме которого царили нужда и болезни и пятеро из восьми детей умерли, не дожив и до шести лет. В десять лет отца нашего Авраама послали в пекарню Ицхака Эрогаса зарабатывать на пропитание семьи. «Хозяин у него хороший, – говорила булиса Леви, – хороший, но несчастный». И правда, пекарь Эрогас обращался с ним милостиво и не издевался, как другие хозяева. «Мягкий и добрый, как тесто у армян», – рассказывал Авраам о своем хозяине. Сорока одного года был тогда пекарь – лысый, целомудренный и тощий, и уже числился среди тех, кто так никогда и не женится. В детстве он был жестоко бит палкой руби[15], учителя малышей, и с тех пор заикался. Старые булисы квартала рассказывали, что не только его глаза, но и все прочие органы источают слезы в тесто и они-то придают его франзулеткам и питам ту особую, воздушную соленость, которая принесла им славу.

«У него дрожжи замешаны на боли», – объясняли они.

И действительно, черные пучки волос страдальчески выпирали из ушей пекаря Эрогаса, унылыми папоротниками свисая на мочки и доказывая всем и каждому, что его плоть подвергается мучительному давлению изнутри. Рабочие в пекарне шептались, что он лепит себе из теста женские фигурки, накладывает черную горку маковых зерен внизу их живота, кладет хевронские изюминки им на груди и наблюдает, как всходят, подымаются и набухают их белые тела. В одну из пятниц Авраам и сам стал свидетелем большого скандала. В пекарню пришли женщины с накрытыми кастрюлями чолнта в руках. Пекарь Эрогас забрасывал кастрюли одну за другой в глубины печи, пока не приподнял длинной рукояткой своей лопаты подол одной из юбок. На вопли прибежали братья оскорбленной и стали бить Эрогаса плющильными молотками и сапожными колодками до тех пор, пока он не потерял сознание от великой боли и изумления, и только примочки из цветов багрянки и миртовых листьев вернули его к жизни. Он лежал на своей постели, бормотал: «Нечаянно… нечаянно…» – и пачкал простыни кровью и слезами.

Сразу же по исходу субботы собрались мудрецы квартала и приказали свату Сапорте прервать все текущие дела по сватовству и спешно найти женщину, которая успокоила бы тело пекаря Эрогаса и дух всей общины.

Сапорта блаженно улыбнулся. Пекарь Эрогас не был соблазнительным женихом, но сват видел в нем профессиональный вызов, а заодно и возможность решить проблему какой-нибудь из лас йагас[16] – женщин, обиженных судьбою и еще не нашедших себе мужей.

«Тенжере и тапон, – утверждал он всегда. – Каждому горшку в конце концов найдется своя крышка».

Сват Сапорта подал знак, и устрашающая процессия кандидаток – горбуний, безумиц, нерожалок, которых мужья вернули их отцам, несчастных, по случайности потерявших девичество, женщин тугоухих и тугоумных, с гноящейся маткой, с ляжками, пораженными лишаем, с мокнущими подмышками – внезапно появилась из подвалов Иерусалима и поползла к пекарне, как многоножка несчастий. И хотя Ицхак Эрогас в глубине сердца понимал, что не может быть переборчивым, он тем не менее скрылся в недрах своей печи и потел там, пока рабочие не пришли разжигать огонь.

В конце концов для него нашли сироту – «корову с изъяном», хромоножку с дивными черными глазами, раздвоенной заячьей губой и кожей, как нежное яблоко, такой гладкой и душистой, что она стяжала ей прозвище «Мансаньика»[17].

– Она будет тебе хорошей женой, – убеждал его сват Сапорта.

– А ноги… – попытался возразить Эрогас.

– Ноги? А что с ногами? – спросил сват.

– Хромает… – прошептал пекарь.

– А ты что? Танцуешь? – спросил сват. – Ноги не имеют значения! – Он наклонился к уху пекаря и сложил ладони лодочкой. – Как раковины в море, сеньор Эрогас. – И он медленно раскрыл ладони. – Ракушка не имеет значения, но стоит ее открыть… вот так… и внутри тебя ждет жемчужина.

Эрогас смутился, и сват положил ему руку на плечо:

– Ну, скажи сам, что главное для мужчины? Самое-самое главное!

– Любовь, – стыдливо пробормотал Эрогас.

– Амор эз соло уна палабра! – фыркнул сват с презрением знатока. – Любовь – это пустое слово. Суета сует. Ни обманчивость обаяния, ни преходящесть красоты, ни даже, упаси Боже, страх Господень не стоят прославления. Самое главное для мужчины – это благодарность. Женщина, которая благодарна своему мужу, сделает для него все. Она и сварит, и постирает, и малышей будет растить, да приумножится их число. Она даст тебе отведать от фигового дерева прародителя Адама, и обогреет тебя зимой, как сунамитянка Авишаг, и охладит тебя летом, как Авигайль с Кармеля, и подкрепит тебя фруктами, как Шуламит подкрепляла Соломона, и доставит тебе такие удовольствия, которых даже Батшева не доставляла Давиду, – такие наслаждения, что мужчина даже в глубине своего сердца боится о них попросить.

Пекарь Эрогас представил себе вкус созревшего Евиного первоцвета и все те сунамитянские и кармельские радости, которых не удостоился даже лучший псалмопевец Израиля, и все его тело затрепетало.

– Благодарная женщина и бесстрастный мужчина. – Сапорта мечтательно прикрыл глаза. – Это наилучшее сочетание.

– Бесстрастный, – впитывая всем сердцем, повторил впечатленный мудростью свата Эрогас.

– Потому что у женщины, – процитировал Сапорта, – ее орудие всегда наготове. И запомни еще одно. Когда дело идет о том, чту «между ним и ею», женщина может притвориться, но мужчина никогда. Не забывай этого.

Но когда дело дошло до того, что «между ним и ею», и пекарь Эрогас взошел на полную благодарности Мансаньику, любовно поцеловал ее веки и погладил ее яблочную кожу, все его бесстрастие улетучилось, словно его и не бывало. Он впервые познал то подлинное блаженство, что подобно боли, времени и любви: все говорят о них, но никто не способен описать их словами.

Тут отец обычно прерывал свой рассказ, экономя детали, и напрямую переходил к печальному концу. Но, несмотря на это, было ясно, что на вершине того, что «между ним и ею», когда пекарь Эрогас попытался войти и целиком спрятаться в фиговом первоцвете Мансаньики и подняться по райским ручьям ее матки, он внезапно почувствовал, будто маленькая и теплая ладонь высовывается из ее тайника, хватает венчик его детородного члена, пожимает его и трясет со странной сердечностью, как будто приветствуя его в своих владениях.

Сердце пекаря сжалось в комок от жуткого страха. Такие неожиданности никогда не входили в скромный репертуар его фантазий. Он тотчас опознал прикосновение руки Броша де лос Новьос, ведьмы-губительницы новичков – тех, что по первому разу. Потрясенный глубиной своего страха и наслаждения, он с горестным воплем выскочил из постели и выбежал из комнаты в переулок. Ужас вселил в него такие силы, что потребовались семь мясников и грузчиков, чтобы скрутить его и приволочь обратно в дом.

С той ночи у пекаря никогда не прекращалась эрекция, и его лицо навсегда осталось бледным, как мел, потому что вся его кровь собиралась в этом постоянном, болезненном и оскорбительном затвердении. Все годы, до самой смерти во время погрома 1929 года, он страдал от телесных мук и душевных терзаний, от любопытствующих и сочувственных взглядов и от насмешливо указующих пальцев. «Женщина страшнее смерти», – предупреждал он Авраама. Он никогда больше не приблизился к Мансаньике, и все знали, что он ни разу не притрагивался к ней даже кончиком своего мизинца.

Глава 5

Был у Авраама близкий друг по имени Лиягу Натан, сын великого микрографиста Бхора Натана, известного своим умением уместить Благословения Иакова на ногте большого пальца, а всю Книгу Рут – на одном голубином яйце.

Когда началась Первая мировая война, Авраам Леви и Лиягу Натан пытались улизнуть от воинской службы. Каждые несколько дней в Еврейский квартал заявлялись охотники за дезертирами, которых приводил штатный осведомитель мутасарефа, некий Аарон Тедеско, – человек, который способен был учуять пот перепуганных людей, даже если они погрузились по горло в колодец или укрылись за каменной стеной. Авраам и Лиягу спрятались в подвале Кортижо де дос Пуэртас, но Аарон Тедеско только повел кончиком носа в сторону мраморной плиты, указав ее приподнять, и обоих тотчас схватили. Уже на следующий день Авраама отправили в Дамаск, а оттуда в Арам Нагараим, в Двуречье, – эти слова поразили мое детское воображение, но в действительности были для отца попросту названием того, что сегодня называется Ираком.

В Арам Нагараим Авраам служил хузмачи, денщиком у офицеров. Он чистил им сапоги, стелил постели, смазывал маслом седла, стирал и гладил их мундиры. Лиягу Натан остался в Иерусалиме. Его семья вышла из города Монастир, что в Македонии, и, как все прочие монастирцы, он был светловолос и светлоглаз и с молодости горел желанием изучать языки, математику и астрономию и размышлять о тайнах бесконечности – том предмете, которым занимались все монастирцы, поскольку в своих горах им доводилось еженощно созерцать небесные тела и глубины мироздания. Теперь Лиягу поразил турецкого офицера своей научной образованностью и знанием языков и поэтому был оставлен в Иерусалиме и провел все дни войны в Бейт-Колараси, что напротив Шхемских ворот, в качестве переводчика и шифровальщика при штабе генерала Кресса фон Крессенштайна.

Через несколько лет после войны Лиягу женился на Дудуч, сестре нашего отца. Женитьба сделала его ревнивым до безумия и косвенным образом способствовала его преждевременной смерти, но отец не переставал скучать по нему, преклоняться перед ним и рассказывать о нем. Он свято верил, что монастирцы «не родились на Земле, а спустились на нее со звезд», и по той же логике утверждал, что их тяга к астрономическим наблюдениям – не что иное, как тоска по отчему дому. Немного зная тебя, я полагаю, что ты бы назвала это их созерцание звезд «ретроспективным».

Когда война закончилась, Авраам поднялся, взял флягу с водой, немного сушеных фиников, небольшой кусок кишека и пошел обратно в Землю Израиля. Он боялся драк с возвращавшимися с войны солдатами, которые утратили всякий человеческий облик, и этот страх побудил его идти на родину пешком. Кстати, кишек – это твердый и сухой арабский сыр, который, как камень, сохраняется долгие годы, и тут легко соблазниться, превратив его в метафору, ибо стоит его намочить, и он возрождается к жизни, распространяя вокруг свой аппетитный запах и заново обретая приятный вкус.

Мой брат Яков не верил, что отец прошел пустыню пешком. «Да ты посмотри на него, – говорил он мне, когда мы повзрослели. – Он и в сортир-то дорогу с трудом находит. Говорю тебе, таких калек даже в турецкую армию не брали».

Но словечки, подхваченные в турецкой армии, то и дело слетали с отцовских губ. Когда мы слишком быстро смешивали дрожжи, он кричал: «Яваш, яваш»[18], а созывая нас к обеденному столу – «Караванайа»[19]. Если мы забывали закрыть дверцы гарэ[20], в котором всходило тесто, и оно твердело, он называл его «галата»[21], а порой просил мать приготовить ему «солдатское блюдо» – отвратительное варево из бобов, чечевицы, фасоли и изюма, приготовление которого наполняло дом чудовищной вонью, а его сердце – непонятной ностальгией.

«От страха человек может стать храбрым, как орел царя Соломона», – настаивал отец на правдивости своего перехода через пустыню. То была единственная героическая история во всем его прошлом, и он никому и ни за что не позволил бы ее отнять. «Днем я прятался, а ночью шел. Шел и пел», – объяснял он моему брату-скептику, мне и себе самому. В турецкой армии он встретился с призывниками из гимназии «Герцлия» и научился у них песням, которых не знали в старых иерусалимских дворах. Его голос звучит громко и приятно, глаза широко открыты, морщины на шее натянуты – он поет:

Там, где нивы Бейт-Лехема,

По дороге к Эфрату,

Там надгробье высокое,

Где древний курган.

Когда полночь приходит

Из мрака заката,

Из могилы красавица

Появляется там.

И шагает к востоку,

Где река Иордан.

Камни пустыни рвали его ботинки, рот был полон пыли, а ноги то и дело застревали в норах тушканчиков. Он видел следы дроф, этих пустынных птиц, бег которых так стремителен, что их уже невозможно различить, – одни только столбики пыли, поднятые невидимыми ногами. Он видел глаза рогатой гадюки, выглядывающие из песка, и каменные катышки, оставленные онагром, этим диким ослом пустыни, который не пьет и не мочится, «а дышит через задницу, – объяснял отец, – чтобы слюна во рту не пересыхала».

Но однажды утром, когда отец улегся передневать в тени валуна, он увидел над собой огромную, медленно трепетавшую волну мягкой меди. То были бабочки-нимфалиды, совершавшие свой великий перелет на запад. Они летели со скоростью человеческого шага, и это зрелище настолько возбудило Авраама, что он вскочил и пошел вместе с ними, и темное золото их крыльев освещало его лицо. Под вечер, устав от ходьбы, он лег было на высохшую землю, но не смог вынести холода, вскочил и стал танцевать, размахивая руками. Со всех сторон слышался звук лопающихся скал. Весь день они впитывали солнечный жар, а теперь трескались от жгучего ночного холода.

По ночам пустынные волки проходили чуть не рядом с ним своим быстрым бесшумным шагом, тощие, жилистые, не знающие усталости. Они ели и спали, играли и рожали на бегу, и даже эти волки не замечали его, потому что его запах уже не отличался от запаха пыли, и когда он ложился на землю передохнуть, то совсем исчезал из виду. Закутавшись в маскировочный плащ и вжавшись в песок, наподобие окружающих камней, он лежал на спине и смотрел в небо. Небо в те дни было усеяно великим множеством звезд, и они казались ему крохотными дырочками в сплошной скорлупе, за которой пылает холодное скрытое сияние. Он следил за ними, проводил линии от звезды к звезде, создавал рисунки и созвездия, неизвестные даже вавилонским астрономам, которые смотрели на это же небо и эти же звезды за тысячи лет до него.

Порой он слышал плач пустынных шакалов вдали и позвякиванье проходящих где-то невидимых караванов, и эти звуки казались ему близкими и пугающими, потому что тогда он еще не знал, что пустыня – как море, она тоже переносит голоса на огромные расстояния. Только по возвращении в Иерусалим, когда он рассказал Лиягу Натану о звуках, которые слышал в пустыне, друг объяснил ему, что благодаря медленности звуковых волн до него донеслись через века плач изгнанников на реках вавилонских, тяжелая поступь армий Пальмиры и Персии и дребезжанье щитов фаланг Александра Македонского, шагавших навстречу своей смерти на Востоке. «Это звуковая фата-моргана, слуховой мираж, – взволнованно объяснял ему Лиягу, – обманчивое эхо, услышать которое удостаиваются лишь немногие избранники».

Затем нимфалиды приустали, и Авраам продолжил свой путь один. Как-то раз его испугали резкие и пронзительные крики неподалеку – «будто тысяча болгарских девственниц визжала разом», – и когда он вскарабкался на гребень холма, то увидел по другую его сторону бедуинов, которые теснили в загон стадо пустынных оленей. С помощью факелов, криков и барабанного боя они гнали этих великолепных животных к проходу между двумя стенами из земли и камня, тянувшимися на несколько километров вдаль. Поначалу эти стены представляли собой попросту две низкие насыпи, далеко отстоящие друг от друга, и не вызывали никаких подозрений, но постепенно они все более росли и сближались, и к тому времени, когда гонимые животные различали ловушку, им уже не было спасения, потому что стены смыкались к огромной яме. Авраам видел, как они пытались перескочить через стены, падали в яму, ломали тонкие ноги и умирали в ужасе, с лопнувшими венами, отплевывая кровь своими нежными ртами. Бедуины набрасывались на них, оттягивали назад их шеи, зажимали головы меж колен и убивали одним резким взмахом кривого ножа, еще до того, как их душа отлетит от тела и оно станет непригодным для еды.

Спустя десять недель Авраам достиг большого ручья, текущего среди цитрусовых деревьев, и шел вдоль него четыре дня, питаясь рыбой, которую вылавливал из теплых осенних луж, и червивыми сливами, которыми изобиловала долина. По этому ручью он дошел до Ярмука, а оттуда направился к Иордану – тот в это время года обмелел и оскудел. Он перешел реку вброд и тотчас пал на землю. Вот так, в несколько десятков слов, думаю я про себя, отец пересек огромную пустыню. Благодаря отцу я понял, что слово – это самое быстрое средство перемещения, что ему нет никакой преграды и что оно обгоняет не только ветер и свет, но и самое правду.

Оттуда он пошел в Тверию. «Добрые люди из семейства Абулафии» взяли его к себе домой, накормили и напоили, смазали раны на ногах, сожгли рваную одежду, дав взамен другую, и отправилидальше. Он поднялся на вершину хребта и увидел перед собой широкую долину, постепенно понижавшуюся к западу и югу, а за ней – стену крутых гор, прорезанных на юге ущельями. Мелководный ручей струился по дну долины, черные точки коров паслись на сжатых полях, там и сям росла колючая слива, и желтое жнивье позднего лета окружало островки темного базальта. Вороны прыгали по уже вспаханному полю, весело летали трясогузки, кувыркаясь в воздухе, стаи аистов скользили на юг.

В благословенный час спустился Авраам на равнину – тот час, когда солнечные лучи проникают сквозь разрывы в облаках и подрисовывают отдельные кусочки мира, словно хотят обратить человеческое сердце к истинно важным предметам. В одной из таких освещенных клеточек он увидел дома небольшого поселка, мошавы, и направил к нему свои стопы, в надежде, что там для него найдутся еда и ночлег. Он все быстрее шагал по пологому склону, и сердце его ликовало. После долгих дней, проведенных в пустыне, плодородная земля долины и приближавшиеся дома поселка казались ему добрым предзнаменованием. Перепрыгивая через комья, он большим опасливым полукругом обогнул бедуинский лагерь, спустился к ручью, пересек его и стал прокладывать себе путь в прибрежных тростниках.

Внезапно по коже его пошли мурашки. Он огляделся и увидел лежащую на земле молодую женщину в грубом, замызганном платье, которая спала в редкой тени сливового дерева. Он тихонько приблизился к ней, взглянул – и душа его наполнилась восторгом и томлением. Она была высокой, светловолосой и широкоплечей, и грудь ее поднималась в глубоком и мерном дыхании. Волна золотистых волос затеняла лоб, ложась на широкие светлые брови, подобные которым он раньше видел только над усталыми, покрасневшими глазами русских паломниц в Иерусалиме. Женщина спала, свободно раскинув руки и ноги, что было знаком беспечности и детства, но Авраам не умел читать знаки женского тела. Он привык к тусклому и покорному присутствию маленьких иерусалимских женщин и теперь был весь охвачен волнением от ее непривычного цвета, здорового чистого тела и длинных бедер, что вырисовывались под платьем. Он еще не предвидел, что произойдет в будущем, и в тот сладкий и необходимый миг, без которого не обходится никакая любовь, «миг, когда рассудок умирает, как бабочка зимой», подошел еще ближе, так что его тень упала на ее лицо, и сказал: «Шалом алейхем» – мягко и чуть хрипловато, потому что его горло и нёбо пересохли от сильного желания и удивления.

Лежащая женщина вскинулась, точно лань, из зарослей своего сна и в мгновение ока исчезла. Пораженный Авраам начал оглядываться по сторонам и наконец увидел соломенную голову, выглядывающую из-за базальтового валуна, и широко открытые глаза, голубизна которых потемнела и стала чужой – испуганной и угрожающей одновременно.

– Я друг. Я еврей! – смущенно воскликнул он. – Не бойся.

Она выпрямилась и разгладила свое поношенное платье. Авраам смотрел на нее и улыбался.

– Шалом, – повторил он, но женщина не ответила и не приблизилась к нему. Какое-то время они стояли так, испытывая друг друга, но начал накрапывать дождь, и на ее лице появилось напряженное выражение.

– Ди качкес, ди качкес![22] – испуганно вскрикнула она. – Отец с мамой меня поубивают!

Голос, вырвавшийся из этого большого тела, ошеломил Авраама. Это был голос девочки, а не молодой женщины. Но девочки из племени исполинов. Он снова огляделся и только теперь заметил пасшихся в поле гусей – словно белые пятна сквозь завесы дождя. Бросившись за ними, он увидел, что девочка бежит перед ним босиком, и шаги ее легки и широки, как у пустынного волка, и дыхание глубоко и бесшумно, как у дикого осла, и все ее тело такое складное, красивое и сильное, что у него потемнело в глазах от страха и страсти. Совместными усилиями они окружили гусей, согнали их и под сплошным дождем повели к поселку.

Авраам смотрел на ее опущенное лицо, на плотно сжатые губы.

– Как тебя зовут, девочка? – спросил он.

– Сара.

– Сколько тебе лет?

– Двенадцать.

– Дами ла мано, Сарика, – сказал он с неожиданной смелостью, потому что теперь уже знал, что она не поймет его слов. – Дай мне руку.

Девочка взглянула на него и его протянутую руку. Никто еще никогда не называл ее «Сарика» или другим ласковым именем. Имя «Сара» было закреплено за ней, когда вся ее семья приняла еврейство, еще до того, как она была зачата и рождена, и родители относились к нему с большой серьезностью и не решались заменять его ласковым прозвищем. Сейчас она стыдливо улыбалась Аврааму, и ее рука дрожала в его руке. Многие годы спустя мы часто слышали, брат Яков и я, ту девочку, говорившую из тела нашей матери звучным, неторопливым и усыпляющим голосом и все дивившуюся, в перерывах между глубокими страдальческими вздохами и размешиванием теста, когда и почему она влюбилась в этого худого, чужого человека, что тогда так неожиданно появился в поле, протянул ей свою тонкую руку, взял ее в жены, сделал ей детей и искалечил жизнь.

Оглушительный грохот вспорол тучи, и дождь перешел в чудовищный ливень. Платье облепило тело Сары, ее волосы намокли и отяжелели, стали горячими и блестящими, как послед. Серые базальтовые скалы почернели и засверкали. Пар и шипенье поднимались над ними, когда капли первого осеннего дождя касались жара затвердевшей в их теле лавы. Годы спустя, описывая нам ту минуту, она сравнивала этот шепот камней с шипеньем жарких караваев, когда их вынимают из печи и поливают бойей – глазурной смесью – для придания блеска.

Ее семья жила на краю поселка, в бедном доме из черного базальта. Она отодвинула деревянные ворота двора, загнала гусей в загородку, вошла в дом и не пригласила Авраама следовать за ней. Он не знал, уходить ему или ждать, и пока он раздумывал, из дома вышел крупный бородатый человек и жестом пригласил его зайти.

Большая и голодная сирийская овчарка с подозрением обнюхала его, почуяла запахи пустыни, которые собрались в порах его кожи, и с почтительным страхом отошла. Низенькая женщина накрывала на стол. В глубине комнаты трое могучих парней играли речными голышами, ловко перебрасывая их из руки в руку. Сара стояла у стены, распуская намокшие пряди волос. Она выжимала их, как прачки выкручивают простыни, и вода стекала с них ручьем.

С тех пор как я вернулся домой ухаживать за ним и снять это бремя с Якова, отец уже не раз возвращался к описанию той картины, к той девочке, которая врезалась в его сердце и которой предстояло выйти за него замуж, стать его женой и нашей матерью: милая склоненная головка, капли на бровях, носу и ресницах, сильные руки, выжимающие из прядей ручьи и струи. Он говорил с насмешкой, но дождь все испарялся из ее теплых волос, и сильный сырой запах поднимался над ее головой, как густой туман.

Много лет спустя, возле закрытой двери своей жены Леи, мой брат Яков (бледное лицо в морщинах, правая рука с культей мизинца спрятана в кармане) сказал мне, что каждый мужчина хранит в сердце один-единственный образ своей жены – «портрет перед закрытыми глазами», назвал он его, – образ, выжженный в памяти, как товарное клеймо. «Всю последующую жизнь он накладывает ее на этот портрет, накладывает и сравнивает, накладывает и проклинает, накладывает и плачет».

Но отец, который, несмотря на все свои старания, так и не сумел сравняться с Яковом в страданиях и несчастьях, и сегодня говорит нам, как говорил всегда: «Вот так я попался», – доводя нас до бешенства приторностью своего жестокого красноречия.

– Ты там у себя в Америке уже забыл, каково жить с ним под одной крышей, – говорит Яков. – Так сейчас ты вспомнишь.

Глава 6

Дед мой, «дедушка Михаэль», был в свое время богатым православным крестьянином. У него были два колодца с черпаками для поливки, укрепленными на деревянных колесах, яблоневые сады, ухоженный тополиный лесок, десять пар быков и сотни гусей. Ты наверняка читала о таких хозяйствах в книгах.

В Астрахани, близ Каспийского моря, в тех местах, где он родился, Михаил Назаров был известен как «Колокольный батька», потому что он регулярно жертвовал деньги на отливку церковных колоколов. Затем, в 1898 году, произошли три события, между которыми нельзя было бы усмотреть никакой связи, когда б не твои расспросы. Князь Антон из дома Гесслеров отплыл в Александрию, в Иерусалиме родился мой отец Авраам, а Михаил Назаров пришел в Святую землю во главе четырехсот пятидесяти паломников, которые тащили с собой гигантский медный колокол для иерусалимской церкви Марии Магдалины.

Колокол отлили в Одессе и поставили на огромную телегу, специально построенную для этой цели. Мужчины дотащили ее до пристани. Оттуда они отплыли в Яффо на корабле «Святая Анна», а там в повозку впряглись женщины. С той минуты никто не говорил, потому что все поклялись хранить обет молчания до тех самых пор, пока колокол не окажется на месте. Еще долгое время спустя можно было опознать участников того паломничества по их походке – они ступали с усилием, согнувшись, как будто выгребали против сильного встречного ветра. Таким же шагом возвращался домой, в свою деревню, и дедушка Михаэль. Он принес с собой небольшую, но увесистую коллекцию камней – с Голгофы, с Тивериадского озера, с горы Фавор и из Вифлеемской пещеры – и добыл даже осколок скалы, которая подпирала собою Крест. Потом он извлек подарки домашним: иерусалимские цветы, засушенные между двумя дощечками из оливкового дерева, жестяную лампу, зажженную от святого огня храма Гроба Господня, расшитые восточные ткани, двух брошенных гусят, которых он подобрал возле Баб-а-Загары, и белые накидки, которые были смочены в Иордане и уже высохли, но стоило их намочить, как они тотчас издавали прежний запах.

Затем он поспешил к своим деревенским колоколам, и там с ним приключилось нечто ужасное. Как только он потянул за канаты и языки начали греметь, его вдруг поразила страшная боль в суставах. Поначалу он решил, что надорвал сухожилия, когда тащил огромный колокол, или же подхватил какую-то восточную болезнь, а то и одно из тех гнетущих и зловредных недомоганий, которыми Иерусалим обычно поражает паломников. Но когда наутро боли вернулись с удвоенной, а на следующий день – с утроенной силой и начали звенеть и отдаваться во всем теле, пока не свалили его, орущего и плачущего, на землю, он рассудил, что знак этот – свыше, и понял, что ему надлежит сделать. Он лег на свою лежанку (мать всегда говорила «лежанка» вместо «кровать»), закрыл глаза и увидел в своих мечтах, как он переходит в иудаизм.

Целый месяц деревенский дьякон спорил с Михаилом Назаровым, но так и не смог удержать его от принятого решения. Наш дед остался при своем. Он запряг в повозку трех лошадей, отправился в город и привез оттуда моэля и рабина, чтобы приобщить всех членов семьи к завету праотца Авраама. Перед обрезанием мужчин привязали веревками к большому амбарному столу и влили им в горло по кувшину водки, чтобы заглушить боль, но их страшные и мучительные вопли все равно вырывались из амбара, отражались от заборов и катились в поля. Голуби и пастушьи собаки с перепугу удрали со двора. Только дедушка Михаэль отказался от веревок и потребовал, чтобы его обрезали стоя и обязательно кремневым ножом. Он сдвинул бедра, оперся спиной на балку амбара, зажал в зубах деревянную щепку и, пока моэль отрезал ему крайнюю плоть, истер эту щепку в крошево.

Мать тогда еще не родилась, но она столько раз слышала этот рассказ, что сама ощущала ту отцовскую боль. Рассказывая об этом, она прикрывала глаза, заглядывала в тот амбар и видела его побелевшие пальцы и лицо, сморщенное, как у новорожденного. А после того, как он пришел в себя и улыбнулся своей первой еврейской улыбкой, в его лице уже не было прежних, знакомых черт.

Через год после этого гиюра[23] продал новообращенный еврей, гер[24] Михаэль Назаров, свой дом и поля, погрузил на три телеги беременную жену, двух сыновей, плуги, домашнюю мебель и мешки с семенами, поцокал языком на огромных волов и на стаю гусей, народившихся от привезенной из Иерусалима пары, и взошел со всем своим имуществом в Страну. Мать родилась на пути в Эрец Исраэль.

Дедушка Михаэль купил себе участок земли в долине, очистил его от камней, выжег проклятие сорняков и злобное своеволие диких колючих слив, и стал пахать, и сеять, и каждое утро благословлять Создателя за то, что Он сделал его евреем и привел в землю «Абрама, Исака и Якова», чтобы обрабатывать и беречь ее. «Все хорошо, все хорошо», – повторял он и улыбался чиновникам, которые расспрашивали о его положении, так что те вечно ставили его в пример еврейским поселенцам, которые вечно предъявляли претензии и требования и злились на новых соседей, потому что те не умоляли о помощи и ни о чем не просили.

Иврит геров был беден и тяжеловесен, и молитвенник деда был написан наполовину по-русски, наполовину на иврите. «Я читаю по-русски, – сердито отвечал он насмешникам, – но Всевышний, благословенно Имя Его, заглядывает через мое плечо и читает на иврите». Сара стыдилась ходить в деревенскую школу, а ее родители и братья по той же причине почти не говорили даже друг с другом и превратились в больших молчальников. Мой брат Яков (который работал у них в дни своей юности, стал их любимцем, привязался к ним и понимал их лучше меня, хотя я больше на них похож) рассказывал, что эту молчаливость переняли и их дети. Мать тоже не умела ни читать, ни писать до самой смерти, а говорила плохо и с ошибками, и это вызывало у отца злорадство и стыд одновременно.

Старый гер медленно произнес благословение пищи, тяжело выговаривая ивритские слова и искоса проверяя, какое впечатление молитва производит на Авраама, а затем объяснил ему, что у них в семье не едят мясо, а лишь овощи, бобовые, яйца, а главное – молочные продукты. «Молоко, молоко», – несколько раз повторил он по-русски, и Авраам, который не понимал смысл слова, слушал и качал головой. Теперь, когда над его головой снова была надежная крыша и печь согревала его кости, волки не крутились вокруг него на мягких лапах и стоны забиваемых оленей не стояли в его ушах, уверенность вернулась к нему, и он поглядывал на хозяев с легкой и скрытой насмешкой. «Ваша мать-гойка, и гой-отец ее, и гои-братья[25], все эти православные, их так пугали наши правила забоя животных, что они решили вообще отказаться от мяса», – важничал отец перед нами многие годы спустя, и даже день нашей бар-мицвы[26] превратил из-за этого в день попреков и ссор.

Он рассказал Михаэлю Назарову, что направляется домой, в Иерусалим, и старый гер разволновался. Сам он опасался возвращения в святой град, поскольку Иерусалим знал его по тому давнему паломничеству которое он совершил в дни своей слепоты, и вдобавок там был тот колокол – звучащее напоминание о грехе и заблуждении. Он смотрел на Авраама, как будто вокруг его головы сияет нимб, и тот, преисполнившись гордости, надкусил обвалянное в горячем пепле яйцо со странным и чудным привкусом дыма и с наслаждением поел овощей, что геры выращивали у себя во дворе. Сара подала на стол пылающий жаром горшок молочной каши, приправленной кисловатыми зелеными листьями, и он отважился украдкой бросить на нее недолгий взгляд, который, однако, оказался достаточно продолжительным, чтобы вогнать ее в краску и смутить до такой степени, что она опустила лицо в тарелку и сразу по окончании трапезы встала и вышла. Авраам остался с сыновьями и родителями, которые молча сидели за столом, охотясь длинными медленными пальцами за хлебными крошками, оставшимися на скатерти, и устало глядели на него в пять пар восхищенных голубых глаз. В конце концов старик намекнул, что им пора спать, и провел его в маленький амбар во дворе.

Амбар, как и дом, был сложен из теплых черных базальтовых плит. Сбоку были привалены несколько мешков сорго, к стене прислонен арабский плуг, на балках висели рваные хомуты. Рядом с ним кряхтел и сетовал лысеющий конь, словно жалуясь сам себе на утомительную традицию предков, обязывающую его спать стоя. Две тощие арабские коровы смотрели на гостя, а от гусей несло такой вонью и недоверчивостью, что он едва не задохнулся. Авраам, который был очень брезглив и даже в самые трудные времена хранил в кармане флакончик с одеколоном, ридома де колония, слегка покропил из него по-священнически вокруг, как делает это иногда по сию пору. Этот флакончик, кстати, мы с братом не раз имели честь созерцать, потому что отец хранил его, как зеницу ока, и с годами, по мере того, как его брезгливость все возрастала, даже начал кропить из него смущенных собеседников, предварительно коротко и демонстративно их обнюхав, – старея, он становился все более нетерпимым и заносчивым.

Авраам разделся, оставшись в длинном турецком нижнем белье, свернул и положил на камень шинель, чтобы она служила ему изголовьем, улегся на краю полученного от хозяев старого одеяла и накрылся его свободной полой. Он долго смотрел на протекающий потолок, воображая, будто не может уснуть. У него было странное свойство. С самого дня рождения он спал с открытыми глазами. «Ему снятся дурные сны», – озабоченно, с оттенком сочувствия и уважения, объясняла мать. Когда он возвращался из пекарни после ночных трудов, мы с Яковом обычно прокрадывались в их комнату, чтобы убедиться, спит отец на самом деле или просто притворяется мертвецом. Мы забирались к нему в кровать, строили ему гримасы, высовывали язык перед его открытыми глазами и даже пытались пальцами закрыть ему веки, так что в конце концов будили его и получали по оплеухе: «Я еще живой, поганцы! Чертово семя!» Но мы не оставляли эту нашу игру, потому что в светлые часы отец, как все ночные люди и птицы, был вечно усталым и замкнутым и играл с нами редко.

Когда он был маленький, этот сон с открытыми глазами перепугал его родителей. Они надели ему на голову детский чепчик, увенчанный амулетами и веточкой душистой руты, и повели к глазной целительнице, булисе Зимбуль. Та сразу определила, что «ребенок крадет сны у самаритян», и наложила ему на глаза две кучки сочащейся зловонной грязи, взятой со дна колодца Элиягу – самого глубокого из колодцев на Храмовой горе. Эта омерзительная примочка немедленно вызвала жестокое воспаление роговицы, так что отец едва не лишился зрения совсем. Маловерные уже поговаривали о том, что нужно срочно вызвать английского доктора Бартона, но булиса Зимбуль в последнем спасительном усилии смазала его изъеденные веки голубым ляписовым камнем. Это сделало его похожим на малолетнюю проститутку, но избавило от воспаления.

Когда стало известно, что булиса Зимбуль сумела вылечить даже такую болезнь, которую сама же и вызвала, ее репутация вознеслась к новым вершинам, но Авраам по-прежнему продолжал спать с открытыми глазами. Охваченная ужасом булиса Леви отказалась от посещения женской миквы[27] в Хамам-эль-Эйн и тем самым начисто отторгла себя от мужа. «Ребенок видит», – говорила она и поворачивалась к нему спиной, смыкая испуганные бедра. «Когда я увижу белую ворону или когда он закроет глаза», – провозгласила она в ответ на требование мужа объяснить, когда она соизволит вернуться к выполнению своих супружеских обязанностей. Тогда из Хеврона срочно вызвали слепого мудреца Бхора Бажайо, чтобы он восстановил мир в доме. Бажайо прибыл, восседая на своем осле-поводыре, и вытащил из седельных мешков портняжный метр, сверкающий набор циркулей и загодя зажженные свечи. Он просидел всю ночь рядом с ребенком, каждый час ощупывая своими легкими, как перья, пальцами его открытые глаза, и установил, что они не реагируют на происходящее. Под конец он успокоил родителей и вынес решение, что Авраам ничего не видит, а спит сном праведников, дормир де цадиким, ожидающих прихода Мессии. Страсти улеглись, и девять месяцев спустя родилась его сестра Дудуч.

Когда гуси успокоились, свыкшись с острым запахом одеколона, и Авраам уснул, большая светловолосая девочка вошла в амбар, чтобы набрать щепы на растопку, и на мгновение остановилась над спящим – крылатый гусь в ее объятиях, длинные ноги возвышаются по обе стороны его плеч, ее юбка над его лицом, как небесный свод, мокрая голова высоко в небе.

Авраам еще долго лежал, замерзший, обессилевший и дрожащий. Ранним утром он проснулся, потому что дивный, томительный и забытый запах ударил ему в нос – запах пшеничного хлеба, который пекли где-то совсем рядом. Он встал, закутался в одеяло и выглянул наружу. Дождь прекратился, небо было ясным и глубоким, запах доносился из маленького сарая на задах двора. Нерешительно ступая босыми ногами, он подошел и глянул через забор. Сара и ее мать пекли там хлеб в глиняной печи. Они шептались друг с другом, и Авраам понял, что они извлекли в его честь пшеничную муку, которую хранили для особых случаев.

Авраам, который за все годы войны ни разу не видел свежей пшеничной корочки, одни только жесткие сортовые галеты, которые крушили его зубы и ранили сердце, втянул в ноздри запах хлеба и понял, что война кончилась, он вернулся домой и на горизонте его жизни взошла любовь. Он отошел к стойлу, упал на земляной пол и разразился громкими рыданиями.

Глава 7

Зная отца, я могу с уверенностью сказать, что большую часть пути из долины в Иерусалим он посвятил разучиванию своих страданий на войне и в пустыне, чтобы дома произвести впечатление на всех, кто его знал. Но, придя в Иерусалим, он тотчас понял, что на этом поприще здесь славы не стяжать. Тут он встретился со страданиями потяжелее его собственных. Следы голода, болезней и смерти еще не изгладились с лица города. Еще не умолкли рассказы о пережитых ужасах и мучениях. В дни войны в Иерусалиме царил страшный голод. Из домов выбрасывали трупы раздувшихся от недоедания младенцев. Мусульманские женщины подстерегали экипаж мутасарефа, пытаясь сдернуть мешок с овсом с шеи его лошади, а когда он замахивался на них кнутом, срывали с себя чадру, обнажая изможденные лица, на которых скулы заострились так, что грозили проткнуть кожу.

Отец его умер поистине голодной смертью, а старший брат, Ихезкель, которому чудом удалось вырваться из рук солдат, что вылавливали молодых еврейских парней для турецкой армии, был ранен при побеге, и никто не знал, что с ним случилось. Ихезкель, расторопный и дюжий грузчик, таскал бочки с вином и мешки с пшеницей. «Кроткий, как голубка, живущая в Храмовой стене, и могучий, как тот слон, что привез в Иерусалим царицу Савскую». Даже сегодня, после стольких лет, эти наивные отцовские сравнения забавляют меня и бесят Якова. Когда Тедеско пришел за ним с нарядом турецких солдат, Ихезкель сломал доносчику нос, разбросал схвативших его турок и исчез с быстротой молнии. Пуля настигла его вблизи Хамам-эль-Эйна, и он «бежал от тех, кто пришел по его душу, с куском металла, застрявшим в ноге», оставляя за собой следы крови и отпечатки ног, которые тянулись от самых Сионских ворот и терялись среди ракушек на морском берегу возле Яффы. Булиса Леви и Дудуч, младшая сестра отца, остались одни и впали в жестокую нищету.

«Чтобы мы пошли к „этим“?» – не поверила своим ушам булиса Леви, когда ей рассказали, что кому-то из семьи Эльясар удалось раздобыть несколько мешков пшеницы на том берегу Иордана. Но когда голод укротил ее гордыню и она все-таки пошла, у «этих» уже не осталось ни зернышка. Они с дочерью питались полевой травой и сражались с шакалами, с другими людьми и собаками за право рыться в мусорных кучах. Они воровали из козьих кормушек горькие выжимки сумсума и крошили ослиный и конский помет в поисках полупереваренных ячменных зерен. У них не было ни обуви, ни лекарств, ни крошки угля для обогрева, ничего вообще, и, когда б не помощь шведских и американских миссионеров, что жили у Цветочных ворот, они наверняка бы погибли от голода или болезней. Многие девушки торговали собой, и «весь город их слышал. Потому что они были такими тощими, бедняжки, – их кости стучали в постелях, как пуримские молоточки, тойакас де Пурим»[28].

Наутро после возвращения, когда все слезы радости уже высохли и все соседи повидали пришедшего, Авраам отправился искать своего друга Лиягу Натана и обнаружил, что тот сидит за своим всегдашним столиком в библиотеке «Бейт-Нееман» и совершенствуется в тонкостях глагольных времен в английском языке. Они обнялись и разразились слезами. Отец рассказал ему о своих приключениях в армии и в пустыне, и Лиягу, мягко улыбнувшись, сказал: «Брось, Авраам, забудь. Главное, что все это позади». Сам он, как уже говорилось, отслужил войну в Иерусалиме и внес свою лепту в союз между кайзером и султаном посредством перевода артиллерийских инструкций с немецкого языка на турецкий и рецептов баклажанных блюд – с турецкого языка на немецкий. Отец даже запомнил, что «Баклажаны а-ля Имам Байялдей» были переведены на немецкий как «Der Imam ist in Ohnmacht gefallen», то бишь «Имам, утративший мужскую силу», и со смехом рассказывал нам об этом.

Каждое утро Лиягу выглядывал из окна своей комнаты, дабы убедиться, что другие перспективы были еще хуже. Во дворе Колараси лежали закованные в кандалы рекруты и дезертиры, ожидая отправки на поле боя. Их жены и дети рыдали за оградой, а он, Лиягу Натан, счастливчик, оставался в Иерусалиме.

Только восход солнца нарушал его спокойствие. Монастирцы, народ мыслителей и созерцателей, имели обычай поручать своим юношам научные исследования, и Лиягу, со времени своей бар-мицвы, каждое утро, проснувшись на рассвете, взбирался на Сторожевую гору отметить точное время восхода солнца. Им словно безумие овладело – составить полную таблицу восходов за сорок девять лет подряд, а затем посвятить дни своей старости расшифровке их секретов и взаимозависимостей. Даже сейчас, невзирая на армейские правила, он исчезал с зарей, чтобы забраться на гору и, сделав свои записи, поскорее вернуться.

Однажды утром, когда Лиягу украдкой пробирался обратно в здание комендатуры, ему не повезло и он встретил в коридоре немецкого генерала Фалькенхайна, которому две из дочерей навара взбаламутили в ту ночь все пять чувств. На голове генерала торчал причудливый букетик из цветов жасмина, а сам он пребывал в похоронном настроении по причине полной выдоенности кошелька и мошонки. Он размахнулся, отвесил Лиягу тяжеленную оплеуху и немедленно отправил его в военно-полевой суд как дезертира. Турецкий командир, очень симпатизировавший юноше, доложил генералу, что обвиняемый казнен, и, никому ничего не говоря, запер моего дядю в одном из подземных складов огромного здания вместе с кипой материалов для перевода. Назавтра этот офицер был отправлен в сражение под Газой, где и погиб, и мой дядя Лиягу остался в подвалах комендатуры в полном одиночестве, если не считать десятков ящиков с консервами, многих тысяч документов и полуразвалившегося деревянного макета Храма с авторской подписью миссионера Конрада Шика. Позади макета высился большой загадочный деревянный шкаф на колесах с приделанными к нему оглоблями. Поначалу Лиягу предположил, что Конрад Шик изготовил заодно и копию Ковчега Завета, но вскоре обнаружил, что внутрь шкафа вмонтированы какие-то складные рычаги, а продолжив обследование, нашел там вдобавок три петли для повешения, устрашающий деревянный кол и сильно заржавевшую малогабаритную гильотину для отрубания пальцев. То был передвижной турецкий эшафот Иерусалимского вилайета[29]. Лиягу охватил ужас, но затем, по мере того как он попривык к соседству чудовищного сооружения, а скука и холода стали усиливаться, он тщательно изучил приложенные к устройству инструкции и в качестве развлечения перевел их на все известные ему языки. Затем он взломал дверь в соседнюю комнату, где обнаружил сотни великолепных чучел всевозможных водоплавающих птиц, застывших в прыжке камышовых котов, стеклянноглазых стервятников, наполовину облысевшего гепарда и многих прочих животных, а также банки с заспиртованными пресмыкающимися. То была коллекция некоего Эрнста Гримгольца, лютеранского пастора, видимо питавшего, как и большинство натуралистов того времени, неуемную страсть к убийству и потрошению животных, которая так и проглядывала сквозь все их научные изыскания. Теперь Лиягу, этот бесполезный специалист по приготовлению баклажанов, полевым казням и формулам навесной стрельбы, стал еще и бесполезным специалистом по фауне Земли Израиля.

Зима в тысяча девятьсот семнадцатом году наступила рано, и последние месяцы войны мой будущий дядя провел в холоде и одиночестве. От темноты он не страдал, потому что обладал поистине совиным ночным зрением – длительные наблюдения за звездами наделили этим свойством всех до единого монастирцев. Холод же он пытался победить с помощью энергичных подпрыгиваний на месте, беглого перевода с языка на язык и бесплодных ударов в толстую дверь, а свое душевное равновесие поддерживал тем, что отмечал каждый прошедший день черточкой на стене. Но его отчаяние нарастало. Случались дни, когда жизнь становилась ему постылой. Время от времени он разражался страшными воплями в надежде, что кто-нибудь их услышит. Но подвальные стены были очень толстые, да к тому же он и сам понимал, что если кто и услышит его призывы, то наверняка примет их за отголоски давних воплей какого-нибудь из тех несчастных узников, что некогда погибли от истязаний в этом подземелье – ведь и самому Лиягу уже порой слышались такие голоса.

В праздник Хануки исполнился ровно год его заточения. В Иерусалиме шел снег, и, когда Лиягу зажег фитили, плавающие в кунжутном масле, и тонким, одиноким голосом пропел песни победы и доблести, он никак не мог себе представить, что в эти самые мгновенья город объявляет о своей капитуляции и англичане входят в его ворота. Месяц спустя, в один из чудовищно холодных дней месяца тевет, он открыл дверь передвижного эшафота, намылил одну из его петель, смазал маслом и проверил рычаг люка и уже встал было на подставку для казнимых, как вдруг со стороны двери послышался громкий стук, а затем – треск дерева, сокрушаемого ударами лома. Лиягу затрясся и закричал по-турецки, что у него нет ключа, но тут дверь рухнула, и в подвал вошли два офицера в незнакомых мундирах. Тот, что помоложе, был в кавалерийских сапогах и в очках с такими толстыми линзами, что они напоминали прозрачные речные камешки. Его звали Артур Спини, и я еще расскажу тебе о нем и о его свершениях. Второй – здоровяк в генеральской форме, с сильным и выпуклым лбом и неожиданно дружелюбным взглядом – телом походил на быка, ладони у него были широкие, как лопаты, а багровый подбородок будто высечен из камня. Лиягу сразу понял, что это британские офицеры, потому что их коротко подстриженные усы не были ни нафабрены, ни навощены. Следующее усилие мысли разъяснило ему, что перед ним наверняка тот самый генерал Эдмунд Генри Хайнман Алленби, чье имя он многократно встречал в материалах немецкой разведки, которые ему доводилось переводить.

Двое англичан были потрясены, обнаружив перед собой странного турецкого солдата с веревкой на шее, в окружении консервных банок, чучел животных и военных документов. Лиягу трясся от холода и страха, хорошо понимая, что, если дойдет до объяснений, он может навлечь на себя большие неприятности. К счастью, он заметил, что взгляд прославленного генерала то и дело обращается к птичьим чучелам, и тотчас сообразил, в чем его спасение. Расслабив петлю на шее, он поспешил представить ему всех птиц до единой соответственно их английским, арабским, немецким, ивритским, а также латинским названиям.

Алленби, большой любитель пернатых, пришел в совершенный восторг. «Обрати внимание на этого парня, Артур, – сказал он близорукому кавалеристу перед тем, как отправить Лиягу домой. – Похоже, что от него еще будет польза».

Глава 8

Авраам вернулся в пекарню Эрогаса. Обрадованный пекарь купил ему ботинки и одежду и стал учить всем премудростям своего ремесла – тайне правильной дозировки соли и сахара, что позволяет «управлять дрожжами, комо кавайликос»[30], секрету точных движений лопаты при посадке буханок в печь и при их извлечении на белый свет и ашкеназийскому способу плетения пятничных хал. В порыве доверия Эрогас открыл ему и величайший из своих секретов – уменье плевать «армянским плевком» на пылающие кирпичи и расшифровывать шипенье испаряющейся слюны.

Авраам приходил в пекарню около часу пополуночи, пробуждал дрожжи к жизни и разжигал дрова в печи. Два часа спустя появлялся и сам Эрогас, пряча побагровевшие от слез и бессонницы глаза. Стоя у печи, пекарь долгими ночами изливал перед Авраамом свое горе-злосчастье. Вот уже десять лет прошло с его первой брачной ночи, а он так ни разу и не притронулся к жене. Злые языки твердили, что в тот час, когда из пекарни начинает подниматься кислый дух, жена Эрогаса, узнав по этому запаху, что тесто уже начало всходить и теперь его нельзя оставить без присмотра, приглашает на свое ложе мужчин «не из наших», – но правда состояла в том, что постель Мансаньики увлажняли только ее собственные слезы.

Первая брачная ночь продолжала жить в памяти несчастного пекаря, и он с откровенностью, даруемой лишь долгим страданием, посвящал Авраама во все ее, самые постыдные детали. «У нее там, внутри, был вроде рот задыхающейся рыбы», – говорил он, с отчаянием выискивая сравнение, которое объяснило бы загадку зубастой пасти, прятавшейся в теле его жены. Одной рукой он насекал канавки в приготовленных для выпечки буханках, «чтоб не лопались, где им вздумается», а другой помогал себе рассказывать, как старухи выжигали на его простынях заклинание «Бог Всемогущий» и разбрасывали под кроватью наживки из молочного варенья.

Видимо, пристрелка этих могучих старушечьих средств не была особенно точной, потому что они поражали не те цели. Лысина Эрогаса покрылась побегами курчавых волос, его профессиональный кашель пекаря как рукой сняло, а боли переместились из спины в большие пальцы ног. Но его вечный страх, постоянная эрекция и непреходящая бледность по-прежнему оставались при нем. В последней отчаянной попытке старухи поставили на его член двух белых голубок, специализированных на успокоении и размягчении плоти, но те устроились там в идеальном равновесии и уютно ворковали до тех пор, пока пекарь не преисполнился отвращением и отчаянием. Он отмыл плоть от едкого птичьего помета и купил себе длинную широкую ленту египетского полотна – перевязать чресла и прижать строптивый член к животу, дабы он перестал постоянно толкаться и выпирать из штанов, – и с тех пор арабы прозвали его Абу-эль-Хизам, или Отец Пояса.

Хромоножка Мансаньика иногда заходила в пекарню и улыбалась Аврааму своей заячьей улыбкой, которую расщелина в ее верхней губе делила точно поровну между смущением и соблазном. Ее кожа источала приятные запахи, напоминавшие о лакомствах с новогоднего стола. Он стеснительно поворачивался к ней спиной, и еще долгое время после этого ее глаза и руки томили его воображение. Но он заставлял себя оторваться от этих видений и возвращался к собственным страданиям, пусть мучительным и докучным, но, по крайней мере, знакомым в мельчайших деталях. С первого дня возвращения в Иерусалим его преследовал навязчивый сон: черные скалы, белые пятна гусей, проливной дождь и большая девочка. Ее мокрая голова вздернута к небу, груди подпрыгивают на бегу, и каждую ночь ее белые, стесняющие дыхание бедра возносятся над его открытыми глазами. Проходя каменными переулками города, он неотступно видел впереди себя те широкие плечи, те ноги, то бегущие, то скачущие по ступеням переулка, те широко расставленные, испуганные глаза, вдыхал запах влажной земли, поднимающийся от ее волос, слышал грубоватый детский голос, произносящий: «Сара», «Двенадцать лет» – и выкрикивающий: «Ди качкес!» В конце концов он отправился к Лиягу Натану и исповедался ему, кровоточа своими тайнами и слезами, словно очищая плоть от яда.

Лиягу усмехнулся. В то время он помешался на кино, и немые актрисы двадцатых годов укрепили его убеждение, что в любви нет ничего, кроме притворства. «Амор эз соло уна палабра», – цитировал он знаменитое изречение свата Сапорты и пророчил, что в один прекрасный день явится «новый Луи Пастер», который откроет тайну слизи, от которой в теле возникают муки любви, и найдет вакцину против этой слизи. Он прочитал Аврааму, что пишут просветительские брошюры о телесных и душевных опасностях, связанных с истощением силы яичек, рассказал ему об общеизвестной посткоитальной депрессии, которой подвержены все до единого мужчины, хотя только йеменцы признают ее существование, а затем пошел еще дальше и провозгласил, что дети наследуют свои свойства как через семя отца, так и через молоко матери.

– Нада де нада ке дишо Кохелет[31], – покончил Лиягу с любовной суетой сует, и Авраам вышел из комнаты своего друга и отправился в пекарню.

– Какой стыд! – цедил он про себя. – Какой стыд!

Несмотря на бедность булисы Леви, Аврааму сватали невест, потому что он был хорошим и надежным работиком с репутацией потомка пятнадцати поколений иерусалимских евреев. Но Авраам не обращал внимания на предлагаемых ему девушек точно так же, как игнорировал томные взгляды и вздохи Мансаньики, нравоучения матери и сплетни соседок.

Тогда Лиягу пригласил его в автомобильную поездку. Артур Спини, тот британский кавалерийский офицер, который освободил его из подземелий Колараси, в те дни закончил военную службу, решил остаться в Палестине и, открыв универсальный магазин близ Яффских ворот, нанял Лиягу на работу. Напротив магазина, среди пролеток, что стояли у ворот, был припаркован маленький дребезжащий «форд» – то ли для товаров, то ли для пассажиров, и Лиягу заявил, что «прогулка в автомобиле внутреннего сгорания – самый проверенный способ покончить с воспоминаниями», а затем, уплатив водителю, воскликнул: «Вдохни запах бензина, Авраам, – это запах большого мира!» Но запах большого мира вызвал у отца головокружение, так что возле Сада Антимоса он выпрыгнул из машины, и его вырвало прямо на землю.

Лиягу не отчаялся. Он привел его в рабочую комнатку своего отца, знаменитого микрографиста Бхора Натана. В те дни отец Лиягу пытался уместить Десять Заповедей на булавочной головке и тем самым создать ту абсолютную, «меньшую всякой малости» точку, которую некогда воспевал Лукреций, боготворил Диоген и называл неделимой Демокрит.

Впрочем, микрографист Бхор Натан презирал «греческую мудрость» и говорил, что Лукреций ошибался и точка – понятие не геометрическое, а словесное.

«Только слово не имеет физического существования, и только оно неделимо», – усмехался он.

Авраам огляделся по сторонам и пришел в полный восторг. Крохотные слова порхали перед его глазами, и этот танец черных точек на мгновенье заслонил собой дочь геров из Галилеи. Но стоило ему выйти оттуда, и он снова затосковал. Он злился на себя за то, что позволил какой-то нескладной девчонке проникнуть в свои сны, и досадовал на родителей, которые через свое семя и молоко наделили его свойством спать с открытыми глазами. Ночью, когда он пришел в пекарню и стал разжигать щепки и дрова в печи, ему снова привиделись соломенные волосы, которые горели перед его глазами в языках пламени, точно образ, врезавшийся в сердце и не принимающий утешений. Впав в обычное для влюбленных плачевное состояние духа и весь сжавшись по бхор-натановскому методу микроточечного уменьшения, он так глубоко ушел в себя и в свинцовую тяжесть своей бесконечной тоски, что даже Лиягу не мог вытащить его оттуда.

Так он мучился три года, а потом поднялся и объявил матери, хозяину и другу, что «идет взять себе жену». Булиса Леви издала скорбный вопль, его сестра Дудуч улыбнулась, Мансаньика не промолвила ни слова, Лиягу засмеялся и насмешливо сказал: «Так пали герои!» – а пекарь Эрогас с грустью посмотрел на него, поправил ненавистный пояс, прижимавший к животу его позорище, и сказал, что лучше бы он женился на «женщине из наших» и остался в пекарне. Но Авраам, с той же неожиданной и несгибаемой силой, что вела его через пустыню, собрал припасы в дорогу, взял палку, чтоб отгонять змей и собак, вышел через Шхемские ворота и направился на север, через Самарийские горы.

Он миновал монастырь Святого Стефана, трижды сплюнул на месте стоянки Тита, «как причитается этому разбойнику», прошел вдоль стены огромного сада, примыкавшего к храму Гроба Господня, подле которого разъяренные католики и греческие православные швыряли камни друг в друга, и спустя три часа, добравшись до скалистой горки с могилами Сима, Хама и Яфета, собрался с духом и присел отдохнуть у могил. Дурное это было место. Здесь всадники-крестоносцы из Сиены некогда убили рабби Яакова Аарона, который доверился силе своей молитвы и защите первосвященнического нагрудника, вышел из-за стен города и стал проклинать их стоянку. Здесь Рицпа, дочь Айя, некогда оплакивала своих повешенных сыновей, и по утрам на окрестных скалах еще можно было увидеть блеск ее слез, ибо слезы матери, потерявшей своих детей, не просыхают никогда.

«Но никто не сделал мне ничего плохого, – продолжал отец удивляться своему везению еще и в те дни, когда рассказывал эту историю нам. – Ни человек, ни зверь, ни ядовитая гадюка, ни скорпион».

Гиена и гадюка следили за его шагами, принюхивались к его поту, сладкому, как у всех влюбленных, и уходили с дороги, давая ему пройти. Кассия, кактус и каперс втягивали колючки, чтобы, упаси Бог, не коснуться его кожи. Феллахи, трудившиеся в полях, смотрели ему в глаза, поили водой, кормили маслом и сыром, оливками и луком, плодами и хлебом и провожали взглядом, когда он поднимался, благодарил их и шел дальше к горизонту своей любви. Всю дорогу он видел пятно соломенных волос, которое шло перед ним, подрагивая, как хвост газели, длинные, широко шагающие ноги, которые пинали мешавшие ему камни, отбрасывая их с его пути.

В Вади-эль-Харамин из-за скал выскочили конные разбойники, сорвали с него вещевой мешок, сломали палку и раздели донага.

– Куда ты идешь, смертник? – спросил главарь разбойников, невысокий худой человек с глазами разного цвета – один карий, другой голубой.

– Взять себе жену. – И Авраам прикрыл руками свой срам.

Разбойники расхохотались, подняли лошадей на дыбы и, развеселившись, принялись палить из ружей в воздух, но в разгар этого веселья его простые слова проникли сквозь грубость их костей и порочность их плоти, а его печаль и тоска сокрушили их сердца, и они посерьезнели, умолкли и вернули ему одежды.

– Открой рот, – приказал главарь.

Авраам зажмурился и разинул рот в ожидании стального ствола, который раздробит ему зубы, и кусочка металла, который пронзит его мозг. Но вместо этого он ощутил только, как два шершавых теплых пальца, пахнущие саманом и шалфеем, пеплом костров и ружейным маслом, касаются его губ, раздвигают челюсти и лезут ему в рот. Разбойник положил ему под язык тяжелую круглую золотую монету и поцеловал в обе щеки. Потом он дал ему большую связку сушеных фиг, новую палку, полосатый халат, посадил на лошадь, и вся банда скакала за ним в течение двух долгих дней, пока не вышли они из гор в долину, где Авраам попросил оставить его одного, потому что он не хотел являться к возлюбленной в окружении «разбойников и необрезанных».

Придя в селение, он первым делом направился в дом мухтара[32], болгарского еврея по имени Якир Альхадеф, язвительного толстого человека с заложенными за пояс большими пальцами рук.

– Зачем пожаловал? – спросил Альхадеф.

– Сосватай мне девушку Сару Назарову, – сказал Авраам.

Альхадеф чуть не задохнулся от смеха и изумления.

– Тебе не нужен сват, – сказал он отцу. – Несчастные геры отдадут свою дочь даже обезьяне, если она будет еврей из семени праотца нашего Авраама. Она даже в школу ходить не хочет, эта кобылка. – Затем он посерьезнел. – Слушай, ты же из наших. Зачем они тебе? Мало тебе девушек в Иерусалиме?

Но Авраам напустил на себя отрешенный вид по уши влюбленного человека, и Альхадеф, поняв, что его гость не видит и не слышит ничего, кроме отражений собственной фантазии, поднялся и отвел его в дом Назаровых.

Старый гер, его жена и старший сын сидели у стола. Сара подала воду, хлеб, овощи и сыр, обдавая Авраама потупленными взглядами и запахами дождливой сырости, которой никогда не суждено просохнуть. Плоть его таяла. Ей шел уже шестнадцатый год, но она совсем не изменилась с тех пор, как он видел ее, тремя годами раньше, потому что в его снах она тоже продолжала взрослеть. Он сдержал дрожь в коленях и ограничился, такя себе это представляю, тонкой улыбкой, исполненной сдержанного достоинства. Михаил Назаров осведомился о его здоровье и стал расспрашивать о работе и семье, и Авраам отвечал на каждый его вопрос подробно и уважительно, хотя понимал, что старый гер уже все решил и готов отдать ему свою дочь в жены. Однако, прежде чем они с Альхадефом покинули дом, к ним подошел вдруг старший брат, приблизил свое могучее тело почти вплотную, наклонился, тихо сказал прямо в испуганное ухо Авраама: «Ты води себя хорошо с нашей Сарой, иначе берегись, мы татар!» – и вышел.

На следующий день Авраам отправился в Тверию к семье Абулафия, тем «добрым людям», что приютили его по возвращении с войны, передал им приветствия от иерусалимских родственников и провел у них около десяти дней. Еще неделю он просидел в доме Альхадефа, пока заканчивались все необходимые приготовления, а потом рав Иосеф Абулафия прибыл из Тверии, привязал своего осла у конюшни геров и поженил моих родителей во дворе поселковой школы.

После хупы молодые удалились в приготовленную для них комнату в доме Назаровых. Целый час они лежали рядом и дрожали от любви и тоски, которых не утолила даже их встреча, а потом наша мать встала с кровати и повела отца в поле. Испуганный и босой, шел он за нею, поджимая ступни, чтобы уберечься от комков и колючек. Ее белая рубашка указывала ему дорогу, пятно ее волос светилось в темноте, и, когда они уже лежали, обнявшись, на земле, и ее тело приняло его в себя из трясины страданий, отец вдруг начал плакать. Не плачем радости или любви, а теми слезами, которыми плачут мужчины, когда у них рождается первый ребенок. «Плач, который выдавливает слезы из костей», – как говорила мать каждый раз, когда вспоминала об этом многие годы спустя. В ту ночь отец касался ее своими глазами, слышал своей грудью и видел своими ладонями, а на рассвете, когда его разбудили пение рыжих славок и роса холодной земли, он обнаружил ее лежащей за собой – его тело сложено во впадине между ее грудью и бедрами, ее дыхание греет ему затылок, одна ее рука поддерживает его шею, а другая укрывает его грудь и сердце.

Глава 9

Кто я?

«Я родился в Бландерстоне, в графстве Саффолк. Я был сиротой – мой отец умер еще до моего появления на свет».

«Я родился в 1910 году в Париже. Мой отец, человек мягкий и деликатный, был владельцем гостиницы».

«Меня зовут Томи Стаббинс, сын Якова Стаббинса, сапожника из Грязева, что на Греческом болоте».

«Мой бедный отец был владельцем фирмы „Энгельберт Круль“, выпускавшей шипучее вино».

«Между мною и отцом никогда не было настоящего мира. Казалось, он тяготился мной с самого моего рождения».

Близорукость толкнула меня в объятья памяти и книг. Там, на их страницах, я открыл отчетливые очертания людей, объяснимые переплетения судеб, никогда не расплывающийся горизонт – тот, что простирается за глазами, а не перед ними.

Даже сегодня я произвожу сильное впечатление на собеседников цитатами из Диккенса и Мелвилла, Черниховского и Гофмана, Вазари и Сарояна, Набокова и Филдинга. Но друзей я в их книгах не нашел. «Ибо что мы ищем на страницах книг, если не отражение нашего собственного лица?» – вопрошал Роберт Луис Стивенсон. Забавно, что именно Жюль Берн, который много чего мог порассказать и мало чего сказать, познакомил меня с Мартой и Надей, изобразив в них облик материнства и черты лица любви. Но и тогда на глаза мои не навернулись слезы. Как сказал Гораций начинающему поэту: «Если ты хочешь, чтобы я заплакал, ты должен заплакать первым». Я сильно подозреваю, что все эти пишущие сами не плачут никогда.

Большая светлая девушка заполнила пространство маленькой комнатки приятным запахом молока и поля. Воцарилась тишина. Между жирными коленями булисы Леви росла на тряпке влажная куча шелухи от арбузных семечек.

– Тьфу, хамса-мезуза![33] – сорвалось наконец с ее губ. – Тьфу, прости Господи! И это та самая женщина, Авраам? Та невеста твоих снов, что ты нам привел? Да на нее каждое платье будет стоить вдвое! Из тряпок, что на нее пойдут, хватило бы пошить на целую семью.

«Первое ее слово было „тьфу“! – не переставала мать ворчать в последующие годы, пятная свои воспоминания обидой и гневом. – Не хотели меня там. Только Дудуч, эта меня любила».

Тии[34] Дудуч было тогда лет пятнадцать. Она глянула на свою новую невестку, и у нее захватило дух от восторга. Запах матери, ее сила, спокойное движение мускулов под белой кожей рук – все возбуждало в ней любовь и томление. Сара, которая была старше Дудуч всего на год, смущенно улыбнулась ей и в изумлении оглядела комнату. Она была простая девушка, которая пасла гусей и не умела ни читать, ни писать, и теперь ее зрачки расширились, желая вобрать еще и еще. В доме ее отца властвовали плесневатые оттенки коричневого, серого и черного, а здесь на полу был расстелен многоцветный ковер, кушетки были украшены расшитыми тканями, и повсюду лежали блестящие подушечки. У стены стояли два больших, окованных сундука, а посреди комнаты багровела жаровня с углями. Ее восхищенные глаза не заметили ни разводов сырости на стенах, ни пустых банок из-под керосина, которые подпирали кушетки, ни заплат на обивке мебели.

На стене висело большое зеркало с двумя боковушками, которые отражали человека с обеих сторон. Сара вплоть до этого дня видела черты своего лица только в маленьком ручном зеркальце директрисы поселковой школы, госпожи Иоффе, а все свое тело – лишь в спокойствии больших дождевых луж. Она с любопытством подошла к зеркалу, увидела, что ее руки все еще сжимают большого гуся, и тотчас, смутившись, выпустила его. Испуганный гусь захлопал мощными крыльями, и зеркало разлетелось на тысячи осколков. Вопль вырвался из уст булисы Леви. Сара пришла в ужас, опустилась на колени и стала собирать острые стеклянные обломки своего отражения. Дудуч нагнулась ей помочь, и вскоре их окровавленные пальцы стали соприкасаться. Когда они кончили, Дудуч улыбнулась и предложила матери жареные каштаны, миндаль и горячее, сладкое вино.

Затем Авраам вышел во двор, и булиса Леви поспешила вслед за ним.

– Есть вещи, которые никогда не смешиваются друг с другом, Авраам, – сказала она ему из-за деревянной перегородки общей уборной. – Собака не смешивается с кошкой. Яблоко не смешивается со шпинатом. И мы с этими тоже не смешиваемся.

В ее устах слово «они» означало заносчивых старейшин ее собственной общины, а «эти» – всех чужих. Авраама, присевшего над дырой отхожего места, жестоко несло, и он ничего не ответил, но его мать знала, что на смущенном лице сына обозначились складки огорчения и страха. Она возвысила голос, чтобы все соседки смогли услышать и запомнить то, что она сказала.

– Раньше я увижу белых ворон, чем ты увидишь хорошее с этой женщиной. Она не из твоего ребра, Авраам, она принесет нам одни несчастья.

Ночью они с Дудуч легли в одной кровати, Авраам и Сара в другой. «И что она принесла в дом, эта кобыла? Одного гуся, и тот сумасшедший! – жаловалась булиса Леви на приданое своей невестки. Она знала, что все лежат на своих простынях и никто не спит. Ее голос пилил темноту комнаты. – Большая, как лошадь, белая, как больная, и ломает все, до чего дотронется».

На следующее утро соседкам по двору были доложены прочие необходимые факты, к вечеру о них уже знал весь Еврейский квартал, и потребовались еще два дня, чтобы Иерусалим додумал все остальное. Цвет, глаза и привычки этой огромной девушки будоражили сплетниц и распирали их рты. Она то и дело крестится за столом, шептали родственницы. Во время месячных она прячется в закрытой комнате, покашливали соседки, а еду ей передают в окно, словно караимке. В банный день, сразу по возвращении из миквы, заходились старухи: она толкает Авраама на пол и скачет на нем тем наглым и мерзким галопом, от которого приходят на свет недоноски и бесовская нечисть.

Сплетни заполнили двор и вылились наружу, поползли вместе с грязью водосточных канав и предшествовали своей жертве, куда бы она ни шла. По их следам пришла зима и с ней тонкий и режущий иерусалимский дождь, ветер, рвущийся из городских подземелий, и холод, отрыгаемый расщелинами городских стен. Все лето камни плевали пылью, и теперь дождь смывал ее мутными, ледяными ручьями, стекавшими по переулкам. Ящерицы уползли в пустыню, маленькие певчие птицы перекочевали в Иерихон, и только большие вороны, жившие на соснах Армянского квартала, остались в городе, то и дело пролетая над ним и хрипло выкрикивая древние ругательства на всех языках, которым их предки научились от солдат и паломников.

Через год после прихода в Иерусалим Сара родила дочь, большую и красивую девочку. Повитуха сунула роженице в зубы щепку, и все время родов влажное пятно на потолке роняло на ее лоб капли воды. Большой тополь стонал во дворе, яма для дождевой воды заполнилась до краев, а в жаровне шипели угли. У девочки были прелестные голубые глаза, длинные и крепкие ножки, в которых не было ни одной складки детского жира, и все ее тело покрывала тонкая и рыжеватая шерстка, как у бесенят. Этот рыжий пух испугал весь Еврейский квартал, а пуще всего Авраама, которого не могли успокоить ни генетические объяснения Лиягу, ни заверения вернувшегося в тот год из медицинской школы в Париже доктора Коркиди: «Эти волосы выпадут». Он слышал шепотки о «твари», которая у него родилась, и уверовал в правоту своей матери. «Тогда я понял, что все было ошибкой. Что моя мать, светлая ей память, была права. Белые вороны никогда не появляются, масло и вода никогда не смешиваются, бык с ослом вместе не пашут».

Но Сара любила свою маленькую дочь всей душой, потому что, не считая рыжего пуха, она очень походила на нее во всем и была в ее глазах не только дочерью, но и сестрой, и союзницей. Она привязала ребенка простыней к спине, носила ее, как носят арабские женщины, и не расставалась с ней ни на минуту. Когда она ее кормила, то выплакивала ей все свои обиды, а когда ребенку исполнилось четыре месяца и он умер в колыбели, весь Иерусалим дрожал от ее страшного поминального плача, в котором слышалась жуть завываний горных волков, и страховерть зимних ветров в бойницах городских стен, и изумленность того мычания, что поднимается над бойней.

«Она издавала звуки, как животное». Отец извлекал из памяти скудное воспоминание. Обычно, когда я в детстве спрашивал его о нашей старшей сестре, он вообще отрицал ее существование, строил диковинные гримасы недоумения, притворялся глухим, а в конце концов, когда я очень уж надоедал, предлагал, вместо ответа, показать мне теневые силуэты на стене. Лишь много лет спустя, в одном из писем ко мне в Штаты, он написал, что «твоя мать» целую неделю лежала с маленьким трупиком в кровати и кричала: «Не под маслинами… Не под маслинами…» – а гусь не давал никому приблизиться к ней, «и хорошо, что стояла зима и ее малая не завонялась».

В конце концов доктор Коркиди оттолкнул гуся, вошел в комнату, стал гладить Сару по волосам и говорить с ней от сердца к сердцу, положив свои маленькие теплые ладони на ее влажные виски. Она ухватилась за его запястья, поднялась с постели и позволила могильщику Якову Парнасу войти и забрать ее дочь для погребения. Мать Парнаса помыла ребенка и завернула его в саван, привязала маленький, уже затвердевший, как камень, труп к деревянной доске, на которой носили мертвых младенцев, и Яков Парнас отнес его на своих широких плечах на детский участок на Масличной горе. Так они хоронили детей в те дни, самым ужасным из погребений, потому что из-за страха и чувства вины никто не провожал умершего ребенка в последний путь и даже имени его не высекали на надгробном камне.

Смерть девочки, словно некий общественный приговор, узаконила правоту тех подозрений и неприязни, которые наша мать Сара вызывала у всех окружающих, и теперь эти чувства начали проникать и в душу Авраама. «Любовь не убивают мечом, – сказала много лет спустя Шену Апари, женщина, о которой я еще расскажу тебе в свое время. – О, по! Любовь мучают булавочными уколами. И она никогда не умирает. Никакаялюбовь не умирает. Jamais! Она только кричит, любовь, она только крошится, она только тает, но она никогда-никогда не исчезает насовсем».

Глава 10

В те дни, когда страдания захлестывали ее душу, Сара исчезала из дома в поисках открытых мест, где можно вдохнуть полной грудью, и трав, в которых можно было раскинуться и поваляться. «Понюхать цветы, – говорила она. – Понюхать цветы и повидать деревья».

Город окружали бесконечные голые поля, усеянные рытвинами и камнями, и редкие кварталы за его стенами выглядели маленькими, испуганными островками, что словно плыли, покачиваясь, в диком безбрежье пустошей и скал. Иногда она выходила через Шхемские ворота и шла в сторону квартала Меа Шаарим. К северо-востоку от него каждую зиму собиралось большое озеро, где по краям росли камыши, в воде царствовали жабы, а на берег порой садились заблудившиеся аисты. В другой раз она шла по Яффской дороге к Саду Антимуса, чтобы поглазеть через каменный забор на фруктовые сады и виллы, и я полагаю, что именно там она впервые увидела коляску греческого патриарха. Оттуда она быстро сворачивала в сторону Ганджирии, где в те дни начали вырастать первые дома, за которыми она открыла долину, ставшую ее укрытием и убежищем. Бывало, она звала своего гуся, выходила из Яффских ворот, проходила рядом с универмагом «Спини», заглядывала внутрь и здоровалась с Лиягу Натаном, потому что знала, что Дудуч вздыхает о нем, а затем продолжала свой путь по краю мусульманского кладбища, над которым постоянно висело зловоние стоячей воды, и боязливо пробегала по тропинке мимо входа в древнюю пещеру, потому что в ее глубинах жил старый лев – он охранял там скелеты праведников, настолько рассыпавшиеся, что уже невозможно было понять, как они сумеют собраться вновь, чтобы облечься плотью. Запыхавшись, она достигала склона высотки. Здесь францисканцы строили свой новый колледж. Сбоку уже стояла, склонив голову, мраморная Дева, прислоненная к стене в ожидании канатов, которые поднимут ее на крышу здания.

Напротив высилась ветряная мельница, и рядом с ней каменотесы-московиты строили первые дома квартала Рехавия. Строители были уверены, что Сара – обычная русская паломница, купившая себе местную одежду, и судачили о ней на своем ломаном иврите. Заметив, что она краснеет и, стало быть, понимает их слова, один из них поднялся и пригласил ее разделить с ними трапезу. Сара, однако, испугалась и убежала. Временами я думаю, что лучше было бы ей откликнуться на приглашение этого парня, который способен был полюбить ее той любовью, какой она – по преданности сердца, по силе тела, по прямоте характера – заслуживала. Но мать, словно не обращая внимания на эти мои раздумья, продолжала бежать все дальше на запад, спускаясь по пологому склону в долину, к расположенному в ней монастырю.

Здесь, на склоне, росли старые оливковые деревья с искривленными стволами, изъеденные и исклеванные, как трупы, из могил которых смыло землю. Ее всегда дивили эти мертвые на вид стволы, кроны которых ликовали такой свежей серебристой зеленью. Узкая колея железной дороги тоже петляла тогда извив ами по долине, и порой на ней появлялся маленький, до блеска начищенный армейский локомотив и энергично тарахтел к северу. Отсюда долина спускалась на юг и таяла среди округлых, обнаженных гор. В послеполуденные часы по ней гулял приятный ветерок, шелестел кронами олив, взметал желтые, высохшие семена и раздувал прозрачные юбки марева, розовевшие в свете заходящего солнца. Вдали виднелись два могучих дуба, и однажды, добравшись до них, она увидела феллашек из Малхи, которые танцевали между стволами, поднимая вверх больших кукол из тряпок и соломы и молясь о дожде, и, хотя они звали ее к себе, она не отважилась приблизиться и потанцевать с ними и только улыбнулась им издалека.

В центре долины высилось огромное здание – Муцлаби, самый старый и самый большой монастырь в Стране. Его стену поддерживали покрытые лишайником и мхом могучие каменные подпоры, которые напоминали какое-то первобытное животное, что в паническом бегстве рухнуло на колени да так и окаменело. В стене виднелась маленькая дверь, прикрытая, словно глаз, нависшей бровью ползучих растений. Над стеной поднималась темная и острая верхушка кипариса, который казался матери узником, потягивающимся в своей тюрьме. В стене было также несколько смотровых щелей, и временами монастырь подмигивал сквозь них: маленькое окошко открывалось и тут же закрывалось снова.

Время от времени это место заполнялось семинаристами и священниками, приезжавшими из Греции, но большую часть года там жил лишь один монах, родом из Кандии, что на Крите, со своей сестрой и матерью, одна – старая дева, другая – вдова. Они варили ему еду, чинили и гладили его одежду, подогревали и приправляли благовониями воду в его ванне, скребли и вытирали его тело. Несколько раз Сара видела эту пару низеньких женщин в черных одеяниях, ползущих со своими корзинами по тропе в монастырь, точно два трудолюбивых жука. Однажды она увидела и самого монаха, небольшого энергичного человечка, который вышел из маленькой калитки в стене. Человечек потянулся, попыхтел, притопнул ногой и припустил бегом. Похожий на резиновый мячик, он галопом обогнул стены своей тюрьмы, разбрасывая на бегу части одежды и громко вопя, пока не остался в короткой белой юбочке и сандалиях из красных ремешков, и все продолжал подпрыгивать и выкрикивать непонятные стихи, особый ритм которых позволял легко угадать их древность.

По весне почва долины выталкивала из себя густую сочную траву, и арабы из Малхи и Шейх-Бадера пасли на ней своих овец. Кусты шиповника-сиры становились красными от десятков тысяч маленьких плодов, напоминавших те глиняные горшочки, сиры[35], которые дали ему его название. Ветки боярышника исчезали под белеющим покровом цветов, источавших приятный мыльный запах, и дикие пчелы кружились над ними. Пчелы здесь тоже уже усвоили угрожающее иерусалимское зуденье – одновременно хозяйское, злобное и завистливое.

Евреи редко заглядывали в эти места, но матери никто здесь не причинял вреда. Обитатели монастыря видели в ней чудаковатую паломницу, пастухи боялись ее роста, набалдашника ее палки и гуся, который прыгал вокруг нее. Ей нравилось ощущать большими пальцами сок раздавленных стебельков асфоделий, осыпать шаловливыми ударами палки фиолетовые головки чертополоха, ловить ящериц и стрекоз и выпускать их на волю. А то она собирала высыхающие плоды «аистовых клювиков» и часами смотрела, как они медленно свертываются, ввинчиваясь в землю или в ткань ее платья.

Дома, по возвращении, ее встречали хмурые лица. Здесь не было принято, чтобы женщина разгуливала одна и осмеливалась выходить за городские стены. Только Дудуч радовалась ей и встречала приветливо. Они были хорошими подругами и находили утешение в обществе друг друга. Она рассказывала Саре, что говорят о ней во дворе, а Сара отдала ей присланный родителями подарок, крашеную деревянную куклу, внутри которой была другая кукла, а внутри той – еще одна и еще: четыре деревянные куклы с одинаковой улыбкой, одинаковыми глазами, одинаковыми красными щеками и одним и тем же чужим и сладким именем «матрьешка».

Дудуч уже тогда имела репутацию «никожиры» – хорошей и чистоплотной хозяйки. У нее были жесткие черные волосы, и я не могу описать их синеватый отблеск, не припомнив Лауру – Лауру Люти, девушку Томаса Трейси и Уильяма Сарояна. К этому времени она вышла замуж за Лиягу, которого любила всей душой, и обнаружила, что женитьба совершенно преобразила ее возлюбленного – он стал болезненно ревнив, забросил свои звезды и расчеты и не позволял ей даже стоять у окна, не то что ходить одной в дворовую уборную. Они с Сарой часто играли друг с дружкой, точно малолетние девчонки, и плакались друг дружке, жалуясь на смерть мужниной любви: у одного – под шелковой туфлей условностей и приличий, у другого – под тяжелым сапогом ревности и безумия.

Глава 11

По совету доктора Коркиди Сара вновь забеременела, и на этот раз в ее чреве стали толкаться близнецы. А произведя нас с Яковом на свет, она приобрела себе несколько бурдюков и тазов и открыла в нашем доме маленькую сыроварню. Молоко она покупала у пастухов из Лифты и Абу-Гоша, а специализировалась в основном на свежем йогурте, сыре «рикота» и кефире. Запах кипящего в котле молока привлекал покупателей, кошек, а также озлобленных конкурентов и первозданным кисловатым пластом осел на дне моей памяти. Сами по себе запахи меня не привлекают, но я наделен способностью воскрешать их в памяти. «Меня больше чаруют наслаждения звука, нежели наслаждения запаха, – сказал Святой Августин и добавил: – Сладость аромата мне приятна, но я могу обойтись без нее, когда ее нет». Я поклялся себе не злоупотреблять цитатами, но иногда я просто не в силах обуздать свою страсть. В общем, как бы там ни было, но по причине сверхчувствительного носа, да впитывающего, как губка, мозга, да слабого зрения большинство моих воспоминаний о Иерусалиме составляют запахи и голоса и лишь небольшую часть – картины.

Уже в младенчестве мать обнаружила, что мы с Яковом не узнаем ее с расстояния больше десяти шагов. Но когда она сказала об этом отцу, тот отмахнулся от нее своим излюбленным пренебрежительным словечком «пунтикос», то бишь мелочи, ерунда, объявил, что те или иные глазные болячки – удел большинства иерусалимцев, и закончил одной из своих непостижимых сентенций насчет острого зрения, которое в Иерусалиме во все времена было недостатком.

Мать не успокоилась. Ее длинные руки, испуганные оклики и каменные стены дворов и переулков не позволяли нам чересчур удаляться от дома. Вдобавок она поставила над нами своего белого гуся и по местному обычаю прикрепила к нашим рубашкам записочки с нашими именами и фамилией отца. Многие дети в Иерусалиме ходили с такими записочками, и сейчас, вспоминая об этом, я усмехаюсь про себя, потому что все вместе мы выглядели как участники самого большого из еврейских конгрессов – сборища трясущихся от страха матерей и их детей, которым непрестанно грозит вот-вот потеряться.

Как и большинство жителей Иерусалима, мы тоже развили в себе способность ориентироваться вне всякой связи со зрением. Глаза поставляли нам лишь самую общую и смутную картину, тогда как нос и уши, догадки и память привязывали ее к месту и позволяли опознать. Иерусалим воздвигал перед нашими слабыми зрачками непроницаемые каменные заслоны, оглушал наши уши колоколами и воплями, укладывал нас вповалку на запрудах своих запахов. Несмотря на мою способность, о которой я упоминал, не по столь уж многим запахам я тоскую, и уж чего мне особенно не хочется, так это восстанавливать отвратительные запахи моего родного города, но в Америке, этой, помнишь, «огромной, сонной, наивной и прекрасной стране», в которой я живу и в которой многие женщины имеют один и тот же запах на всех, иногда случается, что скудость раздражителей вдруг понуждает меня припомнить ту иерусалимскую отчаянную, неистовую и безнадежную смесь кухонь, отхожих мест и потных ног богомольцев. Один за другим, все эти запахи поднимаются и встают передо мной – от зловония гнили и крови в лавках мясников и до сладчайшего аромата, источаемого маленькой нишей, где жарят гашиш; а порой – как правило, когдая вхожу в один из этих американских кондиционированных магазинов, – в моих ноздрях вдруг пробуждается воспоминание о теплом и добром запахе несчастных иерусалимских ослов, нагруженных до изнеможения, с израненными крестцами и лодыжками, с кровоточащими пролысинами на шеях и спине от плетей и сбруи и с запашком пыли, сбившейся в углублениях маленьких, черных, как смоль, копыт.

Горький зеленый запах поднимался от стены, на которую мочились погонщики скота, приводившие стада братьев Стиль с плоскогорий Судана. Уже за неделю до их прихода можно было видеть поднятую стадами мглу, которая надвигалась на восточный край земли багровой пылью и нарастающим грохотом бесчисленных копыт. Черные погонщики подбадривали животных криками, барабанным боем и пучками пальмовых колючек, пока те не врывались в город всей своей ревущей массой мощных грудастых и бугристых тел, царапая рогами стены проулков. Как и все, кто появлялся у ворот Иерусалима, эти могучие животные тоже не знали, что гонимы к горькому концу, пока вокруг них не вырастали стены судьбы, которые смыкались над ними и вели их к бойне. Загнав скот за ограду, погонщики по традиции отправлялись помочиться на стену Аистовой башни. Их моча была такой обильной, темной и острой, что выжигала карстовые пустоты в меловом камне, и христиане в насмешку говорили, что эти черные мусульмане нарочно воздерживаются в течение всего своего многомесячного пути, чтобы наилучшим образом выполнить повеление Пророка оросить водой святые камни Иерусалима.

Жаркие разноцветные запахи влекли нас к рынку Эль-Атарин, сумрачной крытой западне, где плохо видели все, кроме тамошних старожилов – тех, кто готовил на продажу смеси муската, гвоздики и кофе или торговал там специями и благовониями. Эти сидели в мрачной утробе рынка так давно, что некоторые из них уже совсем ослепли, а у других зрачки стали величиной с монету, и теперь они видели в темноте, как совы. В одном из самых первых моих воспоминаний появляется смутный образ высокого плотного английского солдата, который входит на рынок уверенным шагом, а потом выходит, шатаясь, с другой стороны, падает лицом вниз в открытую сточную канаву, и берет его покачивается в ней, как маленькая лодочка. Даже после того, как был обнаружен маленький кинжал, торчавший меж его ребер, иерусалимцы продолжали утверждать, что он не был подколот, потому что они привыкли к виду чужестранцев, которые выходят с рынка благовоний с подгибающимися коленями, бессмысленной улыбкой на лице и глазами, ошалевшими от пышного букета запахов и кромешной темени.

Были в городе и другие запахи, потому что воду отпускали по норме и только богатые могли позволить себе ежедневно мыться с головы до ног. Со смесью отвращения, злобы и ностальгии – кстати, самым подходящим фильтром для фотографирования Иерусалима – я восстанавливаю эти запахи сегодня. Дым навозных костров поднимался от халатов овечьих пастухов, острым потом пахли иссеченные морщинами затылки каменотесов, материнский запах сыра кишек, лимонных бутонов и овечьих курдюков шел от ладоней феллашек. Помню еще запах ладана, клубившийся вокруг христианских священников и липнувший к нашим телам, как темная скрытая угроза, запах хлеба, тянувшийся за стариками армянами, и кислый пар, шедший от меховых шапок хасидов, – они носили их даже летом, и отец называл их «гатос муэртос», дохлые кошки, соответственно их виду и запаху. Приятный дух шел от молодой невестки нашего соседа, когда мы все отправились посмотреть, как она возвращается из баньо де бетулим[36], и аромат ее утраченной невинности вставал и возносился над ней, смешиваясь с запахом дождевой воды из женской миквы.

Семьи Маман и Тейтельбаум, тоже промышлявшие молочными продуктами, начали войну с матерью, и она не уклонилась от вызова. То и дело происходили боевые стычки, которые заканчивались битой посудой и выбитыми зубами, пролитием молока и крови да раздиранием бурдюков и мешков с сыром. Но затем они облыжно обвинили нашу мать в том, что она будто бы прикасается к молоку во время месячных, подмешивает к йогурту верблюжий кумыс и при выделке сыра пользуется некошерной частью желудка телки, и тогда раввины наложили запрет на ее продукты, и ей пришлось продавать их в гостиницах для христианских туристов и паломников. Когда нам с Яковом исполнилось два года, она завела обычай каждое утро подниматься на Масличную гору, чтобы продать там свою продукцию монашкам монастыря Марии Магдалины. Оттуда она сворачивала к северу, на вершину Сторожевой горы, где предлагала кефир рабочим, которые в то время закладывали там фундамент Еврейского университета. Иногда она брала нас с собой и на обратном пути усаживала обоих в пустые корзины на перемете, переброшенном через широкие плечи, и несла подышать ароматами цветов Рейны де Гирон.

На своей залитой солнцем веранде над улицей Караимов Рейна де Гирон расставила деревянные, глиняные и жестяные горшки и выращивала в них растения, которые пестрыми водопадами ниспадали с перил ее веранды и заливали переулок холодным пламенем запаха и цвета. Днем и ночью из двора Рейны разносились ароматы ночных канн, пестрых соцветий таджури, багряных «дочерей султана», белых бабочек жасмина, фиолетового базилика и белоснежных лилий – жены крестоносцев некогда привезли их с собой и оставили здесь, чтобы их сыновья смогли со временем найти по запаху этих лилий обратный путь и вернуться в Святую землю.

В самом дворе всегда толпились люди, надеявшиеся найти в ее цветах бальзам для своих страданий и утешение для душевных горестей. Они уже были доведены до отчаяния этим городом с его пустыми, обманчивыми обещаниями, уныло причитающими пророками, вечно запаздывающими мессиями и раздувшимися от богатства и чванства благодетелями. Некоторые из них, теряя власть над собой, пытались взобраться по приставным лестницам наверх, чтобы зарыться с головой в лепестки или нарвать букеты, и тогда Рейна де Гирон, подобно бесчисленным поколениям осажденных иерусалимцев до нее, выкрикивала мольбы и проклятия, отталкивала их лестницы прочь от стены и выливала на них грязное содержимое своего помойного ведра и басинико[37], что под кроватью.

Мать, Яков и я стояли в переулке, задрав головы. Нашим слабым глазам цветы Рейны де Гирон представлялись не то далекими облаками, не то разноцветными туманными клубами овечьей шерсти, но запахи всех этих лилий и нарциссов, роз и гвоздик были остры и отчетливы, и малейший поворот головы менял их оттенки и умножал их богатство.

Много лет спустя, уже живя в Соединенных Штатах, я как-то плавал в теплом озере, внутри которого змеиными языками шевелились резко очерченные холодные потоки. Я вспомнил тогда те цветочные запахи во дворе Рейны, которые тоже струились вплотную друг к другу, но не смешивались. Воспоминание улыбкой родилось в моем сердце и разлилось оттуда по лицу. Мои руки обвились вокруг талии женщины, что плыла рядом со мною. То была молодая рыжая красивая и высокая женщина, которая не переставала сожалеть, что не родилась мужчиной. Я обнял ее, рассмеялся полным пузырей ртом и потянул нас обоих в глубину, чтобы возлюбленная не увидела моих слез.

Глава 12

Еще одно лето близилось к концу. По вечерам предвестником облегчения уже гулял по переулкам чудный ветерок, ласкал взмокшие шеи, пробивался сквозь зловоние арабских бурнусов, хасидских халатов, кожаных седел и грязных плащей, успокаивал людей и животных. Грозные Дни Покаяния стояли у ворот, и с приближением Судного дня каждый спешил помириться с ближним.

«Создатель, да прославится Он, говорит человеку: почему ты пришел ко Мне? Иди сначала к ближним своим», – объясняли Саре соседки, когда пришли просить у нее прощения за нанесенные оскорбления и причиненные обиды. Но Сару приближение праздников наполняло одной лишь тоской, и посещение синагоги было для нее мучением. Она знала, что на женской половине на нее снова будут таращиться, как на прокравшегося тайком мужчину, и даже вид Авраамовой спины за деревянной решеткой не принесет ей успокоения. Она не знала распева молитв и не понимала их странных слов.

«Да возобновится нам год щедрый и добрый», – улыбнулся ей Авраам, когда она подала на стол тарелку с финиками, мисочку с гранатовыми зернами, яблоки с медом, прасу-порей, тыкву и свеклу. Тыква, объяснил он ей, символизирует истыкание ненавистников наших, свекла – ту кровь, что потечет из вражеских ран, а порей – для того, чтобы Господь порвал Свой дурной приговор против нас.

Когда дочери моего брата, Роми, исполнилось двенадцать лет и один день, возраст зрелости для девочек, и она стала «дщерью заповеди», или бат-мицва, наш отец вздумал было повторить ей в точности те же рассказы, но Роми, очень похожая на свою бабушку, только много умнее и злее, предложила ему наливать на Пурим только до половины бокала, в память об Ахашвероше, который обещал Эстер «до половины своего царства».

– Сатаника![38] – рявкнул он на нее.

– И манную кашу на Песах, дед, – не уступала она. – Сказано ведь: «Манну ели они, доколе не пришли к пределам земли Ханаанской».

Сара обычно любила эти незатейливые истории и вкус праздничных блюд. Но в тот год, после того как уже были попробованы и благословлены фрукты, булиса Леви, расплывшись в широкой улыбке, направилась в угол кухни и, вернувшись под звуки голоса Авраама, произносящего: «Да будем мы головой, а не хвостом» и «В память о жертвоприношении Исаака, в память об Акеде»[39], водрузила на стол голову ягненка. Все застонали от восторга. Голова между тем уставилась на Сару сонным от долгого запекания взглядом, растягивая зажаренные губы в жуткой улыбке. Комок тошноты подступил к ее горлу, глаза закатились, и она сползла на пол среди раздавленных фруктов и разбитого стекла, липких нитей меда и рвоты. Наступило страшное замешательство. Булиса Леви вопила: «Стыд, стыд!» – Авраам трясся всем телом, а Сара выбежала со двора.

В ту ночь она впервые сказала Аврааму, что хотела бы уехать куда-нибудь в другое место и открыть там собственную пекарню. Но Авраам, который считал главным своим достоянием пятнадцать поколений иерусалимских предков, а от страха перед новыми местами и перед женщинами, знающими, чего они хотят, терял последние остатки мужества, заявил ей, что в стране царит экономический спад и сейчас не время покидать насиженное место.

– Что ни царит, людям всегда нужен хлеб, – умоляла она, но тщетно.

Весной, когда все были заняты уборкой, стиркой и побелкой, адвери и окна были открыты настежь, во дворах начали появляться гадалки из кочевого племени навар, что родом из Индии, наводившие страх на всех матерей Иерусалима. О наваритах говорили, что они мошенничают и воруют, разносят болезни и похищают детей, и мать уже не удовлетворялась записочками, пришитыми к нашим рубашкам, – теперь, когда мы спускались поиграть во дворе, она привязывала к нашим запястьям длинные нитки из красной шерсти. Эти нитки тянулись через весь двор к ее запястью, перепутывались и часто заставляли всех нас троих спотыкаться. Тем не менее именно шерстяная нитка оказалась причиной того, что мы в конце концов покинули город.

Закутанные в лохмотья сыны навара, с их двусмысленными речами, черные и липкие, как бока закопченных горшков, обитали в заброшенных камерах старинной тюрьмы Хабс-эль-Абид и среди надгробных плит у Ворот Милосердия. Они знали все подземные туннели, проходившие под городом, и, когда однажды английские археологи в ходе раскопок вскрыли древний иевуситский водовод, они обнаружили там, к своему удивлению, двух наваритских стариков, играющих в карты.

Оснащенные пустыми мешками и быстрыми, ловкими пальцами, они появлялись во дворах в сопровождении пляшущих медведей, извлекали кашлявших голубей из складок навороченных на головы тюрбанов, надушенные шелковые платочки – из задниц изумленных ослов и еще теплые, влажные куриные яйца – из-под ряс краснеющих монахов.

Своих медведей они дрессировали с малолетства, и притом с величайшей жестокостью. Медвежонка ставили на раскаленную добела жестянку, музыканты играли перед ним на скрипках и маленьких визгливых волынках, а четверо танцовщиц плясали вокруг него, взявшись за руки. Несчастный медвежонок прыгал и танцевал на раскаленной жести, ревя от неописуемой боли и изумления. Все думали, что он пытается подражать движениям танцовщиц, но правда состояла в том, что их круг попросту не давал ему убежать. Под конец одна из танцовщиц наклонялась и брала его на руки, гладила вздыбившуюся шерсть и окунала обожженные лапы в жестянку с холодной водой. Так медведи выучивали свой урок, и, подобно всем, пораженным любовью, достаточно было одного вида скрипки или запаха танцовщиц, чтобы оживить в них мелодию страданий и заставить танцевать под нее.

Едва лишь в переулке слышался звон серег и вздохи медведей, белая кожа матери краснела, а потом темнела от гнева.

«Пляши, пляши, йа-табан»[40], – пел вожак, и медведь, гримасничая, пускался в неуклюжий танец, так поразительно похожий на свадебные танцы ашкеназских хасидов, что вся толпа разражалась радостным смехом и аплодисментами. Убедившись, что внимание людей приковано к его питомцу, вожак посылал своих жен, братьев, детей и племянников воровать еду и посуду из кухонь, младенцев – из покинутых взрослыми домов и белье – с веревки, на которой оно сохло.

«У нас в Астрахани, – говорила мать, – они учат детишков картам и на железной проволоке ходить. Здесь они ребеночков убивают».

И действительно, ребенок, попавший в наваритскую западню, не возвращался больше в мир живых, в дом своих отца и матери, и даже сыщики английской полиции со всеми их ищейками не могли его найти. Похитители уволакивали жертву в одну из своих тайных нор и там душили мягкой шелковой подушкой, набитой пухом и такой приятной на ощупь, что на лице задушенного младенца застывало выражение блаженства. Они вспарывали ножом животик маленького тельца, наполняли его дурманящими наркотиками и на скорую руку прихватывали разрез нитками для вышивания, которые пряли, по словам иерусалимцев, из выделений светлячков. Одна из женщин брала этого мертвого, казавшегося сладко спящим, ребенка на руки, и так они переправляли наркотики из страны в страну.

Город все больше давил на плечи матери. Ненависть к нему росла и набухала в ней, а когда нам исполнилось четыре года, произошла та история с красной ниткой, из-за которой она украла коляску патриарха, похитила свою семью и бежала из Иерусалима.

Это случилось в первый день нашей учебы, когда нас привели в талмуд-тора[41] к тамошнему руби, маленькому, жестокому и мерзкому человечку, имя которого я не сумел забыть, но не хочу упоминать. Мать была очень взволнована. Хотя сама она была безграмотной, но, в отличие от прочих безграмотных соседок по двору, не примирилась с утверждением, будто невежество написано человеку на роду. «Без ученья нельзя, – твердила она нам. – Надо выучиться азбуке».

Классная комната представляла собой не то подвал, не то яму, и ее крошащийся пол был покрыт рваными камышовыми циновками. Целыми днями мальчики стояли на этих циновках, пока у них не затекали ноги, и зубрили Талмуд. Мы с Яковом были еще связаны тогда той самой красной шерстяной ниткой и, придя в хедер, отказались развязать ее узлы и отделиться друг от друга. Когда же руби вытащил ножницы и вознамерился сам нас разделить, мы подняли страшный крик, запутались в нитке и вместе упали на пол.

Поднялся переполох. Руби сорвал со стены плетку из коровьего хвоста и с криком: «Вот вам разон[42], вот вам справедливость!» – изо всей силы хлестнул Якова по спине и по голове, а мне глубоко поцарапал ухо.

В полдень мать вернулась со Сторожевой горы и поспешила в школу побаловать нас кантонико – горбушкой хлеба, посыпанной солью и обмакнутой в оливковое масло. Яков отказался есть, расплакался, и мать сразу же заподозрила неладное. Она допрашивала его до тех пор, пока он не подошел к стене и не показал пальцем на плеть. Мать сняла с него рубашку и увидела красные полосы ударов.

Я помню медленный поворот ее широких плеч, ее распростертые в воздухе руки, глубокую багровость, поднимающуюся от груди к шее и заливающую лицо. В воздухе послышалось громкое шипенье. То был материнский белый гусь, внезапно появившийся в тяжелом полете над стеной двора и опустившийся в его центре. Глаза матери блеснули незнакомым и жгучим холодком. Учитель тотчас сообразил, что пришла беда, и уже собрался было, спасая душу, рвануть со своей банкиты[43]. Но гусь не преминул немедленно вцепиться ему в ноги, и мать в два длинных, как у львицы, шага настигла его и швырнула на пол. Она схватила его за голову и принялась хлестать коровьим «разоном» с такой страстью, что сама не могла остановиться.

От страха и боли руби так вопил, что сбежались все обитатели переулка. Люди боялись приблизиться к матери, такой страшной и грозной она была в своем гневе, да и гусь не давал никому к ней подойти. Вот он: искривленная шея между приподнятыми лопатками, огромные крылья наполовину распахнуты и согнуты, как ятаганы. Ты видишь его? Он похаживает вокруг матери, его оранжевый клюв широко раскрыт. Мне так и слышится его голос. Он ищет свары. Шипя и пыхтя, он охраняет свою госпожу.

Мать была как безумная. Молли Сиграм и жена ребе Алтера в одном лице. Она прыгнула на бесчувственного учителя, как была, в деревянных башмаках, выкрикивая: «Я татар, я татар!» – и другие никому не понятные слова. Она извергала весь накопившийся в ней гнев. Она подняла его, поставила на ватные ноги и стала бить головой о стену. Звук ударов был глухой и приятный. Куски окрасившейся кровью штукатурки падали на пол.

Если бы не поспешили срочно позвать отца, руби был бы уже, наверно, на том свете. Отец подошел к матери, и все увидели, что даже он боится ее. Но она, едва завидев его, тотчас успокоилась, уселась на пол, как ребенок, расставив ноги, покачала соломенной головой из стороны в сторону и начала плакать и бить себя кулаками в грудь, точно арабская плакальщица, – от стыда и еще не остывшего гнева. Тем временем появился доктор Коркиди, который занялся учителем. В конце концов отец, бледный и дрожащий от стыда, убедил мать подняться. Она посадила Якова на плечи, взяла меня на руку, другой рукой обхватила узкие плечи отца, и в таком виде мы вернулись домой.

Вечером пришел доктор Коркиди, отчитал мать за вспыльчивость, обработал следы побоев на теле Якова и сказал отцу что-то такое, что мы не сумели расслышать.

Тогда-то, как рассказала нам мать много позднее, когда мы уже были юношами, она окончательно решила бежать из Иерусалима. «Это сломало ей верблюда», – сказала Роми и прыснула со смеху. Роми любит передразнивать неграмотную речь своей бабки и повторять некоторые из ее выражений. Только вчера она спросила меня: «Приготовить тебе лежанку?» Иногда меня пугает их сходство, и тогда я напоминаю себе, что сказал Генри Филдинг одному из литературных критиков: «Я должен предостеречь тебя, любезное пресмыкающееся, чтобы ты не искал слишком близкого сходства между некоторыми выведенными здесь действующими лицами». Я повторяю себе эти слова, улыбаюсь, утешаюсь и успокаиваюсь.

Глава 13

Мы бежали из города в ночь большого землетрясения, 12 июля 1927 года. Все были уверены, что отец, мать, Яков и я погребены под развалинами. Только через две недели, когда наконец разобрали груды камней и соединили одно с другим – воспоминания со сплетнями и ту мелочь с этой, – все поняли, что произошло. Но к тому времени мы уже были далеко от Иерусалима, от нашей сыроварни, от тии Дудуч и от булисы Леви, которую, ты права, я действительно должен был бы называть бабкой, но не имею на то ни малейшего желания.

В багажнике коляски мать спрятала залог нашего будущего: красно-серый огнеупорный шамотный кирпич, который она тайком вытащила из глубин печи пекаря Эрогаса, чтобы заложить его, как амулет, на дно той новой печи, которую она сама построит. Маленький бурдючок с молоком, закисленным – о, какая маленькая, но упоительная месть! – с помощью некошерного куска желудка телки. Кусок левадуры, душистой опары, запеленатой в тряпку и дышавшей, как младенец. Много лет спустя Яков сказал мне, что потомки той опары, что мать унесла с собой тогда из Иерусалима, по сей день продолжают свою хлебную работу в его пекарне, подобно тем бессмертным белковым молекулам, которые впрыскиваются со спермой из поколения в поколение. Но к тому времени я уже знал, что дядя Лиягу был прав: человеческим свойствам недостаточно тех рутинных путей, которые вымащивает для них наследственность. Они передаются также с молоком, со сказками, с прикосновениями кончиков пальцев и с оброненной слюной поцелуя.

Ночь была жаркой, но мать не разрешила нам поднять полог коляски. Как только мы выбрались из города, она сошла с главной дороги, свернула налево по проложенному ослами пути в Дир-Ясин, в километре от деревни повернула направо и, плавно спланировав на дно узкого крутого оврага, стала спускаться по петлявшей в нем мощенной камнями дороге. Мы миновали гладкие скалы оврага, оставили позади далекий лай, и в мои ноздри ударил резкий незнакомый запах. Несколько недель назад я побывал в тех местах в сопровождении Роми, мысленно соскоблил с земли все выросшие за это время дома, улицы, автострады и памятники, отыскал ту нашу давнюю дорогу и снова спустился по ней. Старик, собиравший там алые, на серых стеблях, цветы, прозванные в народе «кровью Маккавеев», поведал мне, что эта дорога была проложена Титом, когда он поднимался к Иерусалиму, чтобы разрушить его, и что в трамбовке дорог никто не может сравниться с римлянами. Там находится заброшенная каменоломня, из которой доносятся звуки выстрелов, и – о чудо! – тот же самый запах виноградных выжимок, бродивших в близкой винодельне, вновь позвал меня, как опьяняющее доказательство добротности моих воспоминаний.

Мы с Яковом приникли к дырочкам в пологе коляски, расширяя ноздри, чтобы принюхаться к влажным запахам диких растений, подставляя уши скрипу колес, тяжелому дыханию нашей матери Сары и шагу ее окрыленных сандалий. Под лай собак, доносившийся из Колонии, она пересекла прохладную долину ручья Шорек и поднялась по семи крутым каменным поворотам на Кастель. Мы не удивлялись ее бегу и выносливости. Все знали, что тело матери выковано из тайн и силы иной земли и иного народа.

На вершине холма располагалась тогда маленькая деревенька, миновав которую мать начала натужно кряхтеть и притормаживать, силясь замедлить свой слишком быстрый спуск. Снизу, оттуда, где росла группа гигантских платанов и белели развалины монастыря, до нас донеслись испуганный ослиный рев, храп верблюдов и крики людей. Сильный и неожиданный рыбный запах шел здесь над горами. Тут обычно останавливались перед последним подъемом в Иерусалим торговцы арбузами и рыбой из Газы, и теперь все они бросились врассыпную, напуганные землетрясением, ударившим по их стоянке. Повсюду валялись куски расколовшихся арбузов, осколки льда, задохнувшиеся рыбы с широко разинутыми ртами, и в этой суматохе никто не обратил внимания на женщину, запряженную в коляску.

С этого момента мнения разделяются. Яков утверждает, что мы спрятались в виноградниках Абу-Гоша, у семьи, которая поставляла молоко для нашей сыроварни, я же, напротив, стою на том, что мать еще той же ночью продолжила свой стремительный путь, промчалась, как ветер, мимо деревни Сарис и вихрем понеслась по спуску глубокого вади[44], по обе стороны которого поднимались обнаженные мрачные стены гор, а в конце стоял вонючий турецкий караван-сарай.

– Я ясно помню, что мы добрались до какого-то большого виноградника, – говорит мне Яков.

Я тоже помню эти прореженные виноградники с их тяжелыми гроздьями, но, по-моему, это были виноградники Латрунского монастыря и полей Дир-Аюба.

Солнце уже собиралось взойти, когда мать свалилась меж оглоблей, словно невидимая коса подкосила ее щиколотки. Сильный запах пыли и лопухов шел от ее порванной одежды и израненных ног.

– Теперь кричи, – прошептала она забитым пылью ртом. – Теперь можешь кричать, бить. В Русалем я не верну ся.

Но отец, запуганный темнотой и соседством гуся, да к тому же с тряпкой во рту, ничего ей не ответил.

Неделю мы были в пути. Двигались ночью, прятались днем. Краски земли изменились, ее запах стал более глубоким, и теперь она отвечала тяжелой поступи материнских ног мягким шорохом своего тела, а не стуком камней. Звезды сдвинулись с привычных мест. На обочинах то и дело появлялись наполовину развалившиеся дорожные укрепления, уже обросшие кактусами. Бедра матери не прерывали полета. Гора и долина, поле и пустошь, ручей, болото, олеандр, сикомор. Равнина встретила нас открытыми, лысеющими летними полями месяца таммуз, тепловатыми, мягкими запахами и перекопанной немой землей, в которой не таились ни камни, ни обещания и не истлевали ничьи воспоминания или могилы. Я помню скрежет жестких листьев, трущихся о стенки коляски, белеющие вдали очертания арабского городка, вокруг которого серебрились древние оливковые рощи и над которым пел муэдзин и вздымались минареты и пальмы. Я помню наш приход в какой-то поселок, мать, спорящую там с ошеломленными мужчинами, среди которых не было ни одного с бородой и в черной шляпе. Мать сердилась, топала ногой, кричала, а отец сидел в стороне, похожий на тряпичный сверток, и не говорил ни слова. К этому времени мать уже освободила его от уз, потому что понимала, что он не убежит – стыд и гонор были самыми надежными оковами в его мире, и они не позволят ему вернуться в Иерусалим, где он станет мишенью для насмешек.

Мало-помалу споры и крики утихли. Одна из женщин пригласила нас поесть и переночевать в ее бараке, а на следующий день к вечеру в поселке появилась доверху набитая деревянная колымага, запряженная огромным быком, а с нею – отец и братья матери в сопровождении осла и привязанной позади, мычащей с перепугу первотелки. Мать бросилась им на шею, разрыдалась от счастья, обняла быка за шею. «Он был маленький, он был совсем маленький», – повторяла она, нежно постукивая могучее животное кулаком по лбу.

Я был удивлен, обнаружив, что мать – не единственное в своем роде существо. Ее братья оказались такими же большими, и запястья их рук были такими же широкими и крепкими, как у нее. Но мое внимание было приковано к деду, геру Михаэлю Назарову, которого я видел тогда в первый и последний раз в жизни. Он был даже выше матери и ее братьев, и его облик – «это высокое творение силы и печали» – тотчас тронул мое детское сердце и врезался в него, как ожог.

Его лицо розовеет, как у юноши, полного силы жизни, И борода, седая и длинная, отливает серебром волосков, Она вьется кольцами по плечам и крутой, широкой груди, И такие же серебристые и густые сросшиеся брови, Стягиваясь дугами, образуют границу его изящного лба.

Когда мне шел двадцать первый год, Яков забрал у меня Лею, и я бежал в Соединенные Штаты. Там я предпринял несколько литературных паломничеств. До Крымского полуострова мне не удалось добраться, но я побывал в Ганнибале, Фресно, Уолдене и Нантакете. В библиотеке Кемдена, напротив портрета Уолта Уитмена, меня посетили две мысли. Одна была о том, что лицо моего деда удивительно похоже на лицо Уитмена, хотя, будучи поэтом, Уолт Уитмен должен был бы вроде выглядеть более утонченно, чем Михаэль Назаров. И сразу же затем, словно держась за пятку этого первого воспоминания, ко мне пришло осознание того факта, что я уже видел портрет Уитмена в дни моего детства, на стене поселковой библиотеки, и в моей памяти всплыла строка, которую библиотекарь Ихиель Абрамсон решил поместить под этим портретом: «Я не даю уроков и не подаю милостыни – давая, я отдаю себя». Но тогда, перед портретом Уитмена в библиотеке, я почему-то не вспомнил дедушку Михаэля.

На деде были серый картуз и рубаха, перепоясанная веревкой, его штаны были украшены большими голубыми заплатами, а ладони рук казались громадными, как лопаты. Мне было тогда лет пять, и я не мог постичь выражения его лица и потому не понял того, что понимаю сейчас, – что дедушка Михаэль хотел бы вернуться вспять и вновь ощутить боль своего обрезания в еврейство. Два года спустя он умер страшной смертью: идя босиком по полю, порезал большой палец ноги острым кремнистым осколком и скончался от заражения крови, в ужасных мучениях. «Его уже нету с нами, – оплакивала мать своего отца, а потом шепнула нам: – Ему приключилась страшная смерть».

Вытянув губы трубочкой и прижмурив глаза, дед выпил одну за другой три кружки кипящего чая, после каждого глотка вздыхая и приговаривая: «Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!» – а когда увидел, что мы с Яковом пялимся на него, улыбнулся, поднял нас на руки, и уже тогда я ухитрился почувствовать, что его, как и мать, больше тянет к моему брату, потому что Яков пошел в отца и телосложением, и цветом волос. «Маленький еврей», – с гордостью сказал дед, засмеялся, и слезы счастья сверкнули в его глазах. Меня он тоже погладил и обнял, но, скорее, просто из родственного чувства: долговязые рыжие дети не были новостью в его роду. Покончив с чаем, он подошел к отцу и сказал ему: «Все будет хорошо, Авраам, все будет хорошо». Но отец, сидевший в стороне с опущенной головой, не протянул ему руку, и старый гер, ничего больше не сказав, повернулся к сыновьям и начал объяснять, что именно им предстоит сейчас сделать.

Над землею царило лето, властвуя в своих владениях, и братья матери первым делом соорудили для нас большую сукку[45] – прямоугольный шатер на шестах, с полотняными стенами и крышей из веток. Потом они сгрузили с колымаги мешки с цементом и щебнем, строительные инструменты, деревянные балки и формы для выделки кирпичей. В этих герах была крестьянская смекалка. Сначала они воздвигли печь, потому что печь для семьи – так они объяснили – все равно что якорь для корабля и корень для дерева. «Когда-то, – рассказал нам дед историю, – у деревьев не было корней, и они умели ходить». Но тогда они не могли приносить плодов, потому что все их время было занято путешествиями, войнами и погоней за женщинами. Поэтому они собрались и по собственной воле пустили корни в земле.

Каждое утро мужчины Назаровы с гордостью закутывались в молитвенные талиты[46], слишком узкие для размаха их плеч, и наматывали на себя ремешки с коробочками тфилин[47], затягивая их с такой силой, на которую способны лишь суровые аскеты, погонщики быков и плотогоны. Голубые толстые вены взбухали на их руках. Они молились нерешительно, медленными, тяжелыми словами, которые запутывались в их бородах и вызывали презрительную усмешку на лице отца. Потом, шумно поплевав на ладони, они принимались за работу. Построенная ими печь походила на гигантское брюхо, из которого росла труба. Дядья приделали к ней тяжелую черную железную дверь, которая поднималась и опускалась с помощью системы зубчатых колес и цепей. Сбоку от нее они сделали новинку – смотровое окошко, затянутое толстым стеклом, через которое можно было освещать внутренность печи и следить за хлебом в ходе выпечки. Они установили у входа в печь горелку на солярке, которая в те дни считалась вершиной технического прогресса и совершенства и встречалась только у пекарей в немецких поселениях, – она была закреплена на длинном рычаге, который вращался на оси и позволял направить ее сопло в любой закоулок печного чрева. Паровые меха, которые нагнетали пламя вовнутрь, обслуживались чугунным паровым котлом и шведским примусом с тремя головками. Перед входным отверстием они выкопали яму для пекаря, вынимающего буханки, и выложили ее дно каменными плитками.

Покончив с печью, они построили вокруг нее саму пекарню с толстыми каменными стенами, где были рабочая комната и складское помещение, и только под самый конец соорудили для нас небольшой жилой дом из двух комнат и кухни.

– Какие хорошие руки у моих братьев, – гордо приговаривала мать. Она работала вместе с ними, таскала, копала, поднимала, делала отливки и вдобавок еще готовила нам всем еду в горшке, подвешенном над костром во дворе, сажала деревья и возводила забор. Она любила ограды, а еще больше – огражденную ими землю.

Наш новый сосед принес полную крынку молока.

– Уплатите мне позже, фрау Леви, хлебом, – шутливо сказал он с незнакомым акцентом. Его звали Ицхак Бринкер, и я еще расскажу тебе о нем. Мать приготовила всем кисловатый кефир и предложила немного Бринкеру, и все эти дни отец сидел с унылым видом, точно пленник среди своих тюремщиков, не снимая белой повязки страданий, обмотанной вокруг лба, – но в этом новом месте никто не понимал ее значения.

По завершении трудов все собрались у печи, и даже отец соизволил подняться, чтобы присутствовать при первом поджигании. Дедушка Михаэль обнял его за плечи и сказал: «Пожалуйста, Авраам».

Губы отца были обиженно надуты, в точности как у ребенка, которому не удалось погасить свечи на своем именинном торте. Он зажег большой шведский примус и, дождавшись, когда в котле уплотнится пар, открыл кран солярки и приблизил к соплу горелки горящую тряпку. Я хорошо помню тот миг, когда огонь засмеялся и вырвавшийся на свободу пар выстрелил вовнутрь языком пламени. Отец долго прислушивался к реву горелки, поворачивал ее сопло то направо, то налево, затем направил пламя в центр печи и продолжал разогревать ее, не переставая, до той поры, когда день снаружи сменился сумерками и кирпичи в печи стали светиться темным и приятным вишневым цветом, отсвет которого лег на наши лица.

Отец потушил горелку, и воцарилась жуткая тишина. Он поднял палец к губам, призывая всех к полнейшему молчанию, спустился в яму и стал прислушиваться к шороху остывающих кирпичей. Послышалось несколько слабых потрескиваний, но ни один кирпич не сдвинулся со своего места. Все отступили, а отец сунул руку внутрь и стал поворачивать ее ладонью вверх-вниз, изучая нрав новой печи и проверяя, насколько добротен ее страшный жар и каков он на ощупь. Потом он собрал во рту слюну, плюнул на кирпичи, как его научил Ицхак Эрогас в Иерусалиме, и приблизил к ним ухо, расшифровывая шипенье испаряющейся жидкости с тем знанием дела, в котором ему здесь не было равных. По прошествии многих лет, желая объяснить своим читателям, что каждая кирпичная печь имеет свою индивидуальность, я описал им постройку той нашей печи, но тогда я предпочел написать, что она была построена в Иерусалиме и что сооружали ее не братья матери, а знаменитый печник Гершом Зильберберг, польский хасид, который никогда не существовал на белом свете.

Когда все отправились спать, отец остался подле новой печи. Всю ночь он пролежал возле ее отверстия, то и дело всовывая руку внутрь, гладя пышущие жаром кирпичи и снова закрывая глаза.

Утром братья достали из своей колымаги грубые плотницкие инструменты и по указаниям нашего отца выстрогали и отшлифовали доски для рабочего стола, построили гарэ, как они называли шкаф, где расстаивается, то бишь всходит, тесто, сделали решета для просеивания муки, корыта для замеса и деревянные лопаты для сажания буханок, длинные и покороче. Потом младший из них запряг быка и вечером вернулся, везя в колымаге мешки с мукой, дрожжи, сахар, соль и жестянки с маслом. Разгрузив муку и просеяв ее, они попросили отца испечь хлеб.

Яков, который не запомнил ничего из той ночи, и я, запомнивший куда больше, чем тогда произошло, съежились сбоку, прижавшись друг к другу, и те мгновенья, когда послышался рев примуса, шум горелки, а в воздухе распространился кисловатый, живой запах дрожжей, помнятся мне прекрасно, хотя Яков утверждает, что я попросту разлагаю на составные части рассказы матери и затем собираю их заново. «Что тебе еще там делать, в своей Америке, кроме как сидеть, бездельничать и придумывать воспоминания», – ворчит он. Я признаю его правоту. Скажу по правде – иногда я привираю.

Потом отец опорожнил мешки с мукой в корыто для замеса, добавил воду, сахар и соль и влил туда раствор дрожжей. Тесто начало подниматься, распространяя вокруг свой кислый запах, и мать, закатав рукава, принялась месить его, давить, складывать, растягивать и сжимать. Слезы текли из ее глаз, падая в тесто вместе с потом и каплями из носа, лицо пылало от усилий, и глубокие стоны поднимались из лощины меж грудями. Она была босиком, и всякий раз, когда ее руки загребали тесто, на икрах вспухали огромные желваки мышц, ахилловы сухожилия напрягались и большие пальцы ног, сжавшись от напряжения, впивались в землю в поисках опоры. Когда тесто поднялось, отец нарезал его на куски, сформовал из них круглые булки и поставил их в новое гарэ, чтобы они еще немного взошли.

Через полчаса он потушил горелку, закрыл трубу плеснул четверть ведра воды на раскаленные кирпичи, спустился в яму, взял лопату и точными движениями тонких рук начал сажать буханки внутрь печи. Когда в воздухе распространился запах свежеиспеченного хлеба, всех охватило волнение. Все стали улыбаться друг другу. Отец извлек хлеб из печи и тотчас побрызгал горячие корки бойей. Мать взяла первую буханку, разломила и дала каждому по куску. «Который дал нам жизнь и сохранил нас до этого времени», – произнес дедушка Михаэль, окуная свой горячий ломоть в тарелку с солью, и все начали есть.

Не прошло и двух минут, как снаружи поднялась суматоха. Жители деревни стали сбегаться к нашему дому, топоча тяжелыми сапогами. Запах, вырвавшийся из новой пекарни, сладостным облаком воспарил над их убогими бараками, потек по пыльной улице, прорвался сквозь деревянные стены и старые одеяла и ударил им в ноздри. Они принесли с собой сыр, помидоры и маслины и даже достали где-то крепкие напитки и соленую рыбу. Ицхак Бринкер, наш симпатичный сосед, накрыл скатертью стол для резки теста, и все улыбались, смеялись, пели, хлопали отца по плечу и обнимали нас и друг друга. Прошел всего год с тех пор, как они поселились на этой земле, и сейчас их радость заполняла все вокруг.

– Теперь у нас есть пекарня, – говорили они. – В добрый час!

Мать нарезала всем хлеб, а отец улыбнулся и на какое-то мгновение даже показался довольным. Мы еще не знали в ту пору, что он никогда не оправится от своего унижения – от похищения, от веревок, от постройки пекарни руками «этих гоев». И хотя он понимал, что когда б не «она» с ее силой и энергией, оставаться бы ему до конца дней подмастерьем у пекаря, жалким и забитым иерусалимским орниро[48], он все равно затаил в себе враждебность, которая росла и поднималась в нем, пока не обрела собственную жизнь и уже не нуждалась ни в какой подмоге, потому что, подобно всякой ненависти, всходила на собственных дрожжах.

А мать, в огромном теле которой все еще пряталась благодарная, промокшая от дождя, настигнутая и потрясенная любовью двенадцатилетняя девочка-пастушка, не переставала любить его ни на один день.

Глава 14

А вот, а вот и образ Джамилы – он возникает перед моими глазами, мутный и дрожащий, как будто проступающий в ванночке с фотопроявителем. Вот она – монеты звенят на вышитой груди, в носу зеленеет серьга, она несет нам в корзинке абрикосы сорта балади, самого замечательного в мире, если только научиться вытаскивать из них червей. Вот мать – дает ей черствый хлеб для кур. Отец раздражается и говорит, что раньше нужно покормить наших кур, а мать отвечает ему: «Есть на всех, Авраам. Есть и нашему, и ихнему». У Джамилы была кипрская ослица – высокая, белая и легконогая, и, когда она понесла от нашего осла, отец заметил: «Ну, поздравляю, наконец-то арабская баба породнилась с русской!»

Очевидно, мать излила свое сердце перед новой родственницей, потому что та бросилась ей на помощь. Стояли весенние дни, то и дело шли дожди, и Джамила велела матери вытащить во двор тазы и лохани и собрать в них воду последнего дождя, а назавтра принесла с холмов огромную охапку ромашек, приказала замочить их в собранной воде и помыть в ней голову. Так поступают феллашки, сказала она, когда хотят возродить любовь.

Мать последовала ее указаниям, и я до сих пор помню чудодейственное влияние, которое это мытье в дождевой воде оказало на ее волосы. Горьковатый, густой и влекущий запах поднимался от ее головы, светлые пряди сверкали новой глубиной оттенков. В тот день она расхаживала так, словно на ее голову возложили корону, в наивной вере, что запахи дождя и поля вернут в сердце отца прежнюю любовь. Мы с братом подсматривали, как она подогревала себе воду на примусе горелки, и молча плакала при этом, а потом сняла блузку и нагнулась над большим тазом. В этом тазу она мыла меня и Якова и, намыливая наши головы едким мылом «Наблус», приговаривала: «Закрой очи». У нее были чистый затылок, руки борца, широкие белые плечи и бледные, нежные девичьи соски. Ее белая кожа светилась в вечной полутьме пекарни, мускулы двигались на ее спине и длинных, выступающих лопатках. Ее волосы плавали в душистой воде карминно-золотистыми змейками. Лишь теперь, извлекая эти картины из темных закоулков своей памяти, я начинаю их понимать – дрожь ее пальцев, когда она подавала еду на стол, потухшие глаза, когда она месила тесто, боязливую улыбку, когда она смотрела в зеркало, ее детский хрипловатый шаловливый голос: «Авраам, Авраам, Авраам…»

Все мое детство и юность прошли в тени любви моего брата к Лее и ненависти отца к матери. Вначале я не понимал, потом отказывался понимать, а под конец понимание обрушилось на меня, схватило за шиворот и вышвырнуло из родительского дома на другой край земли.

Глава 15

С раннего утра в комнате отца смятение. Правильно ли он сделал, что спал всю ночь с открытым окном? Что надеть раньше – штаны или рубашку? И как ее положено застегивать? С нижней пуговицы вверх или наоборот?

Из кухни слышится звон посуды. Тия Дудуч уже ставит кастрюли на огонь. Из пекарни раздается шум – это мой брат Яков и наш кузен Шимон перетаскивают ящики с хлебом, готовя заказы к отправке. Лея, жена моего брата, спитвсвоей комнате. Трое их детей – каждый на своем месте. Младший сын, Михаэль, – в детской. Старший, Биньямин, – в своей могиле. Роми уже улизнула в город.

Как громко и стройно звучит пение просыпающихся птиц. Как и в дни моего детства, начинают бульбули, темными шариками нанизанные на ветки лимонных деревьев и электрические провода. Их оперенье всхохлено и ощетинено от предрассветной прохлады, желтые подгузники под хвостами – как насмешка над ритуальной строгостью черных ермолок на хохолках. Из поселка уже не доносятся, как бывало, крики петухов и утреннее мычанье голодных телят, но бульбули, как и в дни нашего прихода сюда, по-прежнему болтают каждое утро, рассказывая все одни и те же сны. Потом к разговору присоединяются воробьи и начинают петь, и их голоса выкатываются из горла, как хрустальные шарики. За ними просыпаются самцы черных дроздов и разевают свои оранжевые клювы в песнях, посвистываниях и подражаниях молитвам, ожидая, пока поднимется солнце, а с ним – хриплый галдеж соек, этих миловидных и драчливых садовых сорванцов.

Отец, в своей комнате на другом конце дома, снова оповещает громким голосом:

– Сейчас я спущу ноги с кровати и надену комнатные туфли. Потом я пойду в уборную, потом выпью кофе, а потом побреюсь. – Затем, после короткого молчания: – Нет! Раньше я побреюсь, а потом выпью кофе, потом немножко похожу, и тогда у меня будет хороший стул.

«Либо ты приедешь за ним ухаживать, либо я выброшу его из дома, – написал мне Яков. – Ты знаешь, что мы с ним никогда особенно не ладили, но сейчас я уже дошел до ручки. Он все время кричит, что у него боли. Ни один врач ничего у него не находит. Я не могу его больше выносить. Я никогда не выносил его, у меня и без него достаточно неприятностей. В конце концов, он твой отец тоже, так что будь добр, пожалуйста!»

И я, который не приехал на похороны матери и отсутствовал на обрезаниях сыновей моего брата, в тот же день собрал три чемодана, оставил на двери записку – этакую глупую, никому конкретно не адресованную остроту: «Пекарь уехал на месяц. Если припечет, обратитесь, пожалуйста, к лекарю – м-р Норстром, бульвар Хаусман, 66», – отправился поездом в Нью-Йорк и вылетел домой. У въезда в поселок я велел водителю такси ехать дальше и выгрузить мои чемоданы у входа в наш двор, а сам пошел пешком вдоль улицы.

Ощупывая, узнавая, мои воспоминания шли передо мной, повизгивая от волнения. Стоял ранний утренний час, и из крон казуарин и фикусов поднималось воркование горлиц, такое застоявшееся, будто оно завелось там годы назад и только теперь сумело вырваться из листвы на волю.

Маленькие крестьянские домики сменили хозяев, прибавили в летах, этажах и богатстве и превратились в шикарные виллы, покрытые холодной броней мрамора и коврами ползучих растений. Из-за пахучих живых изгородей неслись запахи кофе и первые посвистывания кофеварок, а из еще большего далека ко мне обращались позывные свежего хлеба моего брата Якова, подтверждая, что я вернулся, напоминая о себе и искушая своим обольстительным сладким пением.


Войдя в фотографию знакомого пейзажа, я поднялся в свой дом. Все ближе к объятиям брата, слезам отца и к своим собственным слезам. Возвращение домой? – вероятно, усмехаешься ты. А как же страдания? А волны? А гигантские скалы, которые швырял тебе вдогонку великан? И кто же твои Сцилла и Цирцея? И кто эта ждущая тебя женщина? Что вообще может быть банальней, чем возвращение домой? «Только книга о возвращении домой утомляет больше, чем само возвращение».

Ворота двора уже стояли настежь, и потрепанный грузовичок с открытой дверью маневрировал возле них, пытаясь заехать задним ходом, чтобы погрузить ящики с хлебом. Только сейчас я вспомнил, что на входе в деревню прошел мимо кладбища и не заглянул на могилы матери и Биньямина.

Во дворе был припаркован старенький пикап, выкрашенный в устрашающий желтый цвет и принадлежавший Роми, дочери моего брата, и мое сердце на мгновение остановилось, потому что в эту минуту сама Роми появилась на веранде при входе в дом. Светловолоса она и высока ростом, красива и широкоплеча. Какая жестокая причуда тоски. Одним махом она перепрыгивает через все четыре ступеньки и обвивает мою шею своими сильными руками. Целует меня в губы, слегка отстраняется и с удовольствием разглядывает с головы до ног. У нее лицо юноши, мягкие выразительные губы и широко расставленные, золотисто-голубые глаза, точно пестрые анютины глазки, «венчик золотой – венчик голубой», смеющиеся из-под светлых и дремуче-густых бровей.

– Что ты привез мне в подарок, дядя? – выдыхает она в мою шею.

Я вошел в пекарню, и вот уже мучная пыль снова раздражает мое горло, и гладкий запах бойи вместе с мощным кислым вкусом левадуры[49] охватывают меня, и руки брата Якова сковывают мои плечи. Ибо что может быть сентиментальней, чем возвращение домой? Даже не книга, которая будет написана об этом.

Обнявшись и плача, мы пересекли двор, поднялись на четыре ступеньки веранды, вошли в дом и двинулись по длинному коридору к отцовской двери.

Он лежал в постели, в белой рубашке на голое тело, с зачесанными назад редкими волосами, с отеческой улыбкой, которая сразу же стала растворяться в слабом трепете губ, пока в их уголках снова не осталось ничего, кроме настоящего плача. Две исхудалые безволосые руки тянутся ко мне из постели, в то время как я стою перед ним на коленях, жалея и обнимая его.

Шакикира де раки, платок, пропитанный араком, уже повязан на его лбу, как белый флаг страданий, а из-под анисовой пелены ко мне крадется запах клея на конвертах его писем, запах коричневых старческих пятен, которые расцвели на его руках, запах морщин, выгравированных на его шее, докрасна выжженной раскаленной печью и пламенем любви нашей матери Сары.

– Ну вот, отец, он приехал, – нетерпеливо сказал Яков. – Он приехал, можешь уже снять эту тряпку с головы. Все и так видят, что у тебя боли, не плачь, я же тебе сказал, что он приедет.

Тонкий, нежный мальчик прятался за ногами брата, подсматривая за нами и перебирая пальцами старинное жемчужное ожерелье на шее. До сих пор я его ни разу не видел, кроме как на фотографиях, которые посылала мне Роми.

– А вот и Михаэль, – позвал я, наклонился к нему и поднял на руки.

Яков, увидел я краем глаза, весь напрягся, едва не бросился, чтобы забрать у меня сына, но тотчас взял себя в руки, натянуто улыбнулся и сказал:

– Пошли, я приготовил тебе комнату. Ты, наверно, хочешь поесть, помыться и отдохнуть.

Он приготовил салат и яичницу, нарезал свой хлеб, сварил сладкий кофе с молоком.

– Я наслаждаюсь, как тридцать хрюшек, – провозгласил я, и Яков дружелюбно спросил, из какой книги я цитирую сейчас.

– Быстро, все наружу, снимаемся в честь дяди! – Роми выгоняет нас на веранду. – Автоматический семейный портрет, – объясняет она, вся – буря и натиск. Она уже притащила кресла и лампы для подсветки, натянула простыни на стену. – Стань возле брата! – укоризненно сказала она мне. Шимон с Михаэлем на руках стоял по другую сторону Якова, и Роми, взяв большие фотографии матери и Биньямина, поставила их на колени сидевших в креслах отца и Дудуч, а сама стала возле меня. Все замолчали. – Смотреть в камеру! – Послышалось жужжанье механизма. Его крохотные песочные часы отсчитывали последние песчинки. Лезвия диафрагмы затаили дыхание. – Несмеяться! Недвигаться! Не дышать! – приказала Роми. – Кто шевельнется, мигом состарится.

Сфотографировались.

Потомя раздавал подарки. Отцу я привез четыре вида жидкости для бритья, две белых хлопчатобумажных рубашки и пару домашних туфель из тюленьей кожи. Брату Якову – чемоданчик с набором рабочих инструментов «Стенли» и усовершенствованный радиоприемник, чтобы он мог слушать далекие станции во время своей предрассветной «третьей стражи». Михаэлю я, поего просьбе, привез костюмы Ангела Смерти и «обыкновенного ангела», а также всевозможные приспособления для показа фокусов. Для Роми, кроме маленького «Олимпуса», который она просила, я купил новую треногу, альбомы фотографий Уильяма Клайна, Анселя Адамса и Хелен Левитт, а также нумерованный экземпляр из эмерсоновской серии «Жизнь и ландшафт Норфолка», что обошлось мне, как ты можешь себе представить, в изрядную сумму. Тии Дудуч – «безобразной карлице», как Роми ее называет, – я привез новое черное платье и черные туфли, чтобы скрасить ее старость, ее сыну Шимону – палку для ходьбы и три килограмма разных сладостей.

Яков приготовил для меня ту комнату, которая раньше была нашей общей спальней. Роми притащила туда мои чемоданы и изучила все мои костюмы и рубашки, перед тем как развесить их в шкафу.

– Мне нравится, как ты одеваешься, – сказала она.

И потом, увидев, как я неуверенно ощупываю все кругом, прыснула: «Они висят у тебя на шее, глупый!» Подошла ко мне и водрузила очки на мою переносицу. Она того же роста, что я, волосы такие же рыжие, и, когда она стоит передо мной, сладкое дыхание ее рта веет мне прямо в лицо. Она называет меня «дядя», а когда у нее хорошее настроение и она хочет мне понравиться, то «дяд-ненагляд».

– Давай сыграем, будто ты вкусная мышь, ая голодная кошка, – предлагает она.

– Давай сыграем, будто я персидский ковер, а ты чайная ложка, – отвечает дяд-ненагляд.

– Когда уже ты привезешь мне платье вместо линз?

– Когда ты научишься себя вести.

– Я ни на минуту не переставала соскучиваться за тобой, – сказала она. Хотя бабка умерла еще до ее рождения, она знает все рассказы о ней и так точно копирует ее неправильную речь, что при их внешнем сходстве это просто пугает. – А ты на меня не накладываешься, – объявила она и, повернувшись ко мне спиной, продолжала раскладывать мои вещи в шкафу.

Глава 16

Прошло пятьдесят лет. Матери, здоровой и сильной, как бык, давно уже нет. Отец – маленький, болезненный и капризный – все еще жив. Гусь растерзан. Коляска патриарха доживает свой век на задах пекарни. Мы с Яковом выросли, и каждый пошел своей дорогой. Он, если подытожить вкратце, женился на женщине, которую я предназначал себе, унаследовал пекарню, которую отец предназначал мне, родил троих детей и похоронил первенца. Я уехал в Америку, не женился, не родил сына и не потерял его. Вот, в сущности, и вся история. Но, как сказано, «подробности всегда будут встречены с благодарностью» (и тут мне снова придется просить прощения за свою склонность к цитатам).

Пятьдесят лет прошло, но стрелки судьбы не сделали меня и моего брата-близнеца более похожими. Только толстые линзы наших очков утолщались одновременно и остались одинаковыми. Я все еще выше него на целую голову, шире в плечах, сильнее и сдержанней, более холодный и закрытый, и в то время как мои жесткие рыжие волосы едва прорежены сединой, черные волосы брата уже выпадают. Те годы, которые я провел в приятном доме, в удобной спокойной стране, в умеренном морском климате, в хлопчатобумажных костюмах из «Lands' End»[50], в объятиях забавлявших меня, забавлявшихся мною и благодарных мне женщин, мой брат провел у пылающей печи, у холодной могилы сына, у запертой двери жены.

Подобно отцу и брату, я тоже зарабатываю на хлеб хлебом, но опять-таки я не пеку его. Я пишу о нем. Я отрекся от семейной традиции страданий, от ада печи и жара поддонов, от мертвой тяжести мешков с мукой. Мать, когда она была еще жива, прокляла меня и назвала «предателем». И действительно – я человек слов и рецептов. Прощайте, потрескавшиеся веки, обожженные ладони. Прочь от меня, кашель пекаря, оковы теста. Пошла вон, рычащая горелка.

Мне жаль, если я выгляжу оправдывающимся.

Глава 17

– Теперь я выворачиваю рубашку, – извещает отец из своей комнаты. – Вот так и вот так… Сначала правый рукав… теперь левый…

Старость возвращает отца к горечи детских сражений с окружающим миром. Он начинает заново обсуждать вопросы, на которые каждый уже ответил в младенчестве, – какой руке первой просунуться в рукав, как сделать, чтобы перёд свитера был действительно спереди. Полуслепой, с трясущимися руками, встает он на бой. Он воюет с мятежными шнурками, которые не желают продеваться в свои отверстия, с рубашками, которые издевательски отказываются застегиваться, с людьми, которые превосходят его ростом и разумом и лучше знают, что для него лучше.

Он долго и горько советуется – со мной, с собой, с героями своих воспоминаний – о своей склонности переворачиваться во сне. «Ведь как положено спать? Только на том боку, где сердце, – кропит он меня своими наставлениями. – Когда человек спит на животе, у него делаются камни в желчи, а когда на спине – то камни в почках».

– Какой ужас сделался из маленького мальчика, – бормочет он своему отражению в зеркале. Услышав это бормотанье, я не смог сдержаться от смеха, хотя в голосе отца звучало явное раздражение. Даже его собственное тело – эта расползающаяся груда взбунтовавшейся и коварной плоти – перешло на сторону врага и устраивает ему засады во тьме его старости, точно праотцу Иакову на переправе через ручей Йабок, каждый день удивляя его новыми каверзами – дрожанием пальцев, перебоями дыхания и памяти, плотинами запоров, которые даже его настойка из фиников в оливковом масле не в состоянии прорвать. А пуще всего – болью. Злобной, без оправданий и объяснений. «Старый человек, – сказал он мне, – старый человек плохо видит, плохо слышит, и вкус у него уже не тот. Только боль он ощущает совсем как молодой».

Он планирует и документирует свои действия, как заправский сапер. Глухое бормотанье словно испаряется с его кожи: «Сейчас я иду к столу… Медленно-медленно… Я отрезаю себе кусок хлеба… Осторожно… Намазываю его маргарином… Вот так… А сейчас я сяду кушать… Жевать медленно».

Но хуже всего – это домино, где он всегда проигрывает, потому что не перестает громогласно описывать, какие козни он задумал и какие камни прячет в ладони.

– Зачем ты это делаешь? – кипячусь я, сгребая камни и сбрасывая их со стола. – Ведь это секрет. Весь интерес домино в том, что мне не разрешается знать, какие у тебя камни.

– Зачем? – отвечает он торжествующе. – Совсем не затем, что ты думаешь. А затем, что я каждую минуту могу умереть, поэтому я хочу, чтобы все знали, какими были мои последние слова.

У него та же живая и цепкая память, что у меня. Вчера на меня накатило – я вошел в кухню и каким-то чудом возродил к жизни компот, который когда-то делала мать, тот самый, с черносливом, ломтиками лимона и айвой.

– Очень смачный компот, – провозгласила Роми, и все засмеялись. Именно так хвалила свой компот наша мать, потому что отец никогда не давал себе труда его похвалить. Он и на этот раз ел его с жадностью, но знакомый вкус возродил в нем давние страхи, и он то и дело искоса поглядывал по сторонам, словно «она», эта православная кобыла, подстерегала его в каком-то из углов.

Боязливый, беспокойный, преследуемый страхами человек. Каждое вставание с постели грозит превратиться в ночную авантюру, куда более опасную, чем тот его переход через пустыню. Сумрак ночи, дряблость тела и ослабевшая способность ориентироваться, объединившись, превратили дом в гигантский и запутанный лабиринт, в котором он не может найти ни конца, ни начала. Однажды ночью, рассказывал он мне смущенным и сердитым шепотом, он вышел из уборной и нащупывал дорогу от двери к двери, пока наконец не нашел свою комнату и не улегся. По прошествии нескольких минут он ощутил рядом с собой чужое тело и пришел в ужас. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз и даже пальцем боялся пошевелить. Только когда взошло солнце и его лучи проникли сквозь жалюзи, он позволил себе скосить глаза и увидел, что лежит в кровати своего умершего внука, а рядом с ним – его невестка Лея.

Свою комнату он мало-помалу превращает в маленькую квартирку, чтобы ему не нужно было из нее выходить и встречаться с другими людьми. Так удобнее всем. Шимон установил там для него мраморную доску, полки для посуды и раковину. Там он исследует свое тело, прислушивается к своим воспоминаниям, без конца варит кофе на маленькой газовой горелке и с гордостью предлагает его мне: «У вас в Америке нет такого кофе!»

Пока мы пьем, он снова рассказывает мне о гномиках боли, которые вторглись в его тело.

– Первый, кто понимает, что человек скоро умрет, – это его боль, – сказал он, – и тогда она покидает его и идет искать себе кого-нибудь другого. Так она нашла меня, и только так она меня покинет.

– Она приходит снаружи? – удивился я. – Я думал, что боль приходит изнутри.

– Снаружи, – отрезал отец. – Потом он начал расспрашивать меня о моем доме. – Опиши мне каждую комнату и все, что в ней есть, – попросил он. – И все это дают тебе книги? – удивился он. – И картины, и телевизор, и шкафы, и диваны?

– Это не так уж много, отец.

– А женщины из наших – ты их там встречал? – Я улыбнулся. Отец понял, что обходные пути не работают, и перешел во фронтальную атаку: – Но сейчас ты, может быть, захочешь жениться, ты, может быть, захочешь пекарню?

Примечания

1

Милет – окружная единица в Оттоманской империи (тур.).

2

Мутасареф – наместник города (тур.).

3

Моэль – специалист по обрезанию крайней плоти у младенцев мужского пола (ивр.).

4

Агуна (мн. ч. – агунот) – жена пропавшего без вести человека (ивр.); по еврейскому религиозному закону такая женщина не может вторично выйти замуж, пока не отыщется ее муж и не даст ей разводное письмо или пока не будут представлены надежные доказательства его смерти; горестной судьбе агунот посвятил одно из своих лучших произведений знаменитый еврейский писатель, лауреат Нобелевской премии Шмуэль Агнон.

5

Балабай – хозяин (искаж. ивр. «баал а-баит»).

6

Чапачула – неряха (ладино).

7

Арак – рисовая водка, широко употребляемая на Ближнем Востоке (тур.).

8

Булиса – госпожа, хозяйка; эквивалентно «мадам» в русской речи (ладино).

9

Наргила – курительный прибор, похожий на кальян (искаж. перс, «наргиле»).

10

Кади – судья, знаток исламского закона (шариата) (араб.).

11

Сахарот – ящики или корзины для перевозки фруктов и овощей (ладино).

12

Де лос караим – караимы, секта, не признавшая авторитет Талмуда и в VIII веке н. э. отколовшаяся от иудаизма; еврейский религиозный закон запрещает верующим евреям брак с караимами и их захоронение на еврейском кладбище (ладино).

13

Сарайя – дворец (ладино).

14

Вакф – в мусульманских странах орган управления имуществом, переданным во владение религиозным властям; сейчас в Иерусалиме Вакф владеет обеими мусульманскими мечетями на Храмовой горе в Старом городе (араб.).

15

Руби – учитель (ладино).

16

Лас йагас – обездоленные (ладино).

17

Мансаньика – яблочко (ладино).

18

Яваш – медленно (тур.).

19

Караванайа – еда (тур.).

20

Гарэ – ящик для расстойки теста в пекарне (ивр.).

21

Галата – галета (тур.).

22

Качкес – утки (идиш).

23

Гиюр – обращение нееврея в иудаизм, а также связанный с этим и проходящий под наблюдением раввинов обряд включающий предварительное изучение основных законов иудаизма, а затем обрезание (брит-милу) (ивр.).

24

Гер – нееврей, принявший иудаизм посредством гиюра (ивр.).

25

Гой (ж. р. «гойя», искаж. рус. «гойка»; мн. ч. «гоим», искаж. рус. «гои») – всякий нееврей, т. е. не входящий в Завет Авраама; окружающие народы именуются в иудаизме «гойскими», т. е. «чужими», нееврейскими народами (ивр.).

26

Бар-мицва – букв. «сын заповеди», мальчик, достигший тринадцати лет и считающийся правомочным и обязанным блюсти все заповеди, предписанные взрослому мужчине еврейской религиозной традицией (ивр.).

27

Миква – резервуар с водой для очистительного ритуального омовения у женщин (ивр.).

28

Тойакас де Пурим – пуримские трещотки. Один из обычаев еврейского праздника Пурим, посвященного чудесному избавлению от преследований, предписывает греметь трещотками (ладино).

29

Вилайет – административная единица в Оттоманской империи (тур.).

30

Комо кавайликос – как лошадьми (ладино).

31

Нада де нада ке дишо Кохелет – Суета сует, как говорил Кохелет (ладино). («Кохелет» – название 19-й книги еврейского канона Библии, которая получила греческое название «Екклесиаст»; традиция приписывает ее авторство царю Соломону).

32

Мухтар – сельский староста на мусульманском Востоке (араб.).

33

Хамса-мезуза – заклинание против сглаза (араб, – ивр.) («хамса» – талисман в виде руки с пятью пальцами; «мезуза», букв, «дверной косяк», – прикрепляемая к внешнему косяку двери в еврейском доме коробочка со свитком пергамента из кожи «чистого животного», на которой написана часть стихов молитвы «Шма», или «Слушай, Израиль»).

34

Тия – тетя (ладино).

35

Сир – горшок, кастрюля (ивр.).

36

Баньо де бетулим – религиозный обряд омовения в микве в первую брачную ночь (ладино).

37

Басинико – таз, в котором иерусалимские хозяйки стирали белье, а также любая другая круглая металлическая посуда с низкими краями, включая ночной горшок (ладино).

38

Сатаника – дьяволенок (ладино).

39

Акеда (ивр. «связывание», точнее – «акедат Ицхак», по-русски – «связывание Ицхака») – приношение Авраамом своего сына Исаака в жертву Богу; в еврейской религиозной традиции является образцом преданности Богу символом готовности к самым тяжелым жертвам во имя веры.

40

Йа-табан – лентяй, бездельник (араб.).

41

Талмуд-тора – начальная школа для мальчиков.

42

Разон – причина, резон (ладино).

43

Банкита – табуретка, небольшая скамейка (ладино).

44

Вади – сухая долина, которая временно наполняется водой после сильного дождя, превращаясь в бурный, стесненный узкими стенами поток, в котором легко можно утонуть (араб.).

45

Сукка – временная беседка, покрытая ветками, в которой верующие евреи живут семь дней праздника Суккот (или Кущей) в память о шатрах, в которых ночевали их предки в пустыне после исхода из Египта (ивр.).

46

Талит – еврейское молитвенное облачение, представляющее собой особым образом изготовленное прямоугольное покрывало белого цвета с цветными полосами (ивр.).

47

Тфилин – филактерии, две маленькие коробочки из черной кожи, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия; с помощью кожаных ремешков одну из них во время молитвы укрепляют на левой руке («против сердца»), вторую – на лбу во исполнение соответствующих библейских предписаний (ивр.).

48

Орниро (мн. ч. – орнирос) – ученик, подмастерье (ладино).

49

Левадура – дрожжи (ладино).

50

«Lands' End» – известный американский магазин мужской и женской одежды, основанный в 1963 г. в Чикаго. Неверное размещение апострофа (результат типографской ошибки) стало популярным брендом фирмы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8