Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мадрапур

ModernLib.Net / Мерль Робер / Мадрапур - Чтение (стр. 16)
Автор: Мерль Робер
Жанр:

 

 


      – Удобной! – восклицает, выпрямляясь в кресле и краснея до корней волос, Караман.– В чём же эта теория так уж для меня удобна, вы можете мне сказать?
      Один порог уже преодолён, порог свойственной дипломату невозмутимости. Но ещё удивительнее трансформация, которая на наших глазах происходит с Мюрзек. Едва успел отзвучать негодующий вопрос Карамана, как она, охваченная раскаяньем, обмякает. Она кладёт обе ладони на колени, опускает глаза, сутулится и говорит взволнованным голосом:
      – Если мои слова вас обидели, мсье, я беру их обратно и от всего сердца прошу меня простить.– И поскольку Караман молчит, она добавляет со вздохом: – Надо сказать, что люди, которые были, подобно мне, всю жизнь исполнены злобы, не могут так быстро избавиться от некоторого автоматизма. Быть недоброжелательной очень легко. Видите ли,– добавляет она в неожиданном поэтическом порыве, удивляющем меня не меньше, чем проникновенная искренность её тона,– яд находится у меня так близко к сердцу, а слова, которые могут ранить людей, так близко к устам…– И совсем уже тихо завершает: – Я ещё раз смиренно прошу у вас прощения, мсье.
      Наступает полная тишина – если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.
      Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни – от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе – являешься в своём выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чём-либо тебя обошёл. Даже в смирении.
      – Мадам,– говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение,– это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.
      Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.
      – Нет, нет,– говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощённое угрызение совести. –У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.
      Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, ещё больше понизив голос, проникновенно и важно:
      – Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошёл в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.
      Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьёзность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:
      – Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…
      Но продолжить ему не дают. Опустив забрало, в битву с грохотом вступает Блаватский.
      – Мадам Мюрзек,– говорит он по-французски, чрезмерно грассируя,– согласно вашей версии, индус шёл, размахивая над водой своей чёрной сумкой из искусственной кожи. Потом он внезапно вытянул руку и разжал пальцы. Я правильно излагаю?
      – Да,– отвечает Мюрзек.– Именно так всё и было.
      – Благодарю вас. Не могли бы вы мне сказать, какое выражение лица было у индуса, когда он произвел это движение?
      – Я не могла этого видеть, поскольку он был обращён ко мне спиной,– простодушно отвечает Мюрзек.
      Робби снова принимается гоготать.
      – Помилуйте, Блаватский,– говорит он,– что за детская ловушка! Once a cop, always a cop! Да и вообще, зачем расставлять ловушки мадам Мюрзек? Вам что, очень хочется, чтобы она солгала или ошиблась? Вы тоже цепляетесь за успокоительный и удобный тезис о том, что индус просто вор?
      Приподняв губу, Караман говорит дрожащим от сдерживаемого раздражения голосом, бросив на Робби быстрый взгляд:
      – Могли бы вы мне, наконец, сказать, что вы понимаете под этим термином «успокоительный и удобный»? Если только это не очередные магические словечки современного жаргона,– добавляет он с тонкой улыбкой.– В таком случае, разумеется, нет необходимости, чтобы они что-нибудь означали.
      – Я готов их вам объяснить,– говорит с коварной кротостью Робби, и в его светло-карих глазах вспыхивает огонёк.– Но для начала отметим следующее: вы, мсье Караман, исходите из того, что для пассажиров нет, по существу, никакой разницы, присвоил ли индус унесённую сумку или бросил её в воду. В обоих случаях мы больше никогда не увидим её содержимого. Тогда в чём же дело? – Изящное вопросительное движение длинной руки.– Откуда такие страсти? Почему столько усилий ради того, чтобы уличить мадам Мюрзек в заблуждении или обмане? Я вам это скажу: если индус в самом деле бросил сумку в воду, его образ обретает смущающие душу черты. Это уже не воздушный пират и не бандит. Это кто-то другой. Мудрец или учитель, как говорит мадам Мюрзек. И кто тогда может поручиться, что его противоборство с Землёйне было всего только видимостью? И что он не был специально послан Землёй, дабы преподать нам урок избавления от земных благ? – Последние слова он произносит с особым нажимом.
      – Фу! – говорит Блаватский.
      – Ну, это уж вовсе литературщина! – восклицает Караман.
      Но Робби эти презрительные реплики не смущают. Он как будто их ждал. Он встряхивает длинными кудрями, изгибает шею, в его глазах вспыхивают лукавые искры, и он улыбается ангельской и ироничной улыбкой.
      Но меня он этим не обманет. Я уже успел понять, что его ужимки – остаток мальчишеской агрессивности, от которой ему не удалось до конца избавиться. Но за ними почти всегда таится нечто серьёзное.
      – Теперь предположим обратное,– продолжает он мелодичным и преисполненным сарказма голосом,– предположим, что мадам Мюрзек ошибается. О, тогда всё идёт как нельзя лучше! Тогда мы спасены! Мы оказались жертвами обыкновенного ограбления! Индус – заурядный бандюга! Всё в полном порядке! Наше путешествие, невзирая на мелкий инцидент, случившийся по дороге,– такое же путешествие, как все другие! Мы даже можем надеяться где-нибудь приземлиться! – Он повышает голос: – Как знать, может быть, даже в Мадрапуре! Возле четырёхзвёздного отеля на берегу озера!..– Он смеётся.– Вот почему, мсье Караман, тезис о том, что индус просто вор, для вас успокоителен и удобен.
      Караман чуть заметно передёргивает плечами, он даже ими не пожимает, подчёркивая полное отсутствие интереса. Потом, глядя куда-то вниз, он тесно сближает колени и замыкает в себе – в позе полной отрешённости от мира, что снова заставляет меня вспомнить свернувшегося клубочком кота. Будучи высокопоставленным чиновником, он, должно быть, давно уже преуспел в искусстве прятать подальше от глаз папки с неприятными документами, для чего он просто располагается на них, обвив пушистым хвостом свои мягкие лапы.
      – Balls! – говорит Блаватский, который не получил столь изысканного воспитания.
      Я жду продолжения, но он ничего больше не произносит. Он не принимает эстафеты. Он тоже уходит в кусты.
 
      Я устал от напряженного внимания, с каким следил за всей этой сценой, и закрываю глаза. Я обнаруживаю в круге нечто новое: теперь в нём образовалось большинство и меньшинство. Принадлежность к тому или другому определяется оценкой личности индуса и, как следствие, оценкой того, что вообще означает наше путешествие.
      К меньшинству, состоящему из Мюрзек, Робби и меня, я причисляю также и бортпроводницу, хотя на протяжении дискуссии она хранила молчание. Правда, она ни разу не говорила мне, какие чувства испытывает в отношении «пирата», но зато мне известно, что она думает о нашем чартерном рейсе. У меня в памяти это отложилось очень чётко: когда я, проснувшись, сказал ей, что не стоит особенно тревожиться из-за Бушуа, потому что мы, по всей видимости, уже недалеки от цели нашего полёта, она, подняв брови, сказала полным сомнения тоном: «Вы так считаете?»
      Я, разумеется, могу её расспросить, попытаться выяснить, что она имеет в виду, выражая такой скептицизм. Но делать этого я не буду. Мне слишком хорошо знакомы уклончивые фразы, которые я услышу в ответ. Не думаю, чтобы она знала об этом полёте больше, чем мы. Но, исходя из своего профессионального опыта бортпроводницы, она, должно быть, заметила какие-то ускользнувшие от нас мелочи, которые могли привести её к мрачным выводам.
      В авангарде меньшинства, как мы уже видели, находится Робби. Я понимаю, откуда у него это мужество, которое позволяет ему здраво смотреть на вещи, отвергая иллюзии большинства. В больших военных коллективах, я полагаю, именно гомосексуалист, скрытый или явный, чаще всего добровольно берётся за выполнение особо опасного задания, из которого живым ему уже не вернуться. Он скроен из материала, из которого обычно создаются герои. Самою природой изолированный от тех вечных циклов, посредством которых передается непрерывная эстафета жизни, он более других подвержен смерти.
      В действиях человека, подобного Караману, непременно будет присутствовать забота о потомстве, о жене, детях. Они и заложники, которых он вручает грядущему, они и связи, которые он сам сплел, чтобы прочнее привязать себя к колесу времени. Этими связями земное существование прочно держит его, и вот уже он сам вынужден за него держаться и успокаивать себя, привлекая на помощь собственный оптимизм и стараясь не замечать опасностей, которые его окружают.
      Хочу напомнить, что добровольцем для перехода в иной мир Робби вызвался сразу. Когда индус, захватив самолёт, объявил о своём намерении, если его условия не будут приняты Землёй, казнить заложника, Робби не колеблясь предложил себя.
      Я удивлен той важной ролью, которую Робби стал теперь играть в круге. Поначалу он, в своих красных сандалиях, с покрытыми лаком ногтями на ногах, в светло-зелёных брюках, нежно-голубой рубашке и оранжевой шейной косынке, казался мне существом симпатичным, несколько непристойным и очень декоративным. Но при этом незначительным и мелковатым.
      Я оказался не прав. Теперь, стоит Робби открыть рот, тут же устанавливается тишина и все внимательно его слушают – даже Караман, хотя он старается на него не глядеть и отпускает реплики куда-то в сторону, когда с ним спорит. Однако и это притворное небрежение вряд ли удержится особенно долго. Чтобы вы не подумали, будто я теперь слишком переоцениваю Робби, так же как раньше недооценивал его, я хотел бы отметить, что Робби занимает весьма крайнюю позицию, даже по сравнению с меньшинством, рупором которого он является. Ни я, ни, вероятно, бортпроводница не готовы разделить его полную безнадёжность в отношении будущего, которое ожидает пассажиров нашего рейса. Что касается мадам Мюрзек, уже одно то, что она молится на коленях в пилотской кабине, доказывает, что она ожидает благополучного исхода, надеясь то ли на вмешательство Всевышнего, то ли на благорасположение Земли.
 
      Вопрос, которым никто, даже Робби, ещё не задавался,– вопрос горючего.
      Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолёт приземлялся, поскольку ещё перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, всё равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полёта со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолётов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.
      Поскольку нам остаётся лишь строить догадки, самое простое – предположить, что самолёт, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счёт первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.
      Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моём здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.
      Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:
      – Да, да, мистер Серджиус, всё это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…
 
      Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подаёт бортпроводница. Моё состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда ещё не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда моё внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолёта наружу и укрыться в этом море белых, озарённых солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что ещё хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.
      Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо всё моё тело напрягается в исступлённом стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.
      Меня поочерёдно терзают два вида тоски: одна – смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая – тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течёт пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все моё тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растёт повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.
      Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние – если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.
      Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners потому, что во время завтрака он освободил Мишу её место – повинуясь её грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать!») – и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолёта. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.
      Он не съедает пищу – он пожирает её. Он не жуёт – он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает её в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щёки у него растягиваются, как у хомяка, и мне всё время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьём заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлёбку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо ещё, что ничего пока не упало на роскошный жёлтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, всё разом проглатывается и подчищается. И всё то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нём в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-жёлтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упёршись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.
      Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.
      – Мсье Пако,– говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару,– я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.
      – Спасибо,– говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления ещё больше выкатываются из орбит.– В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть ещё одну партию.– И так как Бушуа, ещё более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: – Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.
      – Ну что ж,– говорит Христопулос,– тогда подведём итоги.– И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: – Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках – по вашему усмотрению.
      – Как! – восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью.– Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!
      После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:
      – I told you so, Mr. Pacaud! У Карамана удовлетворённый вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.
      – Это не липовые векселя,– говорит Христопулос с возмущённым и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым,– это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…
      – На бумаге, которой подтирают задницу! – кричит Пако.
      – My dear! – говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.
      – Бумага тут ни при чём! – возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара.– Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!
      – Но ведь это была шутка! – восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: – Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает всё это серьёзности! И превращает в шутку и розыгрыш!
      – Вовсе нет,– говорит Христопулос,– не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару.– Впрочем,– добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает,– эти господа,– он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского,– вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!
      – Карточного долга! – восклицает Пако, окончательно выходя из себя.– А кто мне докажет, что вы не мухлевали?
      – Мсье Пако! – вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика.– Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек – обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться – или я дам вам по морде!
      – Извиниться! – орёт Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить.– Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!
      – Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип,– говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком,– я выцарапаю вам глаза!
      Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.
      – Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!
      Однако он не решается это сделать – может быть, просто из-за помехи – вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встаёт и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить её в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.
      Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стёклами очков, он кричит:
      – Всем сесть! Это приказ!
      И – такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты – все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.
      – А теперь объяснимся,– говорит Блаватский, выставив вперёд подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берёт в свои руки leadership.
      Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полёта хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьёз контролировать ситуацию именно нашу ситуацию – на борту самолёта, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?
      – Мсье Пако,– продолжает Блаватский,– вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?
      – Я не могу этого доказать,– говорит Пако,– но это представляется мне возможным.
      – Потому что я грек! – говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.
      Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, по его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:
      – Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.
      После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убеждён, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счёте его самого, постепенно подточив его жизненные силы.
      – Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться,– говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.
      – Мне извиняться перед этим… этим…– говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он всё же оставляет фразу неоконченной, при всём своём гневе боясь опять оказаться неправым.
      – Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако,– говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.
      Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нём в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.
      – Но чего я тем не менее желаю,– продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов,– это чтобы мсье Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.
      – Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.
      Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьёзные дела мужчин недоступны её слабому женскому пониманию.
      – Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты,– говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждёт его в будущем.
      А он добавляет не слишком тактично:
      – Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.
      Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мёртвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остаётся ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нём жизнь, поскольку этот труп ещё находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесёт по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.
      – На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник.– Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!
      – Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.
      Но её смеха никто не поддерживает.
      – Вряд ли вам стоит переходить на грубости,– говорит Христопулос с видом оскорблённого достоинства, который чем дальше, тем всё менее убедителен.– Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!
      Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.
      – По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.
      Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идёт о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.
      – И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах.– Во французский или греческий?
      – Во французский, конечно,– отвечает Христопулос с заметным смущением.
      – Почему же во французский?
      – Потому что мсье Пако француз.
      – А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
      – Никаких,– говорит с честной миной Христопулос, но его выдаёт пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
      Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
      – Ну, ну, вспомните,– говорит Блаватский, выдвигая вперёд квадратный подбородок.– Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?
      – Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
      Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22