Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тетради для внуков

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Михаил Байтальский / Тетради для внуков - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Михаил Байтальский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Михаил Байтальский

Тетради для внуков. Воспоминания бывшего троцкиста

1917 – 1976

От издательства

Предлагаемая вниманию читателя книга мемуаров, хоть и написана давно – никогда не выходила на русском языке полным изданием. Лишь отдельные главы публиковались незадолго до смерти автора в русскоязычных журналах Израиля «Время и мы» и «22».

Михаил Давыдович Байтальский родился в 1903 году, умер в 1978. Его жизнь пришлась на самую жестокую эпоху едва ли не в мировой истории, а уж в истории России (от Московского царства до РФ) наверняка. Людям надо знать историю страны, в которой они живут, таково наше убеждение. Сегодняшняя власть тщательно ретуширует прошлое – эта книга воспоминаний настаивает на том, что замалчивание и «причёсывание» фактов является тупиковым развитием общественного сознания и общества в целом. Публикацией этих мемуаров мы рады восстановить хотя бы отдельные страницы подлинной истории многострадальной страны и облик затенённой, пускай и нелицеприятной истины.


Текст мемуаров снабжён примечаниями. Сам М.Байтальский не придавал тому значения, но издание на английском языке нуждалось в комментариях. В нашей версии за основу взяты примечания к «Тетрадям», вышедшем в американском издательстве New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995. С некоторыми уточнениями и дополнениями. Читателю всё же рекомендуется в случае необходимости обращаться к надёжным сетевым источникам информации.

Тетрадь первая

Вступление

Вот уже тридцать лет кровоточит в моей душе воспоминание о воркутинском расстреле. Расстрел был массовый. Приговор, вынесенный местной "тройкой" НКВД, утверждался в Москве по списку. Сколько было в том списке жертв, и поныне остается тайной, схороненной в архивах. Приблизительно – девятьсот. А может, и больше.

Фамилии ста пятидесяти из них товарищи впоследствии восстановили по памяти. Со многими из них я был знаком по архангельской пересыльной тюрьме и по воркутинским лагерным баракам, в которых мы жили вместе зимой 1936-37 года за год до расстрелов. Трое из казненных – Липензон, Крайний, Максимчик[1] – были моими друзьями по одесскому комсомолу. А еще один – Григорий Баглюк[2] – был моим близким, моим любимым другом все последние тринадцать лет своей жизни – продолжалась же она всего тридцать три года.

Не только приговор был утвержден списком, но и сами расстрелы проводились целыми партиями, по пятьдесят человек в каждой.

Невиновность казненных установлена через два десятилетия. Она перед всем миром подтверждена тем, что само государство, чьим именем выносился смертный приговор, реабилитировало их посмертно. И обвинительный акт против них обернулся обвинением общества, в котором оказалось возможным такое массовое средневековое злодеяние. Поэтому, восстановив гражданскую честь погибших посмертно, их поторопились забыть, ибо обществу неприятно помнить имена, в которых оно слышит суровый и вечный укор себе.

Единственный честный ответ на этот молчаливый укор – раскрыть запрятанное, придать гласности всю деятельность тайных судилищ. Скрывать ее – значит покрывать инквизиторов. Ни одно из последующих поколений не может отмыть руки от крови расстрелянных, пока оно не займется расследованием дел инквизиции, выносившей массовые приговоры.

В конце прошлого и начале нынешнего века целая страна, а за нею и лучшие люди всей Европы несколько лет подряд будоражили мир из-за неправедного приговора, вынесенного одному только человеку – Дрейфусу. А в нашей социалистической стране почти в середине этого высокогуманного века выносились приговоры по сходному и не менее ложному обвинению. Но – приговоры куда более жестокие, вплоть до смертной казни. И было таких приговоров не один, и не сто, и не тысяча. А сотни и сотни тысяч. Однако никто не взволновался. Никто! Все совершалось при полном молчании общества, хоть и знали о каждом аресте и соседи, и товарищи по работе, и просто знакомые, так что число знавших было во много раз больше числа арестованных, – а арестованные исчислялись миллионами. Единственное, что волновало знавших – это тревога о себе: не придут ли сегодня ночью и за мной? И конечно же, каждый, ожидавший ареста, твердо знал о себе, что он ни в чем не виновен, – тем самым он признавал невиновность других, арестованных ранее.

Но даже себе он боялся это сказать, ожидая ареста. Никто не отваживался не то, что заняться делом арестованного, как занялся Золя делом Дрейфуса,[3] но хотя бы спросить на собрании тех, кто кричал: "распять его!", – а не надо ли хоть мало-мальски разобраться – за что распинать-то? Нет, и распинали, и гвозди подносили молча.

Только жены да матери носили передачи тем, кто ждал распятия. Жены и матери оказались лучшей частью общества молчаливых.

В те годы людьми двигал страх – самое элементарное из чувств. Он привел миллионы людей к духовному крушению и внутренней нищете.

Прошли десятилетия. Сейчас в людях говорит уже не страх в его оголенном рефлекторном виде, как в 37 году. Наступило время разума. Но оказалось, что страх-37 имеет изотопы. Изотопы страха-37 оказывают действие на другие стороны человеческого организма. Подсознательная защитная реакция организма все та же – отстраниться, сжаться в комочек, прикрыться рукой, но реакция сознания, вырабатываемая новым изотопом – иная. Уже не слабостью своей перед грозной машиной государства, не покорностью перед Исторической Необходимостью оправдывает себя поколение, не испытавшее страха-37, а самоновейшим просвещенным научным трезвым здравым смыслом: тсс, тише, ибо шуметь некультурно; зачем интересоваться лагерями трудового перевоспитания – ведь туристский лагерь интереснее; не будем вмешиваться не в свое дело – все равно ничего не изменится; займемся лучше другими, более приятными делами: спортом, искусством и наукой – нельзя же быть ограниченным человеком; здравый смысл прежде всего – поэтому давайте забудем.

Вот и получается: одни и те же события заставляют некоторых обращаться к своей памяти, а других – отрицать пользу именно этой памяти. Ну что ж, великий русский поэт недаром сказал:

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего…

На какое-то недолгое время люди, казалось, встряхнулись. Они жадно слушали закрытое и с тех пор исчезнувшее письмо с речью Хрущева на ХХ съезде. Сейчас любой желающий может заявить, что и письма такого не было, и 37-го года не было. А нас, переживших тридцатые годы, осталось мало.

Свидетельское слово есть наше главное дело – мы просто не имеем права унести в небытие то, что знаем. Но мы не только свидетели, – мы и участники событий, и мы стоим перед судом внуков так же, как стоит перед ним Сталин со своими сообщниками и последователями. Устами неосталинистов он продолжает оправдываться и затыкать рот нам, свидетелям обвинения. Можем ли мы рассказывать только о механизме беззакония и страха, не раскрывая секретов синхронно связанного с ним механизма лжи и исторических подделок?

Вот почему я не могу ограничиться одной лишь записью того, что пережил, видел и слышал, а вынужден записать и немногое из того, что передумал, сталкиваясь со всеми подделками, на которые так ловок сталинизм, готовый к фальшивкам в любой области, – от истории до экономики, правосудия и биологической науки. Я обязан был написать и сохранить для внуков эти тетради.

1. Комсомольское крещение

В феврале двадцатого года одесский комсомол вышел из деникинского подполья. В марте в глухой уездный город Ананьев прибыл посланец губкома комсомола. Был он маленького роста, чернявый и живой. Его звали Коля Чудновский. В актовом зале женской гимназии состоялось собрание рабочей и учащейся молодежи города. Ананьевская организация комсомола родилась.

Молодых рабочих в ней было немного в Ананьеве, захолустном городишке, всей-то промышленности было полдюжины мельниц и маслобоек. Железная дорога проходила в пятидесяти верстах.

Кругом, в лесах и селах, во всех углах и на всех дорогах еще продолжалась гражданская война. Молодая организация вскоре получила боевое крещение.

Под городом вспыхнуло восстание. Между Ананьевом и Балтой было несколько богатых сел. Центром восстания стало село Пасицелы. Там, говорили, укрылся отряд белых офицеров. Какой-то кулацкий батька привел из балтских лесов свой конный отряд. У восставших имелась даже пушка-трехдюймовка. Партийную и комсомольскую организацию города перевели на казарменное положение. Нам роздали оружие. Взяв винтовку, я обнаружил, что до мушки еще не дорос.

Гарнизон города состоял из одного взвода красноармейцев. Вместе с коммунистами и комсомольцами составился маленький отряд. Его именовали сводной коммунистической ротой. Мы двинулись против Пасицел.

Утром, лежа в цепи на свежевспаханном поле, я увидел командира. Высокий молодой парень, при шашке и с наганом в руке, он крупно шагал, не кланяясь пулям, и повторял:

– Товарищи, зря патронов не расходуйте!

Когда он подошел поближе, я узнал Ваню Недолуженко – мы с ним вместе учились до революции в сельской двухклассной школе моего родного местечка Черново. Он был старше меня года на три-четыре, успел уже побывать на германском фронте и там стал большевиком.

Не спросил я его, где его школьные друзья, кулацкие сынки Серочан и Шерстюк, – в петлюровцах или в белых? Росли мальчишки, играли вместе на школьном дворе, а когда выросли, словно чья-то острая шашка разделила их…

Свистнула острая шашка, и я вслед за Ваней Недолуженко бегу с криком "ура" на восставшее село, на кулацких сынков, и мы достигаем первых хат и влетаем в широкую улицу. Бабы укрываются в погребах, мужчины прячутся на чердаках с винтовками, а мы летим вперед и вперед…

Мы шли в атаку. Моими соседями оказались: с одного боку незнакомый красноармеец, обросший черной щетиной, с другого – гимназист, такой же, как я. Нас, необстрелянных птенцов, не ставили всех в один ряд, а разбавляли бывалыми солдатами, чтобы те на ходу учили нас.

Невдалеке от меня ранило Сему Когана. Сема был мой гимназический дружок, тихий-претихий мальчик в железных очках с толстыми стеклами, первый ученик в нашем классе. Что он, полуслепой, делал в цепи? Но мог ли он позволить себе не идти в цепь на таком пустяковом основании, как очки? Он не умел попасть в цель, зато мог быть мишенью вместо товарища. Сема честно выполнил свой долг.

Между тем, к повстанцам присоединился какой-то "зеленый" отряд, прибавилось кавалерии. "Зелеными" тогда называли себя разные кулацкие повстанцы, подчеркивая, что они не красные, но и не белые. А нас была горсть, и мы не имели даже пулемета. Назавтра снова был бой. Из него вышло меньше половины нашего отряда. Мишку Патлиса, моего хорошего товарища, я не видел после боя. Его не нашли и среди убитых. Какая нужна невероятная жизненная сила, чтобы с разрубленной почти надвое головой, истекая кровью, ползти, терять сознание и, придя в себя вновь упорно ползти – и добраться до своих! Мишка приполз к следующему утру. Наши санитарки, комсомолки, такие же молоденькие, как мы, перевязывали Мишку и плакали, плакали…

Когда я вижу плачущую женщину, мне становится не по себе. Только раз я остался равнодушным к женским слезам. То были всего две скупые слезинки моей матери. Все эти дни она не знала, где я. Конечно, я не снисходил до того, чтобы писать письма родителям. Но когда до местечка дошли слухи о большом сражении под Балтой, мама поняла, где искать пропавшего сына.

Была ранняя весна, распутица. О поездке в телеге по раскисшим проселочным дорогам нечего было и думать. Мама достала у знакомых коня. Отец не смог ее удержать. В местечке Черново наверно не видели еще еврейскую женщину верхом, да и в Ананьеве тоже. Вся облепленная грязью, мама ехала, расспрашивала – и добралась-таки до того леса, где совсем недавно лежал, сжимая винтовку, ее мальчик, ее глупый, бестолковый сын. Разумеется, его там уже не было. Да и не приходило ему в голову, что мама сходит с ума от горя. Странный, ненормальный сын!

Может, мы и в самом деле были глухи и глупы, если стыдились сыновних чувств, думая, что они повредят нашей борьбе за дело пролетариев всех стран – особенно, когда мама непролетарская.

Маму я увидел, когда прибыл в санитарной летучке в Одессу после ликвидации восстания. Она не бросилась мне на шею, не облила меня слезами. Долгим взглядом своих прекрасных глаз смотрела она на меня. Я не выдержал и от смущения сказал какую-то глупость…

И тогда по маминым щекам покатились две слезы…

Я вернулся в Ананьев полный комсомольского, как тогда говорили, задора. В качестве инструктора уездного комитета я ездил и ходил по селам – чаще ходил, чем ездил. Нас посылали по двое. В рваных ботинках, которые мы обычно снимали, чтобы легче было идти, с винтовкой за плечами шагали мы от села к селу. В карманах у нас лежали мандаты укома. В нашей части уезда, поближе к Одессе, еще в екатерининские времена, возникли многочисленные немецкие колонии. По наружному виду они резко отличались от окрестных сел. Улицы не утопали в грязи, а были вымощены булыжником. Большие дома краснели черепичными крышами. В каждом дворе под навесами полно машин: косилки, сеялки, веялки.

Мы рискнули отправиться в немецкие колонии. Во дворе сельсовета, где председатель созвал митинг (не раньше, чем прочитал наши мандаты), толпились только парни – девушек родители не пустили. Кроме сыновей, явилось несколько хмурых фатеров. Чтобы меня лучше поняли, я примешивал к русской речи десяток ломаных фраз на полуеврейском-полунемецком самодельном наречии (немецкому нас учили в гимназии). В комсомол не записался никто. Видимо, фатеры заранее показали сыновьям добрый кнут. Когда мы выходили из села, вслед нам хлопнул выстрел.

* * *

Помню, как мы хоронили товарищей, погибших от рук бандитов в Савранском лесу. В Савранской и соседних с ней волостях вблизи Балты и после ликвидации восстания скрывались остатки зеленых банд. Ехать на продразверстку[4] в Савранскую волость, одно время значило ехать почти на верную смерть. Но не было случая, чтобы комсомолец отказался. Когда я читаю "Думу про Опанаса" Эдуарда Багрицкого, мне всегда представляется, что продкомиссар Коган в своих окулярах – это тот самый близорукий Сема Коган, первый ученик нашего класса. Неважно, что у Багрицкого не Семен, а Иосиф. Много было таких Коганов.

Поправляет окуляры,

Улыбаясь, Коган:

"Опанас, работай чисто,

Мушкой не моргая,

Не пристало коммунисту

Бегать, как борзая…"

Тела наших товарищей, погибших в Савранском лесу, лежали, до плеч покрытые старым брезентом. Лица были синие, распухшие. Перед тем, как убить, им разрезали животы и набили их зерном – так зверье мстило…

Медленно, медленно шагали мы под звуки траурного марша. Толпы городского люда сопровождали гробы вместе с нами. Эти чужие женщины, плачущие над трупами замученных юношей и девушек, только в тот момент, видно, поняли что-то. Не классовую сущность случившегося поняли, конечно, эти городские мещанки – молочницы, огородницы, жены ремесленников, торговки семечками. Нравственное, душевное превосходство этих отдавших свою юную жизнь мальчиков и девочек они почувствовали…

О комсомоле тогда еще мало знали – особенно в деревнях и маленьких городках. А ведь именно там жило большинство народа. И народ увидел, какой он, комсомол…

Балтский уезд удалось окончательно очистить от скрывавшихся в лесах бандитских шаек только в конце 1921 года. Но еще держалась некоторое время привычка носить с собой винтовку. Потом перешли к нагану, потом оставили и его – но порох, которым мы были начинены, остался сухим.

* * *

Совсем юным комсомольцем я присутствовал в 1921 году на чистке партии. Она проводилась на широко открытых партийных собраниях. Мы с несколькими ребятами пошли на Маразлиевскую улицу, в клуб одесской Губчека.

В битком набитый зал вполне мог пройти и кое-кто из тех одесских обывателей, которых приводило в содрогание самое слово Чека. Те из них, кто вырос на обмане и стяжательстве, впервые в жизни могли заглянуть в сердца людей неподкупных и непреклонных, беспощадных к врагам, но лишенных и всякого снисхождения к себе.

Работники Губчека получали тот же скудный красноармейский паек, что и все мы, тот голодный паек, которым революция могла обеспечить своих солдат и бойцов трудового фронта. Доверие рабочих к чекистам, как и к другим коммунистам, выполнявшим особо ответственную работу, находилось в прямой зависимости от их бескорыстия, идейности и нравственной чистоты.

… Прочитав мои первые записи, один мой молодой друг сказал:

– Старому человеку его молодость сияет в ореоле. Но не кажется ли вам, что тут уместен в качестве эпиграфа маленький диалог из романа американца Р.П. Уоррена "Вся королевская рать"? Он полистал книгу и отметил ногтем несколько строк.

– Вот тут: "… Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт побери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого не замечательного и не прекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.

– Не надо, – сказала она. – Не надо, Джек".

Я согласился, что вопрос Джека не зря пришел на ум моему молодому собеседнику. Однако я попытался убедить его, что не занимаюсь идеализацией своего вчера.

– Да, так было, – сказал я. – Первый период революции пробуждает в каждом ее участнике его лучшее "я". В другое время оно, может быть, и заглохло бы. Защищая правое дело – не себя, а братьев и сестер своих – люди становятся выше на голову. Прежде всего потому, что готовность к самопожертвованию становится непременным элементом общественной психологии – ведь без такой готовности ни революции, ни отечественные войны невозможны… Каждый исторический год, согласен, несет в себе зародыш своего преемника, но это вовсе не значит, что преемник будет его копией. Это был бы слишком упрощенный взгляд. Я понимаю диалектику развития так, что новое, возникшее из старого, и новейшее, рожденное от нового, являются и продолжением предшествующего, и в то же время во многом его противоположностью. Можно ли, например, сказать, что жестокость сталинизма была продолжением…

– А почему нельзя так сказать? – подхватил мой собеседник. – Вы что, не знаете, что Горький постоянно приходил к Ленину ходатайствовать то за одного, то за другого арестованного интеллигента? А про заложников не знаете? А о письмах Короленко к Луначарскому не слыхали?[5]

– Знаю и слыхал. Но отвечу не так, что лес, мол, рубят – щепки летят. Люди не щепки. И все же – сравните самые острые моменты пролетарских революций с буржуазными и даже крестьянскими. Собственничество и жестокость очень связаны. Вы же прочли, что кулаки делали с комсомольцами. Разве это было только в Савранской волости? Защита своих привилегий очень близка к защите своей собственности, но очень далека от защиты угнетенных и гонимых. Ну, вот, представим, многого ли добился бы Горький, ходатайствуя перед Кромвелем или Робеспьером? А вспомните самоубийственное добросердечие Парижской коммуны. Сталинизм не карал виновных, он всегда уничтожал невинных, умышленно изображаемых виновными. А революция на первых порах даже открытых своих противников отпускала под честное слово. Только потом пришлось стрелять…

– Но гены-то, гены неправосудия были? Были или нет?

– Гены, о которых вы говорите – это отсутствие гласности и соединение разных функций правосудия в одном аппарате. Да, это было. Но для времени, о котором идет речь, это объясняется (и оправдывается, мне кажется) чрезвычайностью обстоятельств, исключительной напряженностью момента, смертельной опасностью. Такое нравственно трудное, обоюдоострое дело могло быть поручено только людям особых качеств, о которых я только что говорил. И, конечно, очень ненадолго. Увековечение чрезвычайности рождает новую, непредвиденную опасность…

…По рельсам, по шоссе, по пашням

Колеса гонят пыль времен.

И меж грядущим и вчерашним

Мы что-то вроде шестерен.

Пусть промежуточных! Не ропщем.

Без них пойдет с ведущим днем

Ведомый день в движеньи общем,

Но в направленьи – не одном…

2. Наш монастырь святого Иакова

Лучшую часть нашей комсомольской жизни мы проводили в клубе. В деревне ли, в уездном или губернском городе – в клубе мы собирались ежевечерне. Ничем особенным не блистали наши клубы – ни концертами, ни киносеансами, ни приличной обстановкой. Чаще всего там стояли ряды простых грубо обстроганных лавок. Дощатая сцена чуть возвышалась над полом. Занавес, сшитый из разного старья, опускался редко.

Казалось просто неестественным не прийти вечером в клуб. Там был наш дом и наша школа. Наши песни повторялись каждый вечер, все пели хором. Беседы не отличались разнообразием. А почему так тянуло туда, в этот обставленный шаткими скамейками зал, где и портретов ничьих не висело? В те годы и портреты Ленина редко печатались – даже в газетах.

Комсомольский клуб двадцатых годов несравним ни с чем другим. Он не был помещением для мероприятий, задачей которых было завлечь избалованную зрелищами молодежь. Избалованы мы не были – мы пришли на пустыри бескультурья. И вопросы наши были ясными и в высшей степени серьезными: политика и только она. Наш клуб был чем-то вроде того клуба в здании монастыря святого Иакова в Париже, от которого получили свое название якобинцы.

Как и всякая другая молодежь, мы любили компанию. Но тут действовало нечто более сильное, чем обычная склонность повеселиться сообща. Из всех наших чувств наиболее жарко горело одно – и как раз то, которое лучше горит не в одиночку и не вдвоем, а в человеческом множестве. Революционный дух всегда массовый.

Клуб формировал наши души. Он был котлом, в котором мы варились (так и говорили тогда: "провариться в рабочем – или комсомольском – котле").

Что роднило нас? Клубные занятия? Наивные эстрадные постановки? Нас роднила чистота побуждений. Мы видели друг в друге: каждый пришел сюда с чистым намерением, намерением защищать коммунизм, не жалея своей жизни – вопрос о жизни и смерти не был тогда праздным. Здесь бесполезно искать праздную жизнь или возможность "устроиться". Здесь для нас – школа равенства коммунистов. Каждый из нас был готов голодать и рисковать жизнью без самолюбования и без хныканья. Того, кто рисовался или хныкал, обзывали "гнилым интеллигентом". "Гнилой интеллигент" – одна из самых обидных тогдашних кличек. Хуже него считался только шкурник. Из "гнилого интеллигента" еще можно сделать человека, но шкурник неисправим. Шкурника надо гнать в шею.

В ненависти к шкурникам, в презрении к "устроителям" своих дел и лежала, я думаю, основа столь обычного тогда явления – подчеркнутого равнодушия к внешности, к костюму, к обстановке. Мы не любили тех, кто слишком заботился о своей персоне.

Перед нами стоял образ человека, о котором мы твердо знали: он живет так же просто, как и мы. Он – первый во всем. Он первый также в осуществлении принципа равенства среди коммунистов. Он мог бы, но не желает получить для себя лично больше того, что имеет каждый товарищ. Слово "товарищ" звучало родственней, чем "брат".

– Ты смотришь на меня, как на женщину, а не как на товарища – оскорбленно говорила комсомолка. И, чтобы не походить на женщину, коротко стриглась и одевала солдатские штаны, сапоги и гимнастерку.

Так долгие годы по возвращении с польского фронта одевалась и Маруся Елько.[6] Ее ласково прозвали "Маруся в штанах". Одесский комсомол любил Марусю.

Не мне писать историю одесского комсомола, рожденного в 1917 году, прошедшего через два подполья, и еще по-настоящему не описанного. Приехав из захолустного городка, когда окончились уже все битвы, я знал о его прошлом только понаслышке. Но с немногими из тех, кто его основал, мне посчастливилось сдружиться.

Мало кто из моих друзей выжил. Их кости свалены в скрытых от народа ямах, а ямы затоптаны вровень с мерзлыми кочками тундры. Оклеветанные и облитые кровавой грязью погибли Маруся и ее муж Рафаил – длинноносый, долговязый, невозмутимый Рафа. Рафаил была его подпольная кличка, настоящее имя – Михаил Гран. Но для нас он навсегда остался Рафой.

Наша дружба началась в Одессе, в Молдаванском райкоме комсомола, где он был секретарем, Маруся – завполитпросветом, а я – инструктором. Рафаил, как и Маруся, только недавно прибыл с фронта. Потрепанная зеленая английская шинель болталась на его худых плечах. Глаза у него были немного косые и разноцветные: один карий, другой какой-то зеленый. Его подковыривали: "один глаз на алмаз, а другой – на баркас". Он ничуть не обижался. Более добродушного и незлобивого человека, чем он, казалось, невозможно найти на свете.

На углу улиц Карла Маркса и Жуковской, в большом пятиэтажном доме помещались губком и общежитие комсомола. Мы жили в одной комнате вчетвером: Маруся, Рафа, Костя Гребенкин и я. Центральное отопление – равно как трамвай и многое другое – бездействовало. Нас спасала "буржуйка" – печка из кровельного железа с выпущенной в окно трубой. Сколько было в доме окон, столько труб дымило в узкий и глубокий двор, настоящий городской колодец. Топили буржуйскими диванами и креслами – больше было нечем. Один диван мы помиловали и отдали в качестве свадебного подарка Рафе с Марусей. Мы же с Костей спали по-спартански на деревянных топчанах без матрацев. Шинель есть? Хватит.

Но комната с буржуйкой служила нам биваком, а жили мы, конечно, в райкоме и в клубе на Молдаванке, Прохоровская 36. Райком, собственно, занимал одну комнату, прокуренную и тесную. С утра мы готовили материал для вечерних кружков, школ и эстрады. Видной фигурой в нашей работе был комендант клуба, он же главный и единственный светооформитель, техник, электрик, художник и пишмашинист – рыжий, расторопный и бессонный Авербух. Ежедневно он получал для нас паек хлеба и делил всем по куску. Второго куска не полагалось до завтра. Несколько раз приезжала из Чернова мама. В деревне еще пекли хлеб, и мама привозила испеченный ее руками каравай. Хотя я чувствовал неловкость от того, что моя мама – мелкобуржуазный элемент, но каравай мы принимали как должное и тут же резали его на четыре части. Мама стояла у двери, пока мы расправлялись с хлебом. Затем я шел проводить ее. В ответ на ее замечания – обычно по поводу грязи у нас в комнате – я либо молчал, либо говорил что-нибудь невразумительное.

Суровой оказалась зима 1921-22 года. Поволжье голодало. Люди умирали на улицах и в Одессе. Много дней подряд по пути в райком мы проходили мимо подъезда, где сидела закутанная в тряпье старая еврейка. Она вся распухла. Раскачиваясь и кутая руки, она беспрерывно, с утра до вечера, повторяла только два слова:

– Я голодна! Я голодна! Я голодна!

Однажды морозным утром мы увидели ее мертвой.

В комсомольском клубе на Прохоровской девушки и юноши с ввалившимися глазами на почернелых лицах занимались в школах политграмоты и в литературных кружках. Они грызли гранит науки и призывали мировую революцию. Слова "мировая революция" мы произносили так же часто, как ребенок произносит слово "мама", и так же просто, без благоговейной елейности. Точно так же, без ханжеского меда, говорили мы о Ленине. Мы никогда не считали обязательным, ссылаясь на него, непременно писать или выговаривать полностью "Владимир Ильич Ленин", как требуют сейчас преподаватели общественных наук от учащихся. Да и в любой статье вы сегодня не встретите просто имени Ленин, а обязательно с инициалами, либо с именем-отчеством. А на мавзолее нет ни инициалов, ни имени-отчества – просто Ленин.

Нечего и говорить, что мы не прибавляли к имени Ленина никаких эпитетов. Все эти бесконечные "великий" и "любимый" вошли в обиход при Сталине. Божественно-холопские величания с их чисто семинарской елейностью адресовались, прежде всего, именно ему. К семинарскому стилю я приучен не был – и не привык до сих пор.

Нетерпимость к ханжеству и лицемерию особенно заметна была в Марусе. Сочетаясь с тонкой насмешливостью, она делала ее опасной для людей фальшивых, "себе на уме". Глубоко искренняя, Маруся не была простодушной, хотя и любила простодушных людей.

Маруся и Рафаил изобрели устную газету "Шпилька". Ребята из Пересыпи приходили на Молдаванку, чтобы послушать ее. Не ахти какое было наше остроумие, но за неимением лучшего – нравилось.

По утрам, макая хлеб в кружку ячменного кофе, мы втроем сочиняли фельетоны для "Шпильки". Доставалось всем – от девушек из ячейки табачной фабрики до секретаря губкома. По вечерам, под дружный общий смех, мы читали в переполненном зале клуба свою устную газету. И представьте – действовало. Тоже на всех – от секретаря губкома до девушек-табачниц. Даже саму Марусю та же "Шпилька" заставила сменить штаны на юбку, хотя прозвище "Маруся в штанах" и после этого осталось за ней надолго.

Далеко ей было до красавицы, но Маруся была украшением нашего района. Она умела дружить с ребятами лучше, чем с девушками, хотя девушки очень к ней тянулись. Может, именно это вызывало у нее оттенок снисходительности? А с парнями она чувствовала себя более по-свойски, она была им ровня.

Самая чистая дружба связывала меня с нею и с Рафой. Нас называли неразлучной троицей, святой троицей, молдаванской троицей. Однако, когда я влюбился в свою будущую жену, одна Маруся стала моей поверенной. Рафа был не то чтобы суров – ничего похожего, а немного как бы не от мира сего. С ним о личных делах я не всегда говорил.

Вовсе не хочу сказать, что мы толковали исключительно о мировой революции – нет, мы делали свое нехитрое дело. Оно занимало нас постоянно, как писателя или ученого постоянно занимает книга или исследование, над которым он работает. Мы тоже – когда и не делали, то обдумывали. Случалось, среди разговора о совершенно постороннем вдруг остановишься: "Слушай, Рафа, знаешь, что я придумал?". И начинаем обсуждать – как, скажем, провести сегодня вечером занятия в клубе. Маруся была выдумщица на редкость. Ну, и мы с Рафой тоже старались лицом в грязь не ударить.

В мое время комсомолец обиделся бы смертельно, если бы ему сказали: "Работай лучше, получишь больше!" Не потому, что он выставлял напоказ свой энтузиазм, а потому, что совесть пролетария, творца вещей, не позволяла ему работать вполсилы, как бы ему ни платили.

А если ты коммунист, то тобой руководит, кроме того, и сознание того, что ты на виду у народа. При Ленине существовал партийный максимум зарплаты. Ни в одном словаре, ни в одном романе, ни в одних мемуарах не найдешь теперь этого слова. Неужто партмаксимум был настолько второстепенным установлением, что не стоит и упоминания? А если так, то зачем так рьяно вычеркивать его из истории?

Нет, партмаксимум не был второстепенным явлением. Партмаксимум означал вот что: коммунист и беспартийный специалист, занимавшие одинаковую должность и получавшие одинаковую зарплату, фактически получали не одну и ту же сумму денег. Член партии получал МЕНЬШЕ. Он имел право оставить себе из зарплаты только сумму, не превышающую партмаксимума, установленного Центральным Комитетом. Эта сумма в разные годы была разной, росла по мере роста среднего заработка. К концу 20-х годов партмаксимум для Москвы составлял 250 рублей – средний заработок хорошего рабочего.

Парижская Коммуна стояла за оплату государственных служащих наравне с рабочими. В проекте изменений к партийной программе в 1917 году Ленин писал: "Плата всем без изъятия должностным лицам определяется в размере, не превышающем среднюю плату хорошему рабочему". У нас любят вспоминать, как Ленин объявил выговор Бонч-Бруевичу[7] за то, что тот самовольно повысил ему жалованье, как председателю Совнаркома. Но что возмутило Ленина? Прежде всего – нарушение принципа равенства зарплаты рабочих и высших государственных деятелей. Ничто не способно так укрепить доверие масс к руководящей партии (члены которой занимают большую часть важнейших должностей в государственном аппарате), как это ленинское партийное самоограничение. И очень характерно его исчезновение. Партмаксимум начали постепенно отменять в 1929 году, а к 32-ому совсем отменили и постарались даже вычеркнуть это понятие из памяти коммунистов.

Еще бы: ведь принцип самоограничения для руководящих работников-коммунистов был заменен постепенно принципом привилегий. Ленин требовал сочетать энтузиазм с материальной заинтересованностью рабочего, но никак не энтузиазм высших партийных деятелей с их высоким материальным обеспечением.

В резолюции 12-ого съезда партии есть пункт: "Съезд полностью подтверждает постановление августовской 1922 года партконференции, направленное к сокращению материального неравенства в партии (запрещение участия в прибылях, обязательные вычеты из высоких жалований в пользу партийных фондов взаимопомощи и т. д.), таящего в себе в условиях НЭПа особенно большие опасности". В этой резолюции выражены, среди прочего, и взгляды партии на существо материальной заинтересованности: она понималась, как участие в прибылях предприятия, а не как оплата за большее количество изготовленного продукта или премия за выполнение плана. И именно эту материальную личную заинтересованность коммуниста отвергал 12-й съезд партии, требуя материального равенства членов партии, ибо не этот стимул для них писан, а идейный.

Правда, еще один сильнейший стимул может двигать человеком: жажда власти и опьянение ею. Мы видели на многочисленных и страшных примерах, к чему приводит опьянение ничем не ограниченной властью. Я не хочу сказать, что каждый, добивающийся власти жаждет только ее самой, а не руководствуется заботой о судьбе народа. Беря власть в 1917 году, большевики руководствовались убеждением, что в этом – единственный путь спасения России от контрреволюции и что Россия откроет путь мировой пролетарской революции. Но, кажется мне, что власть в период ее завоевания и в период ее стабильности – разные вещи. Люди, пришедшие к власти в результате революции, носят на себе особую печать. Ленин в 1917 году и Сталин в 1942 разнятся не только как личности, не только своим внутренним содержанием, но и содержанием эпохи.

Впрочем, сравнивать Ленина с теми, кто заменил его на его посту, не следует: он – явление исключительное и редкостное. Но о плеяде его помощников надо вспомнить, если мы хотим понять историю. Почему после Луначарского не было равного ему по блеску, эрудиции и широте министра народного просвещения (и министра культуры)? И после Дзержинского не оказалось на столь сложном посту такого чистого, смелого и рыцарственного человека? И после Чичерина[8] и Литвинова[9] не нашлось даже близких к ним дипломатов – пусть не по блеску, но хотя бы по прямоте, по силе логики и принципиальности, позволявших им выходить из самых трудных положений, не изворачиваясь и не называя черным то, что вчера было белым. И после Крупской и Коллонтай[10] не нашлось равных им деятельниц. Все, кого я назвал в предыдущем абзаце, пришли к высшей государственной власти не по ступеням партийного руководства, не с курсов и школ, а прямо из ссылок и тюрем. Тут-то и была их школа – не факультет администрирования, а факультет ненависти к самовластию, к бюрократизму, к российскому держиморде, к принципу "держать и не пущать". То были люди, обладавшие подлинной внутренней интеллигентностью, без которой чувств и мыслей народа понять не дано, сколько бы партшкол ты ни закончил. Сталинизм совершенно чужд интеллигентности, он отрицает само это понятие, заменяя его формальным образованием. Впрочем, к этому я еще, вероятно, вернусь, да и не раз.

3. Были ли мы интеллигентны?

Успех "Шпильки" в Молдаванском районе вызвал к жизни устные газеты и на Пересыпи, и в Привокзальном районе. Вскоре губком комсомола постановил начать издание молодежной газеты. Назвали ее "Молодая гвардия". Редактором стал Рафаил.

Рафа всего себя вкладывал в работу, за которую брался. Молодому редактору чуть перевалило за двадцать. Учебников журналистики еще не создали, и до газетных "мудростей" приходилось доходить самому. Из еженедельной "Молодая гвардия" впоследствии превратилась в ежедневную, но, когда в Москве стала выходить "Комсомольская правда", наша газета закрылась – несколько выросших в нашей редакции молодых журналистов переехали в Москву. Рафаил к тому времени уже работал в ЦК ВЛКСМ, заведовал отделом печати. Но свой образ жизни изменил мало. Болтавшееся на его плечах дешевое пальто удивительно напоминало прежнюю шинель. И квартиры у него долго не было: и в Харькове, и в Москве этот руководящий комсомольский работник обычно ютился у товарищей. Он немного стеснялся своей житейской неприспособленности и порой делал попытки показать, что он тоже разбитной парень: шпарит на балалайке, умеет и стакан вина выпить…

А Маруся еще долго оставалась в Одессе и виделась с Рафой только, когда он приезжал в отпуск. Она не удивлялась и не возмущалась тем, что у Рафы нет комнаты. Таков Рафа – и нечему удивляться!

К этому времени наши лица потеряли цвет голодных годов, пошли у нас семьи. Моя жена перестала считать шелковые чулки признаком мещанства. На Марусе я шелковых чулок не видел. И коротко стриженой она осталась навсегда – не могу даже представить себе ее с другой прической. А ведь в юности, по рассказам сестры, у нее были чудесные русые косы.

Пятнадцатилетней девочкой, еще до революции, она вступила в подпольный Союз социалистической молодежи. Она училась тогда в гимназии, которую вскоре окончила с золотой медалью. Отец Маруси, портовый рабочий, и не мечтал отдать дочь в гимназию, доступную только детям торговцев, чиновников, фабрикантов и высоко оплачиваемых специалистов. Но Маруся блестяще училась в начальной школе, и какая-то благотворительная организация взяла на себя оплату трех четвертей стоимости "правоучения" (так это называлось в обиходе) в частной гимназии (в казенную дочь рабочего не приняли). Четвертую часть, сто рублей в год, платил отец, который любил старшую дочь какой-то болезненной любовью. Может, поэтому, она росла такой своевольной – в доме она командовала всеми; я это наблюдал, когда ее сестры были уже взрослыми девушками.

В семье Маруся вела себя эгоистически, чего тут приукрашивать? Она и мать свою жалела меньше, чем младшие сестры, и брату причинила немало огорчений. Но я вспоминаю дух, царивший тогда среди нас – мы все страдали каким-то ослаблением семейных привязанностей. Или мне это кажется? Вероятно, сама обстановка заставляла нас не жалеть матерей, которые останутся одни, если сына или дочь убьют в Савранском лесу. Ну, а вы-то, осуждающие нас за это – вы не огорчаете матерей? И ради чего?

Мы все знали Марусин характер – порывистый, увлекающийся, но и упрямый и неуступчивый. А Рафа был добродушен и уступчив. Естественно, что в семейных делах верховодила Маруся. Рафа и не скрывал, что он не стремится взять верх над женой.

И наступило время, когда ее порывистость, независимость и твердость оказались до того важными качествами, что решили судьбу обоих. Деревья умирают стоя.

… Если меня спросят, что было главной чертой Маруси, помимо характера, который, накладывая на поступки человека печать личности, все же не исчерпывает его полностью, я отвечу, что это было сознание общности с коллективом, частью которого она себя считала. Ее демократизм, ее нелюбовь к "зарвавшимся", ее уменье сдержать себя, не подчеркивать своего превосходства, искренне не видеть его – все это происходило от постоянного сознания своей общности с товарищами. Будь эта черта присуща ей одной, Маруся выделялась бы из всех нас. Но она была присуща всем нам – только у нее она проявлялась в особой, только Марусе свойственной форме.

Одним из худших грехов руководителя мы считали тогда отрыв от масс. Его опасались пуще смерти; за него без колебаний исключали из партии во время очередной чистки. А если, скажем, секретарь губкома позволял себе пропускать собрания ячейки, в которой он состоял рядовым членом – это означало, что он "отрывается", – и любой комсомолец, поднявшись на клубную сцену, мог высказать ему в лицо суровую правду. Да, так оно и было.

* * *

Нет ничего проще, чем отмахнуться от Маруси с ее уравнительными понятиями, с недостаточной утонченностью, со всем тем, что теперь кажется примитивным и нарочито неуклюжим. А она вовсе не была примитивна – она была сложной и интересной личностью. Время требовало от нас наступать на горло тем чувствам, которые могли ослабить дух солдата революции. Время настаивало на прямолинейности и резкости. Время торопило нас, заставляя отбрасывать лишнее (пусть и очень важное!), как солдат в походе бросает все, сохраняя лишь необходимое: оружие, фляжку воды, табак и немного еды. Потому-то даже в воспоминаниях мы выглядим лишенными красок, черно-белыми, без полутонов. А краски были, и полутона тоже были, – но это были краски той эпохи. Мы не подделывались под нее – мы ее создавали. А она, в свою очередь, формировала нас. Маруся, подобно всем нам, изредка презрительно бросала: "гнилой интеллигент". А в ней самой был жив дух подлинной внутренней интеллигентности. Что она такое, эта интеллигентность, мы тогда понимали очень смутно, механически отождествляя поведение служилого сословия в первые годы революции, с самой сущностью интеллигентности. Теперь этот прием забыт, но появился новый: отождествление интеллигентности с дипломированностью.

Мы и сами не знали, что переняли нравственные идеалы всех поколений русской революционной интеллигенции: ее нонконформизм, правдолюбие, совестливость. Может, в чем-то мы и перехлестывали через край, но наша активная ненависть ко лжи и ханжеству, к лицемерию и угодничеству были несомненны. И эти качества очень скоро оказались не ко двору. Наша неспособность молчать и безгласно подчиняться окрику сверху не годились Сталину. Тот факт, что почти все друзья моей молодости загублены им – далеко не случаен.

4. Мера человеческих поступков

Я еще помню свою маму молодой. Случалось, приедет из местечка в Ананьев ко мне, гимназисту пятого класса, мы идем с ней по улице, и все оглядываются. А одета она очень просто, и никаких украшений – ни ожерелья, ни даже колечка. Украшений она никогда не носила.

В местечке Черново имелись, как водится, местечковые богачи. Их жены любили щеголять золотыми цепочками, брошками, браслетами. Мужья считали, что расходы на золото себя окупают, что это – расходы на представительство.

Есть представительство совсем другого рода: простота квартиры Ленина в Кремле представительствует перед трудовыми людьми всего мира: таков моральный облик пролетарского революционера. И люди поймут: дело не только в тогдашней бедности России, но и в добровольном самоограничении коммуниста до тех пределов, в которых живут рядовые трудящиеся. Роскошь станции "Комсомольская", охотничьих домиков в Грузии (и не только в Грузии!) и некоторых современных палаццо доказывает вовсе не высокий уровень современной обеспеченности широких масс, а лишь степень отрыва от них тех, кто называет себя их представителями.

… Маруся Елько не носила украшений. Возможно, она просто не любила их, как моя мама, у которой не было принципиальных причин, какие могли руководить Марусей.

Маруся никогда не "хлопотала" и о благах. Заслужил – не заслужил, такой меры у нас в те годы не знали. Таких и слов не ведали. Мы слишком напряженно интересовались будущим, чтобы меряться прошлым, а заслуги – это прошлое, это то, что уже сделано.

… В нашем доме рабочей молодежи жили три Марусины сестры. Отца уже не было в живых. Все сестры – милые девочки, веселые, прямые, открытые, походили на Марусю изобретательностью по части разных смешных трюков. Их мать работала в губкоме комсомола уборщицей. Передвигаясь со своим веником по кабинетам, она придавала им какой-то домашний уют, словно у нее на квартире собрались марусины друзья для обсуждения своих молодежных проблем. Они спорят, горячатся, размахивают руками. Конечно, Витя Горелов уже задел сгоряча чернильницу.

– Ах, черт! Ей-богу, нечаянно, мамаша, извините меня!

Мамаша улыбается. Она знает, Витя горячий парень. Быстренько снимает со стола залитую чернилами газету, стелет другую, ставит чернильницу подальше от Вити и выходит. Так оно и было, весь губком и все районы считали себя одной большой и дружной семьей. Вспоминаю одного из самых неугомонных мальчишек нашей семьи, лихого пересыпчанина Сему Липензона. Он отличался не только лихостью. От природы талантливый вожак, он постигал, все, что знал, самоучкой. Совсем еще молодым, не имея формального образования, впоследствии он успешно вел большую хозяйственную работу. А потом – погиб от пули. Не на фронте, а в воркутинской тундре, где нет и холмика над его могилой.

Никогда и нигде я не чувствовал так полноту товарищеского доверия, как в комсомоле тех лет. В подпольной организации дело другое – там доверие глубочайшее, но ограниченное узким кругом. А когда подполье кончилось, и комсомол стал расти вширь – позволена ли даже тень недоверия?

"Сталь закаляется в огне" – выражение неточное. Сталь, нагретая в огне до своей критической температуры (не одинаковой, заметим, для разных сталей), закаляется, если резко погрузить ее в охлаждающую среду.

По многу лет ты не виделся с друзьями молодости. Ваши пути разошлись – и вдруг выясняется, как мала планета. Очнувшись где-нибудь на краю света, находишь на нарах рядом с собой одного из друзей, кого не чаял никогда и встретить…

Мишу Югова[11] я не знал в юности настолько близко, чтобы рассказать, как пятнадцатилетний мальчик с гимназической скамьи пошел в революцию, как он работал в подполье, как сражался в рядах Красной гвардии, а потом – Красной армии. Но я видел его тогда, когда в нем начал крепнуть редкий талант трибуна – талант, приковывающий сердца слушателей к оратору. Миша Югов, одаренный юноша, обещал стать большим человеком.

В наши дни, когда доклады зачитываются по бумажке или передаются по радио устами диктора, теряет свое значение непосредственная импровизированная речь. Телевидение не может вернуть ораторскому искусству его былую роль – в студии импровизируют редко. Оратор, как и деятель любого искусства, кроме таланта, силен правдой, силен искренностью.

Устная речь во много раз убедительнее, чем читаемая с листка. Слушая импровизацию, люди присутствуют при рождении мысли, они переживают те же эмоции, что и оратор. Они чувствуют: эта речь никем заранее не написана, никем не исправлена, оратор говорит то, что он сам продумал и прочувствовал, что стало частицей его самого. Так можно говорить только правду. Демагогию и ложь не спасет и актерская игра. Обмануть она может лишь того, кто хочет быть обманут…

Ораторские таланты неожиданно проявились, когда революция расковала языки, и право говорить получили те, кто раньше был обречен на молчание. Но и в наше время оратору нужна была смелость – не для того, чтобы не теряться перед аудиторией, а чтобы не бояться додумывать свою мысль вслух и до конца. Его сила – в бесстрашии мысли.

Но в каком-то смысле нашим ораторам в те годы нужно было меньше смелости, чем в последующие. Помню выступления на партийной чистке 1921 года. Бывало, что исключали тогда из партии и весьма видных работников – нередко именно за то, что они зазнавались, вообразив себя несменяемыми и не исключаемыми. В Одессе, например, исключили заведующего оргинструкторским отделом губкома партии. Не суть важно сейчас – за что, да и не помню я этого. Но чтобы собрание потребовало исключения такого крупного работника (а вопрос об этом ставился на голосование), было, очевидно, необходимо, чтобы выступили несколько человек. И кто-то выступал первым – а это самое трудное. Не помню, кто это был, но совершенно очевидно, что его поддерживала уверенность в силе духа, совести и благородстве тех, кто его слушает. И если он опасался, что тот, против кого он выступает, попытается свести с ним счеты, то он твердо знал, что кто-то встанет на его защиту. Впоследствии, в атмосфере приниженности и страха была, увы, уверенность в обратном.

Явилась ли чистка 1921 года радикальным средством против проникновения в партию примазавшихся, карьеристов и приспособленцев? Конечно, нет. Если и в годы гражданской войны они были не прочь пробраться в правящую партию, то во времена НЭПа это стремление еще увеличилось. Однако самые строгие правила приема менее действенны, чем проверка на деле. И не столько в месяцы кандидатского стажа, сколько на дальнейшей повседневной работе, где человек виден окружающим.

Нельзя найти ни одного принципиального, идейного возражения против периодической (не стану фантазировать о сроках) чистки партии по типу ленинской чистки 1921 года. Но основное условие ее успеха сейчас немыслимо. Это условие – чтобы против любого, самого крупного работника мог выступить самый незаметный и маленький его подчиненный. Короткое слово "мог" означает в этом контексте очень много. Раз возникло само понятие "зажимщик" (имеется в виду – критики), значит, возможность безнаказанной критики стала более чем сомнительной. В те времена, о которых я рассказываю, оторвавшиеся от масс бюрократы боялись выступления рядовых работников на собраниях против них. В последующие времена рядовые работники боялись выступать против уверенных в своей безнаказанности бюрократов.

Атмосфера изменилась. При Ленине проводили чистку СНИЗУ. При Сталине – чистку СВЕРХУ, сперва в форме проверки документов, а затем – расстрелом сотен тысяч коммунистов. Чем менее осуществима чистка снизу, тем она нужнее. Это ясно каждому, кто умеет и хочет думать: чем сильнее зло, тем необходимей борьба с ним. И, если идея чистки снизу нереальна – тем печальней для реальности.

… Но вернемся к рассказу о настоящем коммунисте Мише Югове. Когда он перешел из комсомольского подполья в подполье партийное, ему было семнадцать лет. Он вступил в партию, когда на Украине господствовали белые – вступил в партию не правящую, а преследуемую, за членство в которой сажали в тюрьму и расстреливали. Он был не только исключительно способным, непостижимо много читавшим человеком (несмотря на свою молодость – двадцать лет – он слыл в парторганизации Одессы 1921 года образованным марксистом); а главное – он был чист душою и бесстрашен перед подлостью.

Мы любили Мишу за все – за ум, за талант и больше всего за простоту, за скромность, за то, что он был весь наш. Не Михаил как там по отчеству (кто знал в комсомоле отчество?) Югов, а Мишка Югов. Едва он переступал порог клуба – а секретарь губкома почти ежевечерне бывал в одном из районов, – на него сразу наваливалась толпа ребят и девушек:

– Миша, здорово! Здравствуй, Мишка!

– Мишка, ты сегодня доклад делаешь?

Не знаю, когда он готовился; казалось, он готов всегда. И никогда не повторялся. И не разъяснял снисходительно, сверху вниз, а просто высказывал вслух свои мысли.

В 1923 году, во время внутрипартийной дискуссии по поводу "Уроков Октября" Троцкого и так называемого "Заявления 46-и"[12] на одесском общегородском партийном собрании выступил с докладом секретарь губкома партии Хатаевич; содокладчиком был Миша Югов. Хатаевич говорил взволнованно и убедительно. Размахивая искалеченной рукой, он рубил ею воздух, как бы подчеркивая каждое слово. Но вот на трибуну взбежал Югов. Он всегда как бы набегал на трибуну – легко и быстро. Тому прошло полвека, и не вспомнить мне теперь ни слова из его выступления. Но забыть произведенное им впечатление, забыть его воздействие на зал – невозможно. Это была удивительная речь – удивительная по страстности, искренности и блеску. Все свои внутренние силы Миша собрал воедино; каждое слово падало, как гиря на чашу весов. Упала последняя – красный, разгоряченный, он спустился с трибуны.

Происходила последняя при жизни Ленина внутрипартийная дискуссия. Сам Ленин не принимал в ней участия – он болел.

Согласно обычаю, существовавшему в партии до 30-х годов (и зафиксированному в уставе), группа делегатов любой партийной конференции, имевших особое мнение по любому вопросу, если она насчитывала определенное количество человек, имела право выделить содокладчика, чтобы это особое мнение изложить. Право содоклада сохранялось еще много лет (и после смерти Ленина), несмотря на известную резолюцию 10-го съезда о единстве партии. Значит, не противоречило ей.

Передо мной лежит мандат делегата 11-ой районной партийной конференции Пролетарского района Москвы, проходившей в декабре 1930 года. В мандате напечатано:

"Регламент: 1.Докладчику предоставляется один час и для заключительного слова – 20 минут.

2. Слово для содоклада предоставляется по заявлению не менее 10 делегатов с решающим голосом.

3. Содокладчику предоставляется 30 минут и для заключительного слова – 15 минут".

Хатаевич, выступавший с докладом на памятном мне обсуждении в 1923 году, конечно, и помыслить не мог, что дальнейшее развитие событий уготовит ему такую же смерть, как и его оппоненту-содокладчику. Можно ли говорить об ошибках Миши (да и ошибка ли это – отличная точка зрения?), умалчивая о его беззаветной преданности революции, о его близости к массам на любом посту, о его скромности и бескорыстии?

В последний раз я видел Мишу в ночь под новый 1929 год. Мы встречали его в Харькове, в тесном кругу бывших одесских комсомольцев. Пили мы мало, нас веселило не вино. Молодая жена Миши, женщина с прекрасным лицом и глубокими черными глазами, была в тот вечер грустна. Не мучило ли ее предчувствие? Смерть уже наметила себе Мишу. Некоторые любят тешить себя иллюзией, будто все мы в ту пору были людьми исключительными. Неверно это. Мы были не исключением, а правилом, обычными людьми своего времени. Начальная эпоха революции отражалась в нас полностью. Она делала нас смелыми, презирающими ложь и угодничество, отвергающими материальные блага. Это было в порядке вещей, это была наша мера ценностей.

В 1920 году Хаим Полисар, работник ЧК, удивил и возмутил черновских стариков: он конфисковал скобяную лавку родного отца на нужды революции. А нас, комсомольцев, этот шаг не удивил: что особенного, у всех конфискуют, чем отец Хаима лучше других?

Через двадцать лет многие наши жены отказывались от своих мужей. Может быть, эти явления – одного порядка: конфисковать лавку у родного отца, потому что он – "буржуй" и развестись с мужем, потому что он – троцкист? Нет, это были явления разного порядка. Ибо в первом случае коммунист отказывался от каких-либо привилегий и поблажек из принципа, а во втором случае естественные человеческие чувства подавлялись чаще всего из страха. А ведь в юности наши жены шли на голод, на лишения, на смерть. Это о них писал Светлов:

Наши девушки, ремешком

Подпоясывая шинели,

С песней падали под ножом

На высоких кострах горели.

Каждая эпоха имеет свою меру ценностей, свой критерий человеческих поступков.

В 1937 году бюро Ворошиловского райкома в Одессе заседало, случалось, и ночами: спешили исключить из партии тех, кто уже был арестован (впрочем, так, наверное, происходило повсюду). Одного за другим вызывали коммунистов и коммунисток – родственников и друзей арестованных. У жен-коммунисток допытывались: почему не сообщили вовремя о своем муже? Он же враг!

– Да, я действительно замечала за ним что-то странное, – отвечали многие из них, – но не понимала, в чем дело. Да, я виновата…

Женщин этих я знал давно – наши девушки, подпоясанные ремешком. Их исключали (кто сумел дать "материал" на друзей мужа, тем ограничивались выговором). Осуждению подлежал не донос, а недонос.

Что ж, люди поступали по тому времени естественно. Но нашлась одна, резко восставшая против этой ненормальной "естественности" – Оксана Лазарева. Ее мужа, Исаева, уже арестовали, и ей задали тот же стереотипный вопрос: почему не сообщила? Она ответила:

– Мий чоловик – пастух, а я наймичка (наймичка по-украински – батрачка). Не верю, – сказала Оксана, – что мой муж – враг народа. Я знаю, что правда раскроется, и в знак своей уверенности оставляю вам свой партийный билет. Придет день, вы меня вызовете на бюро и вернете его. (Этот день пришел, через восемнадцать лет ее реабилитировали. Но те, кто исключал, не могли вызвать ее на бюро: их расстреляли вскоре после того, как они одобрили арест и расстрел ее мужа).

Она положила партбилет. Никто не одобрил ее поступка. Все возмутились – как она смеет! Мера поступков была уже другая.

5. Чувства главные и второстепенные

Ева была секретарем комсомольской ячейки ЦОМ – центральных обмундировочных мастерских (в будущем – одесская швейная фабрика). В ту голодную зиму 1921 года нам исполнилось по восемнадцать лет. И мне, и ей казалось неудобным гулять по вечерам. Как это, пропустить клуб? О наших чувствах говорил только быстрый взгляд, каким мы обменивались, когда ячейка ЦОМ гурьбой вваливалась в клуб, да еще румянец на щеках, если кто-нибудь хитро улыбнется на наш счет.

Наши (мой и моих друзей) романы протекали целомудренно и просто. При этом родительский и всякий иной надзор мы с негодованием отвергали (Впрочем, где и когда надзор достигал цели, не вызывая непредвиденных осложнений, требующих нового надзора?). Мы отвергали большое декольте не из бедности – оно, кстати, экономнее закрытого ворота, – а в силу свойственного революционному духу отрицания, переходящего в пуританизм. (Так в свое революционное время буржуазия отрицала все дворянское). Комсомолке нельзя делать ничего, напоминающего мещанскую ловлю женихов. Комсомолка никогда не говорила подругам: "Когда я выйду замуж" – это было мещанством. Петь можно, потому что хором поют пролетарии; танцевать парами нельзя, ибо так танцуют буржуи.

Мы веселились по-особенному. 31-го декабря 1921 года происходил общегородской комсомольский вечер. Программа была такова: доклад о международном положении в истекшем году и… хоровое пение. По случаю Нового года предлагалось и угощение: тонюсенький бутерброд из черного хлеба с повидлом и стакан чая с карамелькой. Несколько ребят из Пересыпского района решили разыграть девушек: они забрались в буфетную комнату якобы с намерением унести угощение, девушки закричали, они рассмеялись и ретировались. Дело, конечно, не обошлось без Семки Липензона и Ваньки Кудлаенко – самых лихих из пересыпских парней. Комсомольца-пересыпчанина легко было отличить даже по внешнему виду: сдвинутая на затылок кепка и ворот нараспашку.

На рассвете первого дня 1922 года я проводил Еву домой и объяснился ей в любви. Поцеловаться она не захотела.

Ева не умела нравиться. И искусства одеваться она не знала. Да и о каком искусстве могла идти речь? Ева носила мешковатое пальто и заячью ушанку. На мой взгляд, она ей шла.

Наверное, чего-то не понимали тогда наши девушки, недостаточно думали о себе, недооценивали своей женственности, что ли… Но мы любили их такими, как они были.

Когда собираются девушки, и одна из них обращается к подругам, ожидаешь услышать: "Девчата!" (или, как теперь, – "Девочки!") Но в те времена это звучало иначе. Собирается ячейка ЦОМ – ни одного парня. Секретарь объявляет:

– Тише, ребята! Считаю собрание открытым…

* * *

Помню такую подробность нашего тогдашнего быта: жили мы в общежитии в одной комнате с Таней Семинской – она, Рафа, Костя Гребенкин и я. Таня была старая одесская комсомолка, т. е. совсем не старая, а молодая, румяная и хорошенькая. В отличие от нас она была ужасная чистюля. Эту неопасную слабость мы ей великодушно прощали. Она втащила в комнату нескладную первобытную раскладушку, принесла чистую простыню, одеяло и подушку и запретила нам прикасаться к ее постельному имуществу. Ложась спать, она командовала нам отвернуться, а сама ложилась в постель нагишом: боялась вшей. Мы покорно отворачивались. Ни я, ни Костя, ни Рафа никогда не делали попытки взглянуть на Таню хоть уголком глаза. Уверенная в нашей честности, она раздевалась спокойно, не спеша. Шмыгнув под одеяло, командовала:

– Ну, теперь можете смотреть!

И мы продолжали разговор – конечно, о своей работе. Таня была в то время секретарем Пересыпского райкома, Рафа – Молдаванского, а Костя – Привокзального. Так что говорить было о чем.

… Пришло время и Дому рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской приобрести благообразный вид. Лестницу принялись мыть, ванны – употреблять по назначению. Шинелью уже не укрывались.

Появились первые семейные пары. В нашем доме первыми стали Рафа с Марусей и Боря Зильберштейн с Эммой. Эммочка Лубоцкая была очень хороша собой. Высокая, величавая, она неизменно играла королеву в часто повторявшейся у нас оперной инсценировке, где влюбленного пажа, как водится, казнят по приказу ревнивого короля. Пела она хорошо, роль королевы шла ей, словно специально для нее писалась.

Боре с Эммой отвели квартиру на той же лестнице, где помещался губком комсомола. В их квартире мы чувствовали себя не в гостях, а дома. Хозяйство вела бабушка. Кем она им приходилась, не знаю, все звали ее бабушкой. Белая, как лунь, маленькая женщина бесшумно передвигалась по комнате. Она усаживала за стол каждого, кто приходил к ее детям, она помнила всех по именам – особенно тех, кто во времена деникинского подполья приходил на явку в ее жилище, бедное жилище плакальщицы еврейского похоронного братства. Обмывая покойников, бабушка хранила веру в жизнь. Она пережила Борю. И еще многие из тех, кого она прятала в годы подполья, умерли раньше нее, оставшись в ее памяти такими, какими она их знала.

Жизнь Эммы с Борей проходила на наших глазах. Она была прозрачна и чиста, никому даже в голову не могло прийти, что они, возможно, и вздорят иногда. Эмма с Борей? Выдумки, быть не может! Эмма не выходила замуж ни тогда, когда Борю посадили на долгие годы в тюрьму, ни после его гибели. Но вот его посмертно реабилитировали, а Эмму не признали его женой: свой брак они не регистрировали.

… Однажды я выбрал тихий зимний вечер и попросил Еву выйти на минуту из клуба. В подъезде я сказал: "Нам уже пора жениться". Она рассудительно ответила, что лучше подождать – ну хотя бы год, пока она будет учиться в губернской партшколе. Принципиально же она не возражает. Даже в любовном объяснении она действовала принципиально.

Ее направили в партийную школу. В детстве Ева не училась – отец ее, умерший в начале революции, был беднейший из бедных еврейских портных. Детей осталось семеро. С колыбели не знавшая светлого дня, Ева обладала скрытным и угловатым характером. Но я любил, этого достаточно. И каждый вечер, после рабочего дня и клубных занятий, я шел пешком от джутовой фабрики до Садовой улицы к ней в школу.

Трамваи еще не ходили. К тому времени Рафу, меня и Марусю (неразлучная троица!) перевели из Молдаванского района в Привокзальный. Я работал на джутовой фабрике – рабочим в цехе и секретарем комсомольской ячейки.

Освобожденных от производственной работы секретарей тогда еще не было. На производство я пошел с легким сердцем. Многие из нас, бывших гимназистов, считали своим долгом идти на производство, чтобы "провариться", кроме комсомольского, еще и в рабочем котле. Мне и сейчас это желание не кажется странным. Физический труд укрепляет не одну лишь мускулатуру. В те годы работать физически не называлось "ишачить", это словечко появилось значительно позже. Мы нашей работой гордились.

Рабочий, занятый общественной деятельностью, не может не сравнивать себя с людьми, занятыми, собственно, той же общественной деятельностью (но в расширенном размере), которой он бесплатно отдает свои свободные часы. И чем шире вовлекаются рабочие в государственную работу, тем виднее становится всякая несправедливость в оплате физического труда и государственной деятельности.

* * *

Мои сутки делились на три неравные части. Наибольшая – фабрике и районному клубу, средняя – пешему хождению и торопливой еде, наименьшая – моей любви. Свидания происходили так: запыхавшись, с разбегу влетаю в комнату, где сидят за книгами курсантки партшколы. Мне молча уступают кусочек стола рядом с Евой. Вполголоса обмениваемся несколькими словами, и она снова углубляется в книгу.

– Ответь мне, – вдруг говорит она, – на такой вопрос…

С трепетом жду, что она спросит, люблю ли я ее. Нет, она интересуется формулой "товар-деньги". Растолковываю в меру своих куцых знаний и снова жду: когда же она задаст самый важный вопрос?

А она не спрашивает, и невозвратные минуты улетают в шелесте страниц. Девушки одна за другой захлопывают книги и вопросительно смотрят на Еву. Но я притворяюсь, что страшно занят формулой "товар-деньги" и придвигаюсь к ней (не к формуле, а к Еве), заглядывая через теплое плечо в книгу. Резкое движение, она встает:

– Ну, хватит, тебе пора домой!

Она соглашается проводить меня – не дальше лестницы. На площадке иногда удается украсть поцелуй.

И так – каждый день. Поистине влюбленные достойны рая, если они ежедневно, в любую погоду шагают шесть километров по мощеным булыжником улицам за одним проблематичным поцелуем… А утром, чуть свет – бегом на фабрику.

Комсомольцы моего нового района чуть отличались от комсомольцев Молдаванки. Чего-то им, с моей тогдашней точки зрения, не хватало. Может быть, прямолинейной жесткости, которую мы наивно считали тогда составной частью высокой идейности. Со стороны эта прямолинейность бывала даже похожа на нарочитость – порой я видел ее и в Еве – но она не была нарочитой. Такой выработался стиль жизни, стиль поведения.

А нравы привокзальных комсомольцев были несколько иными. В комсомольском клубе на Степовой (где помещался Привокзальный райком), просто не успели еще выработаться свои обычаи. В прежнем моем районе, Молдаванском, они были – давние и строгие. Например, гулянье влюбленных по улицам Молдаванки не то, чтобы не одобрялось – его просто не было, и конечно не потому, что Прохоровская улица узка. А на Степовой всегда гуляли – и не потому, что она широкая. Может, причина в том, что Молдаванский район обосновался значительно раньше – в 1917 году – и пережил подпольные времена. А может, и в том, что 22 год уже сильно отличался от 20-го.

Но все это были мелкие различия, не определявшие главного. Главным же в ощущениях тогдашнего комсомольца было, мне кажется, предчувствие каких-то новых, невиданных свершений, предстоящих мне, тебе, каждому. Они будут очень значительны! И они произойдут только благодаря моей, твоей, каждого из нас причастности к миру борющихся, эксплуатируемых, голодных.

Устремленность в грядущее, чувство личной причастности к мировой революции, готовность разделить всю ответственность за нее, которая вот-вот явится, – вот что возвышало нас, укрепляло в самом обыденном деле. Словно ждешь поезда, который увезет тебя куда-то к великой цели, и радостно вслушиваешься в отдаленный свисток… И вот уже явственно слышишь – рельсы гудят… Рельсы гудят! Разве не замечаете вы этого, как ныне говорят, подтекста, во всех действиях и словах Павла Корчагина[13] или в испанской грусти украинского хлопца из светловской "Гренады"?[14]

Вот что было для нас главным чувством. А любовь – второстепенным. И мы не скрывали а, наоборот, подчеркивали это, чтобы и наши любимые знали: революция – главное, а они – на втором плане. Напускное? Нет, совершенно естественное для того времени и для тех нас. Иначе революция не могла бы утвердиться. Я без преувеличений описываю то, что чувствовал тогда.

Было время НЭПа. Мы воспринимали его только так: мы отступаем, чтобы разбежаться для нового прыжка. Сегодняшний день – только предисловие к завтрашнему. Как-то комсомольцы Одессы устроили факельное шествие – не антинэповского, а антинэпманского характера. Несколько горячих голов разбушевались и в сердцах побили стекла в ресторане на Дерибасовской (центральная улица в Одессе). Отличился известный своей удалью Максимов. Его прозвали Максимчиком и, даже – "сумасшедшим Максимчиком", – его это прозвище нисколько не смущало.

* * *

Расскажу о девушке с джутовой фабрики, из-за которой я перестал ухаживать за Евой. Очень была хорошенькая девушка, но… Но носила дома белый передничек и звала меня Мишенькой. Этого я перенести не мог. В комсомоле ребят звали по фамилиям, иногда – по кличкам. По имени меня никто не называл, даже Ева – не всегда. А вот девушек называли по именам – такая уж была мода, а моды необъяснимы. Рафа (это ведь тоже кличка, а не имя) и Маруся с помощью простого сокращения сделали из первых четырех букв моей фамилии односложную кличку, которую помнят все мои старые друзья. Наша неразлучная троица любила сокращенные клички – так мы, суровые борцы, выражали ласку. Например, Марусю мы с Рафой часто называли Мрс, без единого гласного звука.

Белый передничек действовал на меня, как красная тряпка на быка, а тепленькое "Мишенька" доводило до белого каления. Мещанское сюсюканье, то самое, которое мы так презирали! И мой роман кончился в один миг. После несколько раз повторенного "Мишеньки" я объявил, что сил моих больше нет – и ушел.

Но Еву я уже потерял. Окончив губпартшколу, она попросилась в Херсон, подальше от меня. А я с головой ушел в работу. Тут как раз началась подготовка к изданию "Молодой гвардии". Рафаил привлек и меня, и мы проводили все вечера (а то и ночи), вырабатывая планы этого совершенно нового для нас дела. Рафа добился, чтобы меня отозвали с фабрики; разрываться надвое не годилось: от этого страдали и ячейка, и газета. Маруся, литературно одаренная более нас обоих, отнеслась к нашей газете холодно и не принимала в ней решительно никакого участия. Тем горячей она – теперь уже в одиночку – тянула районную устную газету (мы выпускали такую и в Привокзальном районе). Как и прежде, не могло быть и речи ни о каком согласовании с "вышестоящими" – кого бы ее газета ни высмеивала. Если бы кто-нибудь из губкома предложил нам предварительно показать ему фельетон ("а нет ли в нем чего лишнего?"), мы сочли бы его спятившим – и тут же откликнулись бы злой сатирой. К слову, "Молодая гвардия" тоже не согласовывала свои материалы в губкоме.

Бюрократические слабости, в отличие от обычных человеческих, не терпят шуток. Кто ими заболел, начинает ненавидеть правду о себе. Но вот, сколько ни острила "Шпилька" в адрес Миши Югова (однажды даже сочинили и распевали частушку о том, как он прыгал через стол), ее насмешки не подрывали, а укрепляли его авторитет. Истинный авторитет, а не престиж, моральное влияние, а не административную власть.

Миша менее всего заботился о своем престиже – и это действовало гораздо сильнее, чем если бы он его оберегал. Мы, рядовые комсомольцы, прекрасно понимали, что он образованнее и талантливее нас, но знали и то, что он, образованный, талантливый – наш, весь наш, и мы с ним на равных. Это было равенство не показное, а подлинное, пролетарское, коммунистическое равенство.

6. Мужья и жены в комсомоле

Маруся еще оставалась в Привокзальном районе, когда мы с Рафой уже полностью перешли в газетчики. Она организовала в районе коллектив борьбы за новый быт – Кабэзээнбэ, как это звучало в принятом сокращении. Она ли сама придумала, или где-то вычитала, не помню. По правде, нам не приходило в голову, что физкультура, например, тоже не последний элемент нового быта; физкультурой мы совсем не интересовались тогда.

В Привокзальном Кабэзээнбэ больше напирали на отношения между юношами и девушками – прямое, несколько обновленное продолжение прежнего тезиса: "ты не смотришь на меня, как на товарища". Новое же состояло в том, чтобы, видя в женщине товарища, уважать в ней и собственно женщину – с присущей ей нетерпимостью к грубости, хамству и, в идеальном случае, к нелояльности и обману. Вообще, если вдуматься, женщины, как правило, честнее, правдивее и уж, конечно, добрее мужчин.

В марусином Кабэзээнбэ привлекали к немедленному ответу за матерное ругательство и к особо строгому ответу – за грубое отношение к девушке. Впрочем, ребята ругались редко, даже на работе.

Я более или менее ясно понимаю сегодняшние отношения между мужской и женской молодежью. Не боясь обвинения в стариковском пристрастии к былому, должен сказать: с виду они казались тогда проще, но по существу были строже. Не только в комсомоле, но и вообще среди молодежи. Не стану, подобно многим старикам, приписывать теперешние нравы влиянию моды, Запада, танцев, обеспеченности и т. д. При Сталине ни мод, ни влияния Запада, ни обеспеченности не было, а хулиганство развилось до такой степени, что вскоре после его смерти пришлось издавать строжайшие законы.

За все мои годы в Одессе не слышал я ни об одном происшествии, связанном с хулиганством. А милиции было куда меньше, чем теперь, и образованности меньше, и в литературе еще не было теперешних корифеев, а вот поди ж ты… Наши вечера кончались поздно, но девушка спокойно шла домой до самого глухого переулка в конце Дальницкой, и никто к ней не приставал. Даже если она шла одна или вдвоем с подругой.

… Все это я рассказываю не для того, чтобы учить внуков, как им обращаться с девушками, а только для того, чтобы приучить их думать над окружающим. Я ухаживал за своей любимой – с точки зрения сегодняшнего юноши – странно: не гулял с ней по улицам, не назначал свиданий у памятников, не водил в кино и в театр. Только в ячейку ЦОМ ходил чаще, чем следовало. Там и словом лишним с нею не перемолвишься – зато наглядишься.

Лишь однажды, когда она переселилась ненадолго в девичье общежитие в нашем Доме рабочей молодежи, я зашел к ней в комнату поздно вечером. В комнате жили три девушки. Деревянные топчаны были сдвинуты, девушки готовились ко сну. Я сел рядом с постелью на стул, и мы заговорили шепотом, чтобы не тревожить подруг. Я зарылся лицом в ее разметавшиеся по подушке волосы и осмелился положить ладонь ей под голову, трепетно коснувшись обнаженного плеча. Она не рассердилась.

Но больше я в общежитие не заходил – то мне было некогда, то ей. Мы ведь общественные работники! А потом она пошла в школу; дальнейшее вы знаете: путь в шесть километров, потом – разрыв.

В то время комсомол был довольно однородным по возрасту – семнадцать, восемнадцать лет. Были, конечно, и старше, и моложе, но в комитеты избирались преимущественно наши сверстники. Мишу Югова избрали в ЦК комсомола Украины в девятнадцать лет. Двадцатилетних среди нас было совсем мало. Рафа и Маруся оказались чуть ли не самыми старшими в Привокзальном районе, во всем районе только они и были женаты. Но влюбленных пар я помню много. С кем из старых комсомольцев Привокзалья ни встречусь, непременно вспомним Шуру Холохоленко с Зиночкой. Шура был потомственный железнодорожник, слесарь, перенявший профессию отца. Ребята из Январских железнодорожных мастерских никому бы не отдали своего Шуру. Да и весь район его любил, хотя он никогда особенно не выдвигался вперед, даже ораторствовал редко – а мы все любили ораторствовать тогда. Но чувствовались в нем ясный ум, большие способности и глубокая честность.

Его роман с Зиной Забудкиной, как и все наши тогдашние романы, длился долго. Не могу представить себе клуб на Степовой без Шуры и Зины, вместе появлявшихся на пороге клуба, и, вместе уходивших чуть ли не последними: Шура допоздна сидел на заседании райкома, а Зина ждала его, занимаясь в одном из клубных кружков или распевая в зале хоровые песни. Поздно вечером, перерешив все вопросы, влюбленные шли погулять по улицам.

Сама невинность наших романов, это странное при нашей прямолинейности и подчеркнутой грубоватости комсомольское рыцарство рождали в окружающей среде атмосферу дружелюбного покровительства и сочувствия. И девушки безотчетно старались походить на Зину, а юноши – на Шуру.

В Молдаванском районе таким же заметным романом оказался наш с Евой. Маруся, раньше нас зажившая семейной жизнью, видимо, чувствовала себя чем-то вроде посаженной матери и у нас с Евой, и у Шуры с Зиной. Девушки поверяли свои сердечные тайны чаще всего ей – ей, которая, казалось, умеет дружить только с ребятами, ей, Марусе в солдатских штанах. Но "Маруся в штанах" была человеком большой души и чуткости. Над влюбленными она не подшучивала, хотя красивых слов о любви никто от нее не слышал. Даже само слово "любовь" она не произносила – кроме тех случаев, когда читала мне вслух, с глазу на глаз, стихи Пушкина (а читала она отлично, и Пушкин был ее любимым поэтом). Произносить на людях слово "любовь" считалось дурным тоном, я тоже почти не произносил его в молодости – ни всерьез, ни в "Шпильке". А что касается любви к партии или к ее вождю, то в те времена партию любили, не бия себя кулаком в грудь, молча. Девальвацию от слишком частого употребления это понятие (а вместе с ним и самое чувство) потерпело при Сталине.

Любовь, кажется мне до сих пор, вянет от слов, произнесенных на людях. Стесняться даже таких слов, как "брак", "семья", "жениться", "моя жена", "мой муж", было, конечно, наивно. А в чем-то и мудро, и прекрасно. Нам эти слова казались обидными для наших любимых, намекающими на старое семейное рабство женщины. А вот "мы сошлись" для нее не обидно: оба сошлись, оба сделали одинаковый шаг, а не "я женился на ней"! Наивно? Да. Но тут не простое чудачество, не блажь только ребят из одесского Дома рабочей молодежи; это видно из повсеместного обычая тех лет: комсомолки и коммунистки тех лет не меняли свою фамилию на мужнину. И свадьбы, даже самые гражданские, не устраивались. И регистрироваться в ЗАГС далеко не все ходили…

Конечно, оформление брака необходимо. А для какой цели? Чтобы в случае развода можно было взыскать алименты на детей. А почему нужно взыскивать? Потому что уклоняются. Простая цепь рассуждений показывает, что нерегистрация брака есть признак доверия, а ее обязательность – признак падения, а не повышения морали. Закон подпирает нравственность, как костыль. А вы навешиваете на костыль фату, цветы, корзины вина и водки.

Но мы и в самом деле доходили до ригоризма. Например, те же безобидные "мой муж", "моя жена". За много лет ни разу не слышал я, чтобы наши замужние комсомолки произносили "мой муж". Только по фамилии, как о постороннем, и очень редко – по имени, но без притяжательного "мой": Боря, Рафа, но не "мой Боря, мой Рафа". Если Еве случалось произнести слово "муж", она неизменно придавала ему ироническое звучание: "му-уж, объелся груш…".

Мы, мужчины, тоже не говорили: "моя жена". Нам все чудилось нечто буржуазно-собственническое, подлежащее осмеянию и отмене.

А вместе с тем, наши комсомолки терпеть не могли "мотылькового порхания" – оно их оскорбляло. Маруся прямо не выносила тех, кто чересчур свободно менял свои привязанности. Такой всеми уважаемый парень, как Витя Горелов, не пользовался ее расположением – а все потому, что быстро разженился с одной и женился на другой.

А я? Со мной ведь тоже произошло нечто похожее. Но меня Маруся хорошо понимала, я от нее ничего не таил – и мне, грешному, было даровано высочайшее прощение. Впрочем, ту девушку, из-за которой я охладел к Еве, она невзлюбила сразу, и не она одна. Моя сестра работала тогда ткачихой на джутовой фабрике, знала эту девушку и, кажется, даже дружила с ней. Она мне рассказала:

– После того, как ты с ней разошелся, я как-то разговорилась с Бэлой. Помнишь ее – активистка у нас была? По правде сказать, меня удивило, что ты разошелся с такой симпатичной девушкой. А Ева-то была, не обижайся, совсем некрасивая. Вот это я и высказала Бэле. А она ответила: "Много ты понимаешь! Она мещанка, а Ева – нет. Кто же выше?"

Несмотря на небольшие отклонения вроде моего, наши романы отличались чрезвычайной серьезностью. Вероятно, подспудную, неосознанную роль играл в этом и тот факт, что жили мы на собственные, не на родительские средства. Время было трудное, все мы работали, становясь самостоятельными в очень молодом возрасте. Романы тех, кто надеется только на свои силы, поневоле обычно серьезны. И все-таки, взрослея преждевременно благодаря самостоятельной работе и активным политическим интересам, мы во многом сохраняли простодушие детей, что накладывало свою печать на нашу манеру влюбляться, ухаживать, ссориться и мириться.

Во всяком случае, я почти не помню у нас драматических ситуаций, возникающих обычно в молодых семьях, как расплата за легкомыслие.

7. Немного о словечках эпохи

В словечках эпохи отражен ее дух, они красноречивей иных длинных лекций. Я уже упоминал выражение: "мы сошлись". Вместо абсолютно непроизносимых "я вышла замуж" или "я женился" в этом "мы сошлись" аккумулировалось характерное для эпохи чувство равенства полов и вызов буржуазной морали. Да, мы сошлись и не регистрировались, мы живем вместе, но без права собственности друг на друга – мы не такие, как вы.

И хотя мы всего только сошлись, но через полгода мы не разошлись, и через два года не разошлись, и через двадцать тоже.

Слова, рожденные временем, нередко переживают его, и тогда от них остается только звук, только оболочка, а содержание, значение у них уже другое и, случается, противоположное.

Одинаковость наших мнений – пусть и самых правильных! – привела к тому, что сознание наше стало застаиваться от недостаточности обмена.

Отсюда – один шаг до создания стереотипов мышления потому, что глубина наших знаний была далека от твердости убеждений. Уже наше "гнилой интеллигент" было близко к стереотипу и, сами того не замечая, мы подводили под него такие явления, изучить которые не хватало ни сил, ни охоты.

Краткость и выразительность готовых формул соблазняет нас кажущейся точностью – и вот мы уже готовы подставлять их куда надо и не надо. Мыслить целыми умственными блоками легче, чем рассуждать и умозаключать самостоятельно: человеческая мысль постоянно оперирует понятиями, в которых заключен готовый логический блок. При Сталине производство мыслительных блоков было централизовано, ему был придан государственный характер, подобно печатанию денежных знаков. Заводы мыслительных блоков, постоянно совершенствуя свою продукцию, с течением времени стали выпускать уже не блоки, а крупные мыслительные панели – их изобрели в нашей стране куда раньше, чем бетонные панели, из которых строятся теперь наши дома. Мыслительная бетонная панель, надежно армированная сталинскими "во-первых", "во-вторых" и "в-третьих", мгновенно повысила производительность труда сталинских теоретиков: поставил с десяток железобетонных панелей – и готов идейно-теоретический этаж.

Крупнопанельное мышление, возникшее на базе освоения стереотипов, естественно вызывает потребность в расширении производства готовых понятий, рационализирующих и вытесняющих сложный процесс познания. Так возникли и были пущены в оборот слова-формулы: "подкулачник", "вредительство", "неверие", "идейно-политический уровень", "сияющие вершины", "уравниловка", "безродные космополиты" и многие-многие другие. Такие формулы обычно фабрикуются из одного-двух слов, в которые введены, однако, целые комплексы понятий – введены чаще всего насильно.

И результат блестящий: все мыслят, и все мыслят одинаково. Но одинаково – слишком откровенное слово, и для его маскировки изготовляется особая цельнолитая формула: морально-политическое единство. Идеологические панели обладают всеми качествами мировых стандартов: надежностью, простотой конструкции и долговечностью. Иные прямо бессмертны.

Вот почти бессмертная панель: вредительство. В умах нескольких поколений взращено убеждение насчет колорадского жука, бактерий, ядохимикатов и прочих ужасов, рассеиваемых в мирное время с самолетов или руками наемных агентов американского империализма.

В прошлом году, накануне пятидесятилетия Октября, я слышал широко распространенную на Северном Кавказе историю о сброшенном с вертолета вблизи города Орджоникидзе таинственном чемодане, набитом деньгами пополам со склянками отравляющих веществ. Некий тракторист нашел этот чемодан, но тут на сцену явился врач (некоторые уточняли: профессор!) и убил тракториста. Разумеется, профессор был тут же арестован и разоблачен.

Кто распространял эту историю, припахивающую тем же ароматом, что и сталинское "дело" кремлевских врачей?[15] Я спросил рассказчика, откуда он это взял – ведь в газетах об этом нет ни слова. Он ответил: "Не сомневайся, все правда. Я слыхал от одного, который работает в органах. Уж он-то не соврет!" И я успокоился: уж он-то не соврет!

Еще формула, ушедшая в небытие, но оставившая прочный след: уравниловка. Десятилетиями внушали трудящимся, что немыслимый при Ленине разрыв между зарплатой министра и ткачихи вполне отвечает формуле социализма: "каждому по труду", а если этот разрыв уменьшить, то получится уравниловка. Словечко ушло, выполнив свою функцию, но разрыв-то остался! А это один из коренных вопросов построения справедливого общества, мерило его справедливости.

В статье лондонского корреспондента "Правды" я прочитал как-то (30-го ноября 1966) строки из воззвания Мидлендского комитета английской компартии. В воззвании говорилось: "Министры, получающие пять тысяч фунтов в год, банкиры, предприниматели и экономисты из газет призывают рабочих к жертвам…" Я перевел жалованье английского буржуазного министра на советские деньги по официальному курсу. Получилось тысяча рублей в месяц; такое министерское жалованье нас не удивит. Сравнить зарплату нашего рабочего и нашего министра мы не можем – у нас зарплата министров держится в секрете. И даже, если бы у нас опубликовали цифры зарплаты министра, это бы все равно не дало нам понятия об их, министров, истинных доходах – ведь кроме зарплаты у них есть уйма существенных и весьма ощутимых привилегий. Во всяком случае, будь английский разрыв больше нашего, уж газета сказала бы об этом полным голосом.

Чтобы по-настоящему почувствовать, как важно для рабочего это хорошо замалчиваемое дело, надо самому поработать на производстве. И не в далекой молодости, как некоторые из тех, кто любит разъяснять трудящимся экономику социализма, а в зрелом возрасте, когда за твоей спиной нет родителей, готовых тебя подкормить, а есть дети, которых должен кормить ты. Семейные рабочие (особенно женщины) отлично чувствуют фальшь произвольно толкуемой формулы "по труду". Чем, в самом деле, можно доказать, что труд, скажем, начальника отдела кадров весомее, чем труд токаря или ткачихи? Ничем – кроме безапелляционного утверждения, что выравнивание их зарплат – уравниловка. А уравниловка – слово страшное.

Кроме страшных слов, употребляются еще и возвышенные. У тех и других общее назначение: их следует вбивать в мозги. Склонные в молодости к высокому, мы начали с патетических выражений: гидра контрреволюции, пламенный привет, зубами грызть гранит науки. К страшному мы пришли позже, и оказалось, что одно может прямо и непосредственно вытекать из другого. Умело смешав в надлежащей пропорции возвышенное и страшное, отравители человеческих душ получают сильнодействующее воспитательное зелье.

* * *

… Со дней моей юности прошло почти тридцать лет. В 1950 году я сидел в лагере. В круглом бараке площадью в сорок метров помещалось сорок человек. Мы называли барак юртой. В центре юрты висел репродуктор, воспитывавший нас в духе любви к вождю.

Утро начиналось с рапорта ему: какой-нибудь колхоз или завод рапортовал о достижениях, беря на себя повышенные обязательства на базе выявленных резервов. Затем целый день шло склонение обожаемого имени во всех падежах со всеми положенными эпитетами: великий, мудрый, гениальный, светоч, любимый, горячо любимый. Список наиболее употребительных в этом контексте слов не богаче, пожалуй, лексикона Эллочки-людоедки из знаменитого романа Ильфа и Петрова.

Большинство невольных жителей юрты привыкло. Но я не мог. К счастью, мы ни о чем хорошем отрапортовать не сумели, и нас перевели в Бутырскую тюрьму. Там тоже газет не давали, и я долго был лишен удовольствия читать "Поток приветствий". Так называлась многолетняя рубрика в "Правде" – бесконечный список организаций, приславших приветствия Сталину ко дню его семидесятилетия. Эта рубрика, занимавшая 22 столбца, печаталась изо дня в день в течение свыше трех лет. Сейте разумное, доброе, вечное! Метранпаж спросит у выпускающего:

– Сколько строк "Потока" сегодня верстаем?

И выпускающий, заглянув в макет, отвечает:

– Двести шестьдесят. (Сейте разумное!)

Во время этого разговора ни тот, ни другой не смеют улыбнуться. Это агитация. За нее можно отхватить пять лет. (Сейте доброе!)

Метранпаж ловко снимает с талера строки набора. (Сейте вечное!)

А мы именно вечное собирались сеять, верстая первый номер "Молодой гвардии". Не имели мы ни современных ротационных машин, ни готового набора с приветствиями. Свой первый номер мы печатали на ручной плоскопечатной машине. Рукоятку крутили поочередно редактор, три сотрудника и метранпаж. Мы сеяли разумное вручную.

Намереваясь разоблачить все зло мира, мы начали с хорошего дела: в первом же номере разоблачили подрядчика-нэпмана, который нанимал детей для чистки пароходных котлов. Детям ловчее пролезть в топку, и он заставлял их лезть, не дожидаясь, пока она остынет.

Защита молодых рабочих от эксплуатации была при НЭПе важным делом, и занимался им экономически-правовой отдел губкома комсомола, которым заведовал Витя Горелов.[16] Он добился суда над нэпманом-эксплуататором.

О Вите Горелове меня настойчиво спрашивали следователи Ежова[17] и Берии. Их интересовала не его подпольная деятельность при Деникине и не то, как отважно он сражался в рядах Красной армии. И история его расстрела не интересовала их – а это была не такая уж дюжинная история. Витя был расстрелян махновцами вместе с группой красноармейцев. Но его недостреляли. Потеряв много крови, он очнулся, вылез из-под трупов и почти ползком добрался до ближайшего села. Крестьяне подобрали его и выходили. У него оказалось восемнадцать ран – но он выжил. Историю эту я слышал от других: Витя не любил рассказывать о себе.

В 1923 году, в честь двадцатилетия ВКП(б), одесский комсомол передал в подарок партии пятьдесят комсомольцев – ребят и девчат. В виде исключения нас сразу утвердили действительными членами партии, без прохождения кандидатского стажа. Требовались две рекомендации: одна – от губкома комсомола, вторая – от старого члена РКП(б). Витя подписал мою анкету: он был коммунистом с подпольным стажем.

Прошло тринадцать лет: роковое число. В годовщину моего приема в партию я был арестован за слишком тесную дружбу с Витей, Марусей, Мишей Юговым. Что ж, если я имею право гордиться чем-нибудь, то прежде всего – дружбой с ними.

Где ты похоронен после второго расстрела, Витя Горелов?

Тетрадь вторая

"Жизнь посвящает очень немногих

в то, что она делает с ними".

Б. Пастернак, "Детство Люверс".

8. Было – и стало

О молодежи первых лет революции написаны книги, вошедшие в советскую классику. В умах наших детей и внуков сложился хрестоматийный образ деда и бабушки. Одну бабушку я встретил после тридцати семи лет разлуки. По голосу, по смеху и даже по наружности в ней еще можно было угадать прежнюю веселую Верочку. Сестра ее, Маруся, погибла в 1937-ом. Брат тоже погиб, а муж подвергался репрессиям только за то, что свояченица, которую он еле знал, оказалась неугодной властям.

Сама Вера вступила в партию лет тридцать пять назад – я ее знал только комсомолкой. Всю жизнь трудилась она у станка и обо всем судит трезво и здраво с чисто рабочей точки зрения. Она хорошо знает, что творилось в стране в тридцатые годы: сама бегала по прокуратурам Ленинграда, вызволяя мужа из рук ежовских следователей. И вызволила-таки. И знакомые, встречая его на улицах, удивлялись:

– Как, ты еще жив?

В Ленинграде уже тогда народу было известно кое-что. И Вера с той поры знает многое. Но она считает, что в несчастьях всей семьи виновата только сестра. Не проголосуй она против Сталина, ее бы не преследовали, и брат остался жив.

Вера почти не поддерживала связь с сестрой. Два года продержала у себя ее ребенка, совсем крохотного – вот и вся связь. Сестры даже не переписывались; брат – тоже. Тем не менее, только Маруся всему виной – Вера убеждена в этом. Не надо было навлекать пулю на себя – не подвела бы и родственников. Но ведь "там" погибли десятки тысяч (разговаривая с Верой, я еще не знал, что число нулей справа надо увеличить) таких, которые голосовали "за".

Но мой довод не действует. Она просит меня не называть их фамилию. А вдруг мои воспоминания когда-нибудь напечатают?

– Ну и что же тогда, Верочка? Боишься?

– Да не хочу я, чтобы наша фамилия фигурировала. Мало ли что! Мне-то ничего, я старая, но у меня дочери.

– Что же твои дочери?

– Мало ли что!

Хорошо, я уступаю желанию Веры. Я не заподозрю ее в измене тому, чему мы посвятили свою молодость. Мне лишь хочется понять, как сложилась такая психология.

Наш разговор происходил как раз в день десятой годовщины со дня похорон Сталина. Его набальзамированный труп уже успели вынести из мавзолея. А Вера упрямо твердила: "Мало ли что!"

Вера назвала меня романтиком и – что греха таить? – оказалась права. Она мало ценит слова и больше всего почитает труд. И в этом она права. Но как это все уживается рядом: труд и – кто виноват, и – мало ли что? Каким путем пришла хрестоматийная комсомолка двадцатых годов к своим сегодняшним понятиям о вреде высказывания вслух?

* * *

Подписывая мою партийную анкету весной 1923 года, Витя Горелов не мог определить мое будущее. Но он надеялся, что я не обману доверия своего поручителя.

Жизнь шла своим чередом. Мы крутили колесо плоскопечатной машины, и с нее сходили очередные листы "Молодой гвардии". К джутовой фабрике теперь ходил трамвай. Фабрика расширялась. Секретарем ячейки выбрали Володю Маринина, одного из лучших наших ребят. Секретарем Привокзального райкома стал Шура Холохоленко, милый, всеми любимый Шура. Настоящий интеллигент из пролетарской среды, он рос очень быстро. Спустя несколько лет Шура перешел на партийную работу; 1937 год застал его в Донбассе, в обкоме партии. Там его и арестовали – и расстреляли. Были репрессированы все, кто работал с ним – одних посадили, других расстреляли.

Володя Маринин погиб в том же проклятом тридцать седьмом. Он жил тогда в Клину, работал директором ткацкой фабрики. На партийном собрании кто-то поднялся и заявил: ему известно, что Маринин – скрытый троцкист. Ужас обуял присутствующих. Не стали проверять, даже Маринина не выслушали. Торопились засвидетельствовать свою благонадежность, один за другим выступали и клеймили. Тут же на собрании его исключили из партии, в тот же день отстранили от должности. Дня три он провел дома, томясь неизвестностью, и наконец, сказал жене:

– Я уверен, что в моем деле уже разобрались. Пойду, узнаю.

Они пошли вдвоем – не в партийный комитет, а туда, где, как он полагал, разбирался его вопрос.

– Подожди меня на улице, дело, наверно, недолгое.

Она ждала девятнадцать лет, пока ей сообщили, что дела, собственно, никакого не было, муж ее реабилитирован, но в живых его нет.

Одновременно с Марининым арестовали почти всех ведущих хозяйственников города. Их тоже реабилитировали посмертно.

Володя Маринин, Шура Холохоленко и еще несколько ребят и девушек составляли, я бы сказал, ядро Привокзального райкома комсомола. Володя, очень способный юноша, был моложе всех нас, молодых. Любознательный, много читавший, он подавал большие надежды. Комсомол тогда не был особенно многочисленным (в районе насчитывалось человек четыреста-пятьсот) и губком знал, конечно, почти всех – особенно тех, кто чем-то выделялся. Володю и Шуру знали – что тут плохого? – их ценили, позже послали учиться. Они учились и раньше – не в заочных вузах, которых тогда еще не было, а дома, в клубе. Это были растущие рабочие парни, наделенные тем видом интеллигентности, какой позже один из моих товарищей назвал "народническим".

* * *

Я уже рассказывал о некоторой разнице в обычаях двух комсомольских районов, где я поочередно работал. Этому кое-чему мы тогда не придавали значения, но оно оказалось важным для истории. Точнее, для историков. Им не все нравится из того, что было. А раз не нравится историкам – значит, этого и не было…

Дело в том, что в одесском комсомоле тогда было много евреев. Особенно в Молдаванском районе – он почти сплошь состоял из евреев. Пересыпский – наполовину. В Привокзальном же я и десятка бы не насчитал. Но кто тогда об этом думал, кто интересовался подсчетом?

Мы не избегали слова "еврей", не замалчивали его. Мы просто мало нуждались в нем – как, впрочем, и в слове "русский", употреблявшемся больше в качестве эпитета: например, кружок по изучению русской литературы. Правда, в губкоме имелась секция по работе среди еврейской молодежи, сокращенно – "евсекция". Мне долго не приходило в голову, как это звучит полностью.

Вот на моем столе комсомольский билет того времени. Год выдачи – 1921. На первых двух страницах – чуть не целая анкета: "Фамилия, имя и отчество; год рождения; социальное положение; образование; родной язык; на каких языках еще говорит; какие специальности знает; военная подготовка; семейное положение; живет ли в семье; число членов семьи, состоящих на иждивении; время вступления в КСМ; член ли РКП(б), если да, то с какого года." Подробнейшая анкета – а одного вопроса нет – того самого, который имеется сегодня в паспорте каждого советского гражданина – национальность.

Каждая строка старого комсомольского билета говорит о многом. И та, которой в нем нет, говорит не меньше.

* * *

Рассказ о Верочке и старом билете заставил меня перенестись из двадцатых годов в сегодняшний день. Недавно я съездил в Одессу.

Полдень. Стою на углу улиц Карла Маркса и Жуковской. Одесские акации цветут, как тогда, когда я был молод. Сердце сжалось. Сорок лет прошло. Сорок революционных лет…

Бывший Дом рабочей молодежи снаружи изменился мало. Разве что нет теперь на тротуаре той чугунной скамейки, на которой мы сиживали с Марусей в дневные часы, перед тем, как идти в клуб. "Помню, я еще молодушкой была…" Она пела мне эту песню… Дом чуть постарел, но пять его этажей по-прежнему внушительны. Ступени лестниц повыкрошены, двери квартир обшарпанные и грязные. Вот и заветная дверь.

Стучу – звонков нет, как не было их и в мое время. Появляется коренастый парень в тельняшке. Сердито спрашивает, кого надо. Я объясняю: хотел бы видеть кого-нибудь, живущего здесь с довоенных времен.

– Таких нет! – еще сердитее отвечает парень и закрывает дверь.

Все же некоторых удалось найти. Мне рассказали несколько историй. Парень в тельняшке, проживающий в бывшей квартире Эммы с Борей, служит на торговом корабле, часто бывает заграницей, привозит барахлишко. Ясно, почему он не жалует незнакомых мужчин.

В комнате налево – ее занимал Миша Югов до того, как женился, – сейчас живут две сестры одного из моих погибших друзей. Одна работала после войны управдомом, попалась на каких-то махинациях, ее судили. Вторая тоже служила кассиршей и проворовалась

Справа, окнами во двор – комната, в которой я когда-то жил вместе с Рафой и Костей Гребенкиным. В 1937 году ее занимал работник прокуратуры Турин. В поисках врагов народа добрались и до него. Работники правосудия чаще всего попадали в разряд врагов народа за "либерализм", ненавистный Сталину. Если прокурор жалеет людей или слишком часто заглядывает в Конституцию СССР – он либерал. Турина вызвали на заседание бюро обкома, обвинили в троцкизме и исключили из партии. Он отлично знал, что будет с ним завтра, и, придя домой, повесился. В квартире установили бессменное дежурство, но жена Турина, понимавшая, надо полагать, что и ее ждет арест, сумела обмануть бдительность дежурного и тоже повесилась, запершись в уборной.

Теперь в этой комнате живет семья рабочего. Они слышали что-то о двойном самоубийстве, но причинами не интересовались, полагая, что тут была бытовая драма. И в самом деле, разве ожидание ареста не стало в то время бытовым явлением в среде коммунистов? В 1935 году на Украине насчитывалось 453 тысячи коммунистов, а в 1938 – только 285 тысяч. Куда девалось тридцать семь процентов организации? Куда исчезли 168 тысяч членов партии?

Быть исключенным из партии и не арестованным – такого тогда почти не бывало. Самому выйти из партии – означало возбудить подозрение, а от подозрения до ареста при Сталине было полшага, если не меньше. Тени арестованных, расстрелянных и покончивших с собой, витают в комнатах бывшего Дома рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской.

Побывал я и в комнате, где когда-то жил Витя Горелов. Ее занимает одинокая женщина, пенсионерка, член партии. В ее семье – двое пострадавших от рук Сталина.

И напоследок подхожу к самой памятной мне двери. Она заперта.

В мое время эта дверь не запиралась вовсе. Жалкий крючок символически придерживал ее, но замок не действовал. Многие двери в нашем общежитии не запирались, и ключей в наших карманах не водилось. Имущество-то наше какое было? Кто позарился бы на старую зеленую шинель Рафы? Не запирались и комнаты товарищей, у которых на гвозде висела, скажем, кожаная куртка – по тем временам большое богатство. Не таков был комендант общежития Марков, чтобы возиться с ключами. Он охранял нас с парабеллумом на поясе. Марков был мал ростом, а огромная деревянная кобура парабеллума делала его еще меньше. Он вихрем носился по лестницам, прыгая через три ступеньки. Вьющийся белокурый кавалерийский чуб червонно-казачьего примаковского происхождения выбивался из-под фуражки с красным околышем, а кобура била по бедру…

После Маркова комендантом стал Фасолька – веселый прыщавый парень; пистолета он не носил, а в кармане его лежала связка ключей – от служебных помещений. Ключи для жильцов он тоже считал недостойной мелочью.

Может, на двери чудом сохранились две фамилии, написанные химическим карандашом? Нет, здесь чудес не жди. Много раз перекрашивалась за сорок лет эта дверь, из которой явственно тянет ароматом духов. Кто же теперь живет в этой комнате?

Во времена гитлеровской оккупации сюда вселили молодую женщину. Она привезла с собой порядочную мебелишку, объяснив любопытным, что мебель конфискована у жидов. Новая жилица состояла в приятном знакомстве с видным полицаем. Он частенько навещал ее, приносил то да се и оставался ночевать. После войны полицая поймали и осудили. Она прямого участия в его деятельности не принимала, ее не судили. Мебель же, украденная у каких-то эвакуированных или убитых жидов, это такая мелочь, о которой не стоило и говорить. Мебель и комната остались за ней. Теперь она работает в какой-то проектной конторе; комната же заперта потому, что хозяйка уехала по путевке в санаторий – забота о человеке превыше всего.

Посмотрю на окно хотя бы снаружи. Вот оно, третье слева над парадной дверью. Сколько раз я кричал, подойдя утром к дому:

– Эй, Рафа, Маруся, сонные тетери, встали?

И Маруся выглядывала в балконную дверь:

– Подожди, сейчас спустимся…

Сорок лет прошло. Сорок лет! И следа нигде не осталось от Маруси и Рафы – ни в далекой тундре, ни здесь, в бывшем Доме рабочей молодежи.

9. Семья одесского портного

Полный раскаяния и воскресшей любви, писал я Еве в Херсон длиннейшие послания. И она приехала. В нашем районе прибавилась еще одна комсомольская семья.

Мы жили в Евиной семье, на Тираспольской. Семья была большая и шумная. Младшей сестренке едва исполнилось семь лет, двое братишек учились в еврейской ремесленной школе "Труд". Позже, году в сороковом, еврейские школы в нашей стране были ликвидированы: преподавать стали на русском, украинском и других языках – вероятно, по просьбе трудящихся.

Старшие братья Евы,[18] женатые, оба члены партии с первых дней февральской революции – жили отдельно. В семье оставался средний, Моисей, самый, на мой взгляд, любопытный малый в семье. В детстве ему на молотилке оторвало ногу до колена. Зато у него были изумительные руки, настоящий талант умельца. Он умел сделать все, как те русские умельцы, о которых мы читали в детстве в хрестоматии, как лесковский "Левша".

– Вы, евреи, не любите физического труда, вам бы только стоять за прилавком! – не раз говорил мне в 1950 году спавший рядом со мной на лагерных нарах Иван Матвеевич Черноусов. Недавний член коммунистической партии, посаженный по ложному доносу, он освободился потом досрочно, но без права выезда из Воркуты. Избавившись от лопаты и кирки, этот адвокат физического труда нашел себе более подходящую и доходную работу: он поступил продавцом в ларек, обслуживающий женский лагерь.

Заключенные женщины выполняли тяжелые физические работы. После тяжкого трудового дня женщины-землекопы приходили в ларек купить на свои жалкие гроши горсть леденцов к чаю. За прилавком стоял молодой, разъевшийся около своих товаров мужик.

Вот этот-то Иван Матвеевич однажды красочно расписал мне свои чувства:

– Когда я читаю или слышу о евреях, то всегда вспоминаю описание варшавских еврейских улиц в "Тарасе Бульбе"… Грязные, вонючие, залитые помоями…

И он с отвращением поморщился, этот эстет. А я вспоминаю другое. Иногда – описания тех же самых улиц после подавления гитлеровцами восстания в варшавском гетто – улиц, залитых кровью восставших евреев. И недаром Польша поставила памятник героям восстания, а имя Мордехая Анелевича[19] известно всему свету. Только у нас о нем не знают – что вы читали о борцах варшавского гетто?

И еще я вспоминаю геббельсовский журнал "Расенполитик" – "Расовая политика". Он попался мне на глаза, когда я служил в советских оккупационных войсках в Германии. На отличной меловой бумаге, с фотографиями. Про евреев там говорилось так здорово, что Иван Матвеевич мог бы позавидовать. Там, например, я прочел о врожденной германской чистоплотности. Оказывается, их любовь к чистоте значительно древнее победы Арминия в Тевтобургском лесу, от коего события германцы ведут свою славную историю. По Арминию вши не ползали, они гибли от одного аромата его кожи. Чистоплотности немцев ученый фашист противопоставлял врожденную нечистоплотность семитов и… славян. Последнее утверждение, вероятно, умерило бы до некоторой степени пыл Ивана Матвеевича, если бы он мог прочесть "Расенполитик"; в статье говорилось, что после уничтожения евреев (для научности оно называлось "окончательным решением еврейского вопроса") самой нечистоплотной расой останутся славяне и особенно – русские. Но наш эстет, к счастью, не знал немецкого языка и мог спокойно оставаться на своей, не вполне научной позиции.[20]

Я бы не стал заниматься Черноусовым, если бы не слышал недоуменного вопроса от других, более порядочных людей:

– Почему же все-таки столько евреев в Одессе (только в Одессе?) торгуют?

Те юноши и девушки с еврейской Молдаванки, среди которых прошла моя молодость, не торговали ни галантереей, ни совестью. И друзей своих они не продавали. И никто им не указывал на их еврейство, как на некую стыдную болезнь.

Никто, кроме белогвардейцев, в те годы не считал позорным для русской революции факт непропорционального участия в ней евреев; эта непропорциональность существовала в среде социал-демократических партий России, Польши, Литвы, и Ленин отзывался об этом явлении с одобрением – нелишне в связи с этим вспомнить состав Политбюро ЦК при его жизни.

… В семье моей жены всегда царило веселье. Удивительное веселье еврейской бедноты, неумирающий дух Шолом-Алейхема. Шалили мальчики, сытые куском сухого хлеба, распевали песни девочки, вечно напевал что-то и Моисей, возясь с паяльником, отверткой и проводами.

Знаменитое начало "Анны Карениной" ("все счастливые семьи счастливы одинаково, только несчастливые несчастливы по-разному") неприемлемо для нашей эпохи. В наши семьи несчастье приходило одинаковым путем. Не распутство, не пьянство, не предрассудки губили нашу семейную жизнь. Несчастье звонило среди ночи в дверь и писало протокол обыска.

Старший брат Евы умер недавно. Он перенес тюрьму, ссылку, лагерь, допросы, издевательства, клевету и отчуждение. Он прожил трудную, благородную жизнь, равную трем другим, прожил честно и с достоинством. В семнадцатом году он, портновский подмастерье, вступил в партию большевиков, прошел подполье и фронты, а затем сел за парту, начав почти с азов. В военной школе он сперва учился, потом преподавал. Он любил книгу – и книга любила его. Мне случалось рыться в его чудесной, годами собиравшейся библиотеке, и я не переставал удивляться его неожиданным знаниям и разносторонним интересам. При последнем аресте почти всю библиотеку Филиппа конфисковали. Оказалось, что книги некоторых авторов не только не издаются, но и не допускаются к хранению даже в личных библиотеках. Даже если эти сочинения были изданы советскими издательствами при жизни Ленина. Даже если авторы их были тогда членами Политбюро. И даже будь Ленин одним из соавторов – это тоже не спасало книгу от гильотины. Был когда-то такой сборник статей "Против течения" – я его тоже имел: авторы – Ленин и Зиновьев. Попробуйте найти его теперь – мне не удалось.

Но у моего шурина конфисковали не только такую крамольную литературу. У него имелись и редчайшие старинные книги. Когда обыскивавший прочел несколько названий, – рассказывал мне шурин, – у него глаза заблестели (образованный попался вертухай!), и он отложил их в отдельную стопу, не занося в протокол. Он попросту украл их. Шурин пожаловался следователю, но – ворон ворону глаз не выклюет. В отместку наглому арестованному, который посмел жаловаться, следователь добавил к набору обычных в ту пору обвинений еще одно: хранение краденых книг.

Что сталось с остальными книгами, занесенными в протокол? Их, конечно, не вернули владельцу после его реабилитации – по той простой причине, что от них не осталось ни листочка.

В Бутырской тюрьме надзиратель, выпуская заключенных на оправку, выдавал им аккуратно нарезанные четвертушки книжных листов: из словарей, из старых и (иногда) новых книг. По-видимому, книги, рекомендованные для чтения советским людям, не резали на четвертушки, а отдавали в библиотеки. Я сужу по тому, что мне ни разу не попались четвертушки Ажаева, Бубенцова, Бабаевского и других хороших писателей, творивших в угоду режиму. А кусочек А.К.Толстого мне попался. А.К., не А.Н.! Тот самый Алексей Константинович Толстой,[21] которого при Сталине не поминали ни полусловом, который как бы исчез из русской литературы. Казалось бы, чем мог досадить вождю и учителю поэт, умерший в 1875 году, за четыре года до рождения Сталина? Но этот поэт написал "Сон Попова", "Историю государства Российского" и "Курган", который можно считать пророческим. Прочтите эти стихи (после смерти Сталина их, наконец, переиздали) – вы поймете, почему они пошли на четвертушки… Все азиатские ханы были суеверны. Вопрошая предсказателей, они убивали тех, кто предсказывал плохое. А если вещун успевал умереть естественной смертью, хан приказывал утопить его литературные труды в тюремных отхожих местах…

Мой шурин не стал генералом. Из водоворота, в который попадали люди в 1940 году, кое-кто выбирался (Рокоссовский, например, успевший даже получить звание маршала за заслуги в Отечественной войне). Из водоворота 1928 года не выплыла ни одна щепочка. Их носило, кружило, швыряло… Ничуть не огорчаясь отсутствием чинов, Филипп умер закройщиком ателье. Он рассказал мне историю, услышанную им от близких к Ленину людей. Ни в чьих мемуарах я ее не встречал, поэтому рискую привести.

После революции некая сектантская община основала под Москвой подобие сельскохозяйственной коммуны. Сектантов при царе жестоко преследовали, и теперь они решили сделать добро Совнаркому. Были голодные годы. И кто-то из работников Совнаркома организовал снабжение сотрудников овощами из этой общины.

Как там устроили дело, не имеет значения, но по идее похоже на закрытые распределители тридцатых годов, когда каждое учреждение и предприятие имело свой распределитель, только товары в них продавались (тогда говорили не "продают", а "дают") разные. Девятнадцатый и двадцатый годы – а история с общинными овощами происходила именно тогда – были трудными и голодными – это широко известно. А тридцать первый и тридцать второй, как утверждается в исторических трудах, голодными не были. Однако преимущественного снабжения ответственных работников в 1919 году еще не изобрели. А если кто и изобретал, тому влетало от Ленина. Влетело и на этот раз. Узнав об овощной затее, Ленин возмутился, велел немедленно прекратить ее, а овощи отдать в детский дом.

Воспитаннику комсомола 20-х годов, мне чужд культ любой, даже самой великой личности. Культ умершего, может быть, и не так опасен, как культ живого, но мне все равно претит канонизация слов и поступков, в том числе и ленинских. Я привожу описанный выше случай не как канон святого поведения, а как иллюстрацию бытовавших тогда нравов. Каждый из нас поступил бы в то время так же. Мы тоже стояли за равенство зарплаты рабочего и секретаря губкома. Мы тоже не допускали преимущественного снабжения и считали партмаксимум необходимым. Тут не аскетизм – тут принцип, простая честность: ты призываешь переносить лишения – переноси их и сам. Мы следовали этому правилу, и Ленин тоже. Ленин был коммунистом, и в этом он был равен нам, а мы – ему.

* * *

В день нашей с Евой женитьбы (в ЗАГС мы не ходили и свадьбы не играли; вспоминаю Марусино: "Почему я должна афишировать, что стала женщиной?") нам еще не было и двадцати.

Мы были молоды, счастливы и, конечно, не знали, какое несчастье разрушит нашу семью.

В ту зиму умер Ленин. Когда я, придя вечером из партийного клуба, принес Еве эту весть, она упала без чувств.

Через полгода родился наш первенец. Мы назвали его Виль – аббревиатурой из имени, отчества и фамилии Ленина. Некоторых моих молодых друзей удивляет фантазия родителей, склонных вспоминать Ленина при каждом обращении к ребенку. Между тем, этот обычай – называть новорожденного именем уважаемого и любимого человека (отца, деда, любимого писателя) – не нов, так что этой "фантазией" мы не попирали никаких основ, а только отдавали дань уважения Ленину. А в повседневном быту значимость имени, разумеется, стирается.

… У постели Евы мы, вместе с Рафой и Марусей, выпили бутылку вина. Тем и закончились крестины. Высокопарных тостов не было, роскошных подарков "на зубок" – тоже.

10. Идейность и кальвинизм

Я любил Еву, и все в ней казалось мне прекрасным. Ева с удивительной цельностью олицетворяла собой комсомолку первых лет революции. Восторженный энтузиазм, полная самоотверженность и самоотдача, абсолютное, до подвижничества, бескорыстие – все это было характерно для всех наших девушек. Да и для юношей тоже. Но Ева вся как бы горела и светилась этим, невольно воспламеняя окружающих.

Каждое свое действие, каждый шаг свой Ева посвящала революции. И каждый шаг совершался с энтузиазмом – будь то субботник по разгрузке угля в порту или изучение русской грамматики в клубном кружке. Лишенная возможности посещать школу в детстве, она занялась грамматикой с опозданием, глубоко убежденная, что она делает это во имя пролетарской революции. Вспоминая свое и моей подруги прошлое, я вижу: большинство поступков Евы следует назвать священнодействием. Но так вижу не я один – так воспринимает нас, комсомольцев тех лет, и современная молодежь. У одних это вызывает преклонение, у других – ироническую улыбку. Вероятно, истина посредине и надо просто постараться понять нас.

Энтузиазм Евы не нуждался в понукании, не нуждался он и в расширении познания. Правда, все мы учились – в клубе, в кружках политграмоты и политэкономии, а Ева впоследствии и в губернской партийной школе. Учились мы не для себя, а для того, чтобы лучше вести политическую работу в массах. Тот, кто учится для удовлетворения своего личного интереса, тот думает лишь о себе, считали мы. Другое дело учиться потому, что этого требует революция. Так своеобразно сочетался в нас пылающий энтузиазм с чувством долга – чувством, всегда означающим самопринуждение, самоподчинение чему-то, стоящему выше тебя и над тобой.

Не помню, чтобы кто-нибудь из нас читал "Что делать" Чернышевского. Но если бы и прочел, наверняка с негодованием отверг бы его теорию "разумного эгоизма". Эгоизма – никакого – мы не допускали. Все – во имя коллектива!

Вероятно, такое настроение естественно для начального периода революции, когда требуется гораздо больше отдавать, чем получать, а жизнью приходится чаще жертвовать, чем пользоваться. Без такого настроения революция не может победить, и она его сама стихийно создает – таково ее свойство. Малейшая мысль о своем личном благе воспринималась нами, как неблагодарность по отношению к революции, как измена массам. И марксизм мы считали необходимым изучать потому, что он, марксизм – факел, освещающий массам революционный путь.

Познание истины, имеющее ясно обозначенную близкую цель – осветить массам уже выбранную и признанную нами верной дорогу – не является ничем иным, как начетническим усвоением популярных основ учения. И ничем больше. Если мы не понимали этого тогда, нет причин не признать этого сейчас. Для первых лет революции, для широких слоев людей, впервые включившихся в духовную жизнь, может быть, и естественным было перенесение центра тяжести на популяризацию общественных наук. Но в этом таится опасность: от постоянной популяризации истина перестает быть живой, пульсирующей и развивающейся, она неизбежно принимает вид законченной догмы. Особенно для тех, кто занимается популяризацией почти профессионально – агитпропщиков, задачей которых является, естественно, внедрение этой истины в сознание агитируемых в наиболее ясной и категоричной форме.

Мы все готовили из себя агитпропщиков, и ни сомнений, ни критики не допускали. Почти все мои друзья тех лет (кому повезло выжить) поныне носят в себе нечто от агитпропа. Да я и сам грешен: сколько раз слышал от старшей внучки: "Дед, не агитируй меня!"

Ева могла служить образцом агитатора в массах. Она не была достаточно образованной? Ну и что? Все необходимое ей для работы она знала в твердой, окончательной и непререкаемой форме. Она читала газеты, а еще регулярнее – директивы (впрочем, разница между теми и другими вскоре стерлась). Что такое директивы? В 20-х годах все указания вышестоящих комсомольских (да и партийных) органов распространялись в перепечатанном на машинке виде. Получив из губкома директиву (в нашем тогдашнем сленге – циркуляр), мы перерабатывали ее для ячеек. Рыжий Авербух садился за машинку – и вечером в клубе все секретари ячеек получали готовое "руководство к действию".

Все годы, пока Ева работала в ЦОМе, она была там секретарем комсомольской ячейки. Окончив губпартшколу, стала секретарем ячейки на другом предприятии. Выйдя из комсомольского возраста, работала некоторое время в женотделе при партийном комитете, потом перешла на партийную работу – секретарем парторганизации. И так – почти до самой смерти в 1947 году. И никогда она не была закоснелым аппаратчиком, всегда оставалась энтузиасткой.

Просто поразительно, как мало она изменилась! Как начала с веры, так свято веровала до конца. Впрочем, в последние годы, по словам Нины (нашей дочери), она начала задумываться. Но в течение многих наших совместных лет я знал и угадывал каждое ее душевное движение и поэтому могу рассказать о ней точнее и вернее, чем о ком-нибудь другом – и на ее примере попытаться понять поведение других в мрачные годы "процветающего сталинизма".

Вне революции Ева себя не мыслила. Революция в ее сознании полностью ассоциировалась с партией, которая в ее сердце всегда писалась с заглавной буквы: Партия, Единая и Единственная, Святая и Непогрешимая. Раз Партия санкционирует расстрел своих вчерашних руководителей как шпионов и убийц, значит, они, безусловно, шпионы и убийцы. Имелись Решения Партии (которые довольно скоро сделались Единственными Решениями) – и никаких других доказательств их вины Еве не требовалось.

Свой собственный разум Ева никогда не осмеливалась ставить выше Партийного Решения. Оно было прямым и высшим продолжением Решения Комсомольского, которому она начала поклоняться с юных лет, когда комсомол поднял ее – полуграмотную робкую швейку – до политической жизни, сделал членом коллектива и воодушевил мечтой о грядущей мировой революции. Сущностью ее энтузиазма было, если вдуматься, отречение от своей личности и своего разума во имя коллектива и его недосягаемого авторитета.

Ни Ева, ни я, ни подавляющее большинство моих друзей-комсомольцев не знали, что в начале революции большевистская партия вовсе не являлась единственной партией, поддерживающей советскую власть. А если кто и слышал, то не придавал принципиального значения тому, например, факту, что в первые месяцы Октября существовала вполне легальная эсеровская партия – левые эсеры.[22] К 20-м годам этот кратковременный исторический эпизод забылся, и само собой разумелось, что у власти может быть только одна партия. То, что по ходу истории сложилось в одной России, мы возвели во всемирный исторический закон, и даже теперь, читая в программе КПСС о возможности прихода к социализму в ряде капиталистических стран мирным парламентским путем, многие ли из нас задаются вопросом: одна или несколько партий должны участвовать в осуществлении этого перехода?

Еве-то, конечно, такой вопрос не мог присниться в самом кошмарном сне. И все мы наравне с нею внутренне были настроены так же. Само слово ПАРТИЯ рождало у нас представление о чем-то всеобъемлющем, абсолютном и законченном – ни прибавить, ни убавить. Не одна только Ева писала в душе это слово с большой буквы.

Этому законченному целому (вот ирония судьбы: "партия" происходит от латинского "парс", что означает "часть"!) Ева поклонялась, как мусульманин Аллаху, не опасаясь, что он рассердится, если произносить его имя на каждом шагу. Библейская ограничительная заповедь: "Не упоминай имени Господа твоего всуе" не распространяется на ислам, который, напротив, одобряет беспрерывное повторение святого имени. Ева походила на мусульманку, только коммунистическую. А кем был я?

Партийность – в том смысле, какой мы ей придавали – пронизывала Еву насквозь. Каждый свой шаг, мне казалось, она оценивала только с одной позиции: а как отнесется к этому Партия? Мотив этот стал у нее подсознательным, но тем более повелительным, во всех ее действиях – от самых высоких до самых обыденных: от вопроса "как голосовать" до "надеть ли шелковые чулки".

Была ли Ева доброй, любила ли людей? Вот вопрос, на который мне ответить трудно. Жестокость ей претила, делать людям больно, получать удовлетворение от человеческих страданий она по своей натуре не могла. У множества людей доброта часто вступает в конфликт с чувством собственности: они добры, пока дело не касается их кармана. У Евы таких конфликтов не было: чувство собственности у нее почти отсутствовало, а в мелочах она умела его подавлять. Но ее доброта отступала перед другим – неимоверно разросшимся в ее душе чувством долга в понимании, усвоенном ею с годами.

Верующий должен быть готов к тому, чтобы презреть, когда потребует долг, не только свое, но и чужое страдание. И если предметом веры является революция, то есть Дело, свершаемое для народа, то именно безоглядность веры приводит к тому, что Дело с большой буквы начинает заслонять народ, во имя которого оно совершается.

Понятие добра и зла в сознании Евы строилось на твердом фундаменте политзанятий и решений партии. Ей требовалась не ясность собственных мыслей, – подсознательно, она, вероятно, чувствовала, что такая ясность опасна для ее светлой безмятежной веры, – а лишь ясность присылаемых свыше указаний: делай то-то, не делай того-то. Догматы веры должны быть непререкаемы; поэтому для верующего нет более убедительного довода, чем резолюция, решение, постановление.

Ева училась азам общественных наук по известнейшему в те годы учебнику – "Азбуке коммунизма" Бухарина и Преображенского. Впоследствии все, сколько их было в обращении, экземпляры этого учебника изъяли и сожгли. Появились учебники истории партии – Кнорина, Попова, Ярославского. Постепенно изымали и их, и Ева стала учиться и учить других по "Краткому курсу истории ВКП(б)", одобренному Центральным Комитетом партии. На титульном листе так и было напечатано: "Одобрено ЦК ВКП(б)". Вы, изучавшие историю партии по этому катехизису, никогда не задумывались над строчкой "Одобрено…"? Между тем, в ней выражена законченная система взглядов, уже укоренившаяся в сознании учащихся.

Популярный учебник вообще категоричен – этого не избежать, но он, по крайней мере, не обязан быть каноничен. Одобрение Ученого совета придает книге авторитетность, но не авторитарность. Оно не отнимает у любого другого ученого права опубликовать другой (и, возможно, лучший) труд на ту же тему. Одобрение же высшей и единственной в стране политической инстанции превращает книгу в постановление. Постановление, имеющее силу закона, не подлежащее ни сомнению, ни критике, ни замене.

Пусть даже в Ученом совете заседают те же люди, что и в ЦК; дело не в их именах, а в том, от чьего имени они одобряют труд, выдаваемый за научный. Науке противопоказана канонизация, свойственная церкви. Вселенский Собор в составе высших служителей церкви обсудил и постановил: четыре евангелия канонизировать, яко священные, остальные отринуть. И религиозное мышление без колебаний принимает как это решение, так и сам факт канонизации: ведь в Соборе заседали ученейшие мужи церкви. Для религии понятно и естественно признание канонизированного текста истиной в завершенном виде. Для науки – в том числе исторической – оно противоестественно: в науке завершенных истин нет и быть не может.

Двадцатые годы заложили в душе Евы благородную любовь к народу и партии (что для нее было одно и то же), преданность революции, уважение к науке. Но из этих же великих достоинств родились и почти все недостатки Евы. Любовь стала привычкой, выражаемой в беспрерывном повторении священных слов "наша партия", преданность приняла характер религиозности, что изменило и отношение к науке. Так якобы научный "Краткий курс" превратился в евангелие, принятое Евой без всяких колебаний. Правда, и "Азбуку коммунизма" она приняла в свое время без колебаний. Ну что ж, то евангелие оказалось фальшивым, а уж по этому, новому, можно молиться спокойно – оно одобрено ЦК нашей партии.

Оставим Еву – среди моих друзей были люди, куда ее образованнее. В прошлом году я встретился с одним из них – комсомольцем призыва 20-го года, в один день со мною, Евой, Марусей и другими переданным в партию в мае 23-го года. Счастливец, он не прошел тех испытаний, которые достались почти всем моим друзьям – и мне. И сам ни разу не искушал судьбу – не из карьеристских соображений, нет: всю жизнь проработал он средним инженером и доныне живет в коммунальной квартире. После нашего разговора он ушел, видимо, довольный собой.

Продолжать веровать в сталинские добродетели сегодня мудрено, и он не пытался замолчать вопрос о Сталине, как делают нынче иные. Но на его долю осталось еще предостаточно вещей, в которые можно верить, отказываясь от их анализа.

И мне показалось, что главное, за что он цепляется всеми силами, – это гордость своими качествами тех молодых лет. Он не желает признавать, что как раз из этих качеств, через ряд довольно простых превращений, вылупилась его внутренняя готовность принять все, решительно все, вплоть до расстрела ближайших товарищей. А его высшее образование ничуть не помешало ему полжизни верить, что существует биология буржуазная и биология пролетарская, что Тухачевский не иначе, как немецкий шпион, что колхозное крестьянство уже в конце 30-х годов стало зажиточным, – и сверх того еще многому, чему в условиях нормальной информации не поверил бы и десятилетний ребенок.

При всем том кое-что из Маркса и Ленина мой собеседник знал – его идейно-теоретический уровень намного повысился с 20-х годов, когда сей уровень не был един: идейность стояла на самой высокой отметке, а знание теории – на нуле.

Идейно-теоретический уровень – одна из многочисленных формул сталинской мифологии, одна из тех магических формальных категорий, которые при Сталине изобретались во множестве с единственной целью: навести тень на ясный день, чтобы люди перестали думать. Идейно-теоретический уровень – просто логическая бессмыслица. В самом деле, в одном человеке могут сочетаться высокая идейность и обширное знание теории, но не менее возможны и другие сочетания: много идейности и мало теоретических знаний (такими были мы в молодости) или хорошее знание теории при малой идейности. Разумеется, между обеими частями искусственно склеенной формулы есть известная связь, но общего мерила их уровня – нет, и не может быть.

А все же формулу слепили не зря. Сталинская практика систематически снижала нравственный уровень тех, кто ей подчинялся. Она приучала к лицемерию и ханжеству, к низкопоклонству и доносительству, внушала равнодушие к судьбам репрессированных и привела к вечному страху за свою судьбу. Растлеваемый всем этим человек не может оставаться таким же идейным, каким был до того, как его совесть подверглась обыску. Вот и придумали идейно-теоретический уровень – для самоутешения: посещай кружок по истории партии, изучай решения последнего пленума, и одновременно с усвоением этой высоконаучной теории получишь аттестат идейной зрелости. Мне хочется верить, что мой товарищ, который навел меня на эти размышления, остался таким же честным, каким он был до повышения своего идейно-теоретического уровня.

В тот вечер мы не только спорили, но и рассматривали старые фотографии. Я глядел на нашу коллективную фотографию 20-х годов и любовался парнями и девушками в шинелях и лихо заломленных шапках. Как быстро лихость перешла в покорность! Мой собеседник хочет, чтобы сегодняшнюю молодежь воспитывали в том самом, заветном, его собственном духе – и не замечает изменений, происшедших внутри него. Неизменными остались лишь фотографии.

Ах, милые фотографии юношеских лет! Какие мы были задорные, какие смелые! Есть у меня в Одессе добрый друг, много переживший и чудом выживший, старейший комсомолец. Фамилию его называть незачем, достаточно сказать "Картошка", чтобы все мои друзья сразу догадались, о ком речь: этому прозвищу полсотни лет. Славный парень (парню-то седьмой десяток), милый и непосредственный. Гостя в Одессе, я зашел к нему. Он достал с полки огромный альбом фотографий. Он собирает портреты старых одесских ребят. Каждый портрет переснят отдельно, а под ним – фамилия, написанная старческой рукой нашего вечно юного Картошки. Кроме фамилий и длинных носов на бледных, многократно переснятых фотографиях, я, откровенно говоря, ничего не разобрал – но ни фамилии эти, ни носы не интересуют современных историков революционного движения в Одессе. Картошка жаловался мне на равнодушие к его работе – а работу он проделывает адскую: разыскивать фотографии полувековой давности! И все, что он делает, превращается в странное пенсионерское хобби, нужное ему одному – и никому более.

Думаю, нет существенной разницы между историками, умалчивающими о еврейских носах, и тем моим старинным товарищем, который хочет воспитывать современную молодежь на идеалах тех, кого изображают выцветшие фотографии. Молодежи, как я заметил, интересны не внешние, а внутренние наши портреты – нет, не портреты даже, а кардиограммы с записью биения наших сердец, движения нашей души, ход наших мыслей, система нашего чувствования. Им надо понять, как ЭТО получилось.

* * *

Если я скажу, что наше мышление было в высшей степени не диалектичным, вы улыбнетесь. Откуда молодым людям уметь мыслить диалектически? А мне представляется, что такое уменье или неуменье носится в воздухе эпохи. Нынешняя молодежь, знакомая с Марксом еще меньше нас, молодых, мыслит не столь формально и метафизично, как мы: да-да, нет-нет, красное и белое, а что не красное, то белое; все развивается только в одну сторону, ничто не превращается в свою противоположность…

У Евы – снова о ней! – эта особенность мышления выделялась очень остро, принимая форму крайнего ригоризма. Ее самоотверженность не была спокойной и радостной, а наоборот – сосредоточенно серьезной. И тут дело вовсе не в характере. Энтузиазм Маруси – жизнерадостной и насмешливой, ни капли не похожей на Еву, – тоже имел какой-то кальвинистский оттенок.

Мы крепко-накрепко усвоили несколько ходовых формул марксизма, и они стали заменять нам всю марксистскую философию. Бытие определяет сознание (наиболее употребительное изречение); пролетариям нечего терять, кроме своих цепей; религия – опиум для народа; буржуазный брак – проституция; кто не с нами – тот против нас. Ну, и еще несколько. И чем чаще мы употребляли эти слова, тем больше они истирались, как истирается монета, и становится невозможно разобрать, что там вычеканено под серпом и молотом.

Сделавшись для меня абсолютными раньше, чем я мог понять учение, из которого они выведены, эти формулы по существу закрыли для меня марксизм. В лучшие годы, когда нормальный юноша учится, чтобы узнать, как можно больше, я вообразил, что уже знаю все.

В семнадцать лет я прочел "Материализм и эмпириокритицизм" Ленина. Что я в нем по-настоящему понял? Ничего! А вообразил о себе бог весть сколько. Если и запомнились мне пять-шесть определений, то запоминание без понимания пошло не на пользу, а во вред моему дальнейшему самообразованию. Так я был наказан за то, что априорно счел себя образованным и мыслящим человеком – стать им можно лишь после многих лет размышлений над многими и разными книгами. Причина не в самомнении – были среди нас и не слишком самоуверенные, – а в какой-то априорности мышления: раз есть дым – непременно должен быть и огонь. Не этот ли стереотип стал впоследствии причиной столь распространенного рассуждения: раз сидел, значит, что-то было.

Способность к диалектическому мышлению, неотделимая от любимого лозунга Маркса: "Подвергай все сомнению!", усвоена думающей частью современной молодежи не потому, что они умнее нас от рождения. Просто другая способность молодых – способность к восторженной вере – разрушена ложью и преступлениями сталинизма. Произошло неминуемое, и сколько бы мы ни ставили себя в пример внукам, повторить нашу веру невозможно. Зато повторить кое-какие из пороков, ею порожденных, удастся. И такая опасность тем действительней, чем упорнее мы будем изображать себя ангелами в кожаных куртках.

И мы, рядовые комсомольцы и коммунисты, и наши руководители, и члены Политбюро, – все мы были людьми со своими разнообразными достоинствами и недостатками. Михаил Якубович[23] в своих исключительно интересных и глубоких – нигде не изданных! – записках дает острые, точные, яркие характеристики Зиновьеву, Каменеву, Рыкову, Бухарину, которых он лично знал. Они были люди и имели человеческие недостатки – порой, может быть, и крупные. А Сталин и те, кого он подобрал в качестве исполнителей своих кровавых замыслов, были нелюди. Различие между людьми и нелюдями лежит в нравственной области, и нелюди не могут быть коммунистами, даже выучив наизусть "Капитал", "Антидюринг" и "Материализм и эмпириокритицизм"

11. Я увидел свою родину

Нашему Вилю не исполнилось и года, когда мы повезли его в Черново, чтобы подкинуть бабушке.

С течением времени мои родители примирились с тем, что я не доктор, а комсомольский работник. Многое переменилось в местечке. Отец давно распростился с торговлей. Сперва он служил заведующим сельским кооперативным складом, а позднее стал членом еврейского колхоза. Склад кооператива помещался в самой большой комнате отцовского дома. Там стояли мешки с мукой и сахаром. Давно уже дети не пили сладкого чая, и мама однажды пристала к отцу, чтобы он взял со склада четыре кусочка сахару – всем по кусочку. Отец ответил:

– Украсть четыре кусочка или четыре мешка – какая разница? Мешки заметнее? Я пью чай с солью – пусть и дети так пьют.

Через какое-то время в кооперативе объявили продажу сахара. Мама пришла за своим фунтом. Продавец посмотрел на нее широко раскрытыми глазами. Он не мог поверить, что мой отец такой дурак. Вероятно, он решил, что это еврейская хитрость и жадность.

Одно из двух – либо мой отец был ловким приспособленцем и стал жить своим трудом, чтобы обеспечить карьеру себе и своим детям, либо прежние занятия ему претили. Однако своему следователю я этого объяснять не стал – да он бы и не захотел этого понять. С ликованием записал он в протокол, что я – сын торговца. Это оказалось самым невинным моим преступлением.

Пока следователь писал протокол (дело было в 1950 году), я фантазировал, пытаясь представить себе следователя на месте отца перед мешком сахара – что бы он делал? И что бы делал мой старик на его месте сейчас? Какие только мысли не придут в голову, пока твой следователь занимается творческим трудом, сочиняя для тебя разнообразные преступления! Во время одного из допросов я, например, вспомнил украинское слово "легкоробитник", которым часто пользовался мой отец. Я простодушно поделился этим воспоминанием со следователем – а он рассердился…

Еврейский колхоз в Черново носил замысловатое название "Третий труд" – отец придумал. Неужели он читал сочинение Роджера Бэкона, написанное восемь столетий назад? Колхоз возник в 1922 году и был первым коллективным хозяйством в Исаевской области. Бывшие торговцы и ремесленники взялись за плуг. Первым трактористом-самоучкой на первом в наших краях тракторе работал мой брат. За трактором толпой бежали мальчишки и старики с обеих улиц местечка: украинской и еврейской. Доходы колхоза в первое время были невелики, из них же надо было погашать стоимость дорогого импортного трактора.

Но коллектив существовал и не хотел распадаться. Сколько насмешек выслушал мой старик! Люди не могли поверить: жиды берутся сеять, да еще кучей! Обобществленное хозяйство делало свои первые шаги – зато добровольные. Колхозов тогда было еще очень мало – дело происходило за семь лет до сплошной коллективизации сельского хозяйства СССР.

… Ехать из Одессы в Черново с грудным ребенком было непросто. От железнодорожной станции до местечка ехали на попутной подводе – у нас был еще доавтомобильный век. Да что доавтомобильный! На полдороге остановились кормить лошадей, и Ева вытащила примус – сварить ребенку кашу. Тотчас сбежались бабы – смотреть диковинную машинку. В 1925 году за 80 верст от Одессы в селе никогда не видели примуса! Этот неприметный бытовой факт может показаться невероятным нашим внукам, тоже не знающим примуса, давно ушедшего в небытие, но знающим о космических спутниках и телевидении.

… Что защемило у меня в груди, когда подвода загремела по гулким, расшатанным доскам исаевского моста? Что такое родина с маленькой буквы, понять нетрудно: место, где ты родился – пыльная улица, старая левада, тихая речка и белое здание школы рядом с церковью. Но слово, написанное с большой буквы, свидетельствует, что Родина – это нечто большее, чем тысяча географических точек, оживленных белыми зданиями школ и церквей. И кто ее любит, тот любит вместе с левадами и ее тундру, и страдает за эту тундру, бесследно засосавшую останки друзей молодости.

Необходимо рассказать о нас детям и внукам возможно точнее. В век массированной информации слово, беспрерывно повторяемое радио, газетами и телевидением, одновременно и вбивается в головы, и утрачивает свое значение. Слово "Родина" мы употребляли так же редко, как "любовь", а выражение "советский патриотизм" вошло в обиход лишь со времен Отечественной войны. В "Кратком курсе истории ВКП(б)" – официальном и в течение многих лет единственном учебнике партийной истории – вы этого выражения не найдете, а издан он в 1939 году.

Мы гордились советской страной по-своему: гордились тем, что она – колыбель мировой (в то время мы еще ждали ее прихода) революции, что она – наследница Парижской Коммуны и ее принципов равенства. Но что паровую машину изобрел Ползунов, а не Уатт, как принято считать в мире, – этого мы не знали.

* * *

Приехав в родное местечко, я нашел маму полуседой, но по-прежнему работящей и неутомимой. Отцу моя ранняя женитьба и самый предмет ее были, видимо, неприятны. Много позже он признался мне, что невзлюбил Еву с первой встречи: она не догадалась предложить ему стул.

Недолго погостили мы в Черново и, оставив малыша на бабушкином попечении, вернулись к своей работе.

"Молодая гвардия" увеличивала свой тираж и привлекала начинающих литераторов: Кирсанова,[24] Батрова и еще нескольких. Мы издали тоненькую книжечку комсомольских хоровых песен. Большую часть их написала Маруся Елько; ее песни еще долго распевал одесский комсомол. Традиция собираться в клубе оказалась живучей в Одессе.

Много страниц нашего песенника посвящалось червонному казачеству – так называли украинский Первый конный корпус, над которым шефствовал комсомол Украины. Командовал корпусом Виталий Примаков.[25] В 1937 году он стал жертвой знаменитого процесса, в результате которого были расстреляны крупнейшие полководцы Красной армии. Не только имя Примакова, но и все червонное казачество вдруг исчезло из истории. Не было такого героя, и кавалерийского корпуса такого не было!

"Молодая гвардия" закрылась после появления "Комсомольской правды", и в местных "Известиях" стала издаваться молодежная страница. Я попросил направить меня в распоряжение ЦК, а оттуда получил путевку в Донбасс, в Артемовск.

12. Дружба с Гришей

Гриша Баглюк был рыжий, широкоплечий, некрасивый парень. С начала нашего знакомства в первый мой артемовский вечер, я обратил внимание на то, как громко он смеется. И как он доверчив – совсем как дитя.

Гриша принадлежал, по нынешнему выражению, к старинной рабочей династии, к племени шахтеров. В двенадцать лет он спустился в шахту – саночником. Уголь от забоя к откаточному штреку доставляли тогда на санках, в которые запрягали детей. Саночник тащил свой груз прямо по почве, как называют шахтеры грунт забоя.

Грише досталось такое трудное детство, какое мало кому доставалось даже в царские времена. В семье было шестеро детей, и пока мать была жива, семья сводила концы с концами на заработок отца-шахтера. Дети, став взрослыми, вспоминали мать, как чудесную – добрую, тихую, трудолюбивую и на редкость умную женщину. Но она умерла, когда младшей девочке было три года, а старшей – тринадцать. Приятели настойчиво советовали отцу жениться, чтобы было кому присмотреть за детьми. И он женился…

Мачеха привела сына – взрослого парня, уже умевшего пить. И для сирот начались ужасные годы. Отец уходил на работу затемно и возвращался поздно вечером. Весь день мачеха не давала детям ни кусочка хлеба: живите, как хотите!

Старшая девочка не выдержала и ушла в прислуги. Гриша, второй по возрасту, взял на себя заботу о младших. Самому ему было двенадцать лет. Зимой он работал в шахте, а летом нанимался в пастухи. На Украине пастуха кормят всем селом по очереди: сегодня одна хозяйка, завтра другая. Все, что ему давали, Гриша складывал в сумку – большую полотняную сумку, сшитую для него сестренкой.

"Пусть всегда будет солнце!" – поют сейчас дети. А дети шахтера Никиты Баглюка ждали, чтобы оно поскорее зашло: к заходу солнца пастухи пригонят стадо, и Гриша принесет сумку с едой.

Человеку свойственно жаждать справедливости, особенно в юности, когда жизнь не напоила его еще чем-нибудь таким, что покажется утоляющим жажду. Гришу тоже поили обычным зельем, но жажда справедливости в нем не утихала – уж очень много несправедливости видел и вынес он на своем веку.

Удивительный был человек! Случалось ему и сердиться, и грустить, но переполнявшая его радость жизни очень скоро брала верх – и вот он уже смеется… Да как смеется! Грохочет!

Обычно громкий хохот кажется мне признаком самодовольства и неискренности. Только не Гришин хохот! Его любили все, и всех заражал его смех, и все сами начинали хотя бы улыбаться. Вот уж в ком не было ни капельки самодовольства или фальши. Бесцеремонности, пожалуй, немного было – нашей обычной комсомольской грубоватости, очень тогда принятой. Гришин смех ничего не скрывал; он, наоборот, раскрывал его сущность, его душу. Он смеялся гомерическим смехом в самом точном значении этого слова – смехом юного гомеровского полубога, сознающего свою внутреннюю силу и свою способность перенести любые удары судьбы.

Но в действительной жизни подвиги Геракла кончаются еще трагичнее, чем в древнем мифе.

Профессия саночника ссутулила спину Гриши. А душа осталась прямой. Труднее работы в шахте оказалось для Гриши приспособленчество. А еще хуже – просто невозможно – ему было молчать, применяясь к подлости.

В ту пору, когда мы познакомились, он уже работал в редакции газеты. В школу он ходил только до смерти матери, а дальше все усваивал самоучкой. Лет в семнадцать вступил в комсомол, начал писать корреспонденции в газету и стихи – в стол. В редакции угадали в нем талант и взяли на работу. Что бы он ни писал, он писал о своем.

– Слушай, – говорил он мне, – люди, которые не знают тяжелого труда, наверное, не сумеют выразить это: делать любимое дело приятно. Все забываешь, даже поесть. Но как превратят самое милое дело в подневольное, оно уже не притягивает. Это надо пережить самому. Вот научусь писать, как следует, напишу книгу и всем расскажу.

Гриша как в воду глядел. Прошло немного лет, и ему нашли работу, на которой он мог проверить правильность своих размышлений. Потомственных пролетариев, шахтеров, печатников и металлистов "перековывали" трудом вместе с ворами и рецидивистами. В газете "Шахтер", издававшейся без адреса и запрещенной к распространению за пределами Воркуты, слово "лагерь" не употреблялось. Нет лагерей! Есть "хозяйство, где начальником тов…"

На посту начальника одного хозяйства до середины пятидесятых годов трудился товарищ по фамилии Корнев. Он всего себя отдавал работе, и его хозяйство из месяца в месяц перевыполняло план. Высоко над шахтным копром горела красная звезда – почетный знак передовой шахты. Газета "Шахтер" – наш засекреченный орган передовой общественности – награждала ЛЮДЕЙ (так на ее секретном коде назывались мы, заключенные) ежемесячной похвалой. Сам Корнев награждался, сверх того, и денежной премией: месячный оклад, а то и больше. Его оклад плюс северная надбавка составлял пятнадцать, если не все двадцать, окладов текстильщицы в среднерусских областях.

Корнев совершенно логично полагал, что основой выполнения месячного плана является неуклонное выполнение дневного задания на каждом участке и в каждой без малейшего исключения бригаде, что бы там ни случилось. Пусть половина бригады заболела или умерла, все равно. Это есть самое святое для советского человека. План! И никаких послаблений и остатков на завтра. План! Разве он был неправ?

И если на каком-нибудь участке промокшие до мозга костей ЛЮДИ поднимались на-гора, не додав трех-четырех вагонеток угля до планового сменного задания, то по телефону (Корневу докладывали домой в любое время дня и ночи – он ведь всего себя отдавал делу социализма!), поступало распоряжение: "Вернуть людей назад!"

Их снова спускали в шахту. Докачают задание – пусть выходят.

– Вызвать конвой и отправить в жилую зону!

Топайте в свои бараки, сушите портянки и чуни. Газета "Шахтер" призывала общественность следовать примеру передовиков.

У иного человека, кроме корневских сменных заданий, есть свое собственное бессменное задание, добровольно взятое на себя. Ему он посвящает каждое мгновение своей жизни. Мы верили, ошибались и снова возрождались в вере, храня в самой глубине сознания мечту: не умереть, пока не сделаешь что-то важное для всех людей, что-то прекрасное, нужное, смелое…

Грише не дали осуществить эту мечту – так пусть его смерть доскажет людям то, что он не успел выговорить при жизни.

* * *

Когда в Артемовск приехала Ева с ребенком, мы вчетвером (Гриша только что женился) поселились в общей квартире. Нет, не в коммунальной квартире со случайными соседями. (Мы могли бы жить отдельно – каждая семья в своей квартире, но нам хотелось быть поближе друг к другу). Наша квартира состояла из трех комнат, и мы превратили среднюю, самую большую, в общую столовую. В ней почти каждый вечер собирались наши друзья – много друзей.

Мы входили в ячейку печатников, объединявшую комсомольцев редакции и типографии тогдашней донбасской газеты – "Всесоюзной кочегарки". Ребята создали эстрадный коллектив "Синяя блуза", популярный среди молодежи. Синеблузники выступали на эстраде профсоюзного клуба со стихами, пением, маленькими сценками. Отдельного комсомольского клуба мы не имели. Большинство стихов для "Синей блузы" писал Борис Горбатов.[26] Он писал их очень быстро и совсем недурно. Он приходил в нашу квартиру (кто-то назвал ее "салоном мадам Баглюк") один, без любимой девушки, если не считать музу поэзии. Гриша был влюблен и в музу, и в свою молодую жену, Костя Горошко (с которым мы впоследствии, освободившись вместе из лагеря в мае 1941, уехали в Киров) – в Маню, остальные ребята – в других девушек из нашей ячейки.

Клуб печатников не во всем походил на мои старые клубы в Одессе. Сюда мы ходили не ежевечерне, а только в дни собраний и занятий "Синей блузы". Остальные вечера кружок друзей проводил у нас. Объединял нас, скорее всего, Гриша. И еще – литература.

Мы не читали вслух – разве что Борис прочтет иногда свое или чужое стихотворение – а читал он превосходно. Организованных собеседований тоже не проводили, а так, сидели, разговаривали или пили чай с бубликами. Уже тогда выпивка стала завоевывать утерянные было позиции. У нас был уговор – спиртного в нашем доме не пьют. Гриша, выросший в беспросветно пьяной слободе, не терпел водки. Мы в ней не нуждались.

Заразительный хохот Гриши сотрясал стекла. О радио мы еще не имели понятия. Патефон в те времена еще не получил окончательной реабилитации – да и танцевать мы не умели, даже петь умели далеко не все. Но снова и снова приходили и ребята, и девушки. Никто их не тащил и не уговаривал.

Однажды Боря прочел нам "Гренаду". На моей памяти ничьи стихи не нашли сразу такого единодушного и искреннего признания. В "Гренаде" Светлов задел наиболее высоко звучавшую в наших душах с первых дней революции струну – ту, которая пела гимн интернационализму и всемирной победе рабочих и крестьян.

Гриша нам своих стихов не читал. Он вообще писал как-то незаметно. Ни в одном из своих стихов он не воспевал обушок – а обушок служил подпоркой таланту многих начинающих донецких поэтов. Но замысел описать процесс труда никогда не оставлял его, и мы часто беседовали об этом. Уж он бы изобразил хозяйство, где начальником тов. Корнев…

Кроме умения видеть необыкновенное в обычном, настоящего писателя отличает еще и бесстрашие. Конечно, и читателям, и даже самому себе неприятно признаваться в трусости. И у пишущего исподволь вырабатывается некий психологический заслон от самообвинения, и его "внутренний цензор" получает новое имя: ответственность, сознание необходимости, убежденность – и тому подобные красивые слова. А покопаться – тот же внутренний цензор, та же оглядка.

Гриша не то что роман написать, подобно Ажаеву,[27] – он ни одного слова лжи не умел и не желал выговорить. Говорить одну правду – с этого он начал как рабкор. Этим он продолжал, став писателем. И это привело его к смерти.

13. Дни и вечера без романтики

Тихий провинциальный Артемовск был тогда административным центром Донбасса. Мы жили на главной площади маленького города. На работу, в редакцию – шагов триста. И вообще – шагать почти некуда.

До угольных шахт, химических и металлургических заводов добирались рабочими поездами. Значительная часть заводских рабочих жила в селах, за много километров от места работы. Добрая половина рабочих Краматорского завода проводила в рабочем поезде не один час времени утром и вечером. В вагоне играли в карты, спали, сидя, бывало, и пили.

Шахтеры жили близко, для них имелись казенные бараки, рассчитанные на то, что шахтер – человек кочевой. Возле бараков не росло ни травинки, только уборные стояли впереди, ближе к улице. Такая уж была архитектура. Не говорили "с работы домой", а "с работы в казарму". Гриша очень точно написал в своих стихах:

Я вырос там, где без романтики

Проходят дни и вечера.

Поселки Донбасса, какими тогда еще были теперешние города Горловка, Краматорск, Константиновка, утопали в черной, замешанной на угольной пыли, липкой грязи. Их окраины неизменно носили клички: Шанхай, Собачевка, Нахаловка. Был Шанхай горловский и Шанхай краматорский, и Нахаловки были такие же. Испокон веков на донецкие шахты приезжали на зимний сезон крестьяне из беднейших малоземельных районов центральной и западной полосы. Они и составляли на шахтах большинство рабочих.

Сезонные приливы и отливы никак не согласуются с механизацией работы в шахтах; вот почему внимание нашей газеты постоянно было приковано к Собачевкам и Нахаловкам. "Кочегарка" имела несколько сот рабочих корреспондентов – то были годы расцвета рабкоровского движения. Нигде не учившиеся простые рабочие, разбуженные к размышлению над жизнью, страстно изучали и описывали ее.

Четвертая часть газеты непременно отводилась их письмам. Я был готов вступить врукопашную с редактором за малейшее посягательство на "мою" страницу.

"Кочегарку" редактировал Давид Брагинский. Семнадцатилетним юношей он стрелял в виленского полицмейстера по поручению эсеровской организации; за это его приговорили к пожизненной каторге. Революция освободила его, он стал большевиком, а на руках остались синие полосы от кандалов. В 1937 году его постигла участь многих других…

Почему, когда хочешь описать лучшие дни своей жизни, ты обнаруживаешь, что ничего особенного в них не было? Все будничное: работа, друзья, жена, ребенок. Но не все будничные дни одинаковые. Есть предпраздничные, когда ждешь и готовишься, и есть понедельники.

Вот небольшая черта, которая, может быть, даст вам представление о нас, тогдашних. Наш малыш не называл нас папой и мамой, мы учили его звать нас по именам. Так нам казалось ближе к коммунистическому воспитанию. Наша девочка, моложе брата на четыре года, начала со слова "мама".

В первый (и в последний – разрешаю себе невинное хвастовство) раз я получил путевку в дом отдыха. Святогорск – чудное, райское место. В синий быстрый Донец глядится высокая гора, поросшая густым лесом. На горе – бывший монастырь, у подножия – дом отдыха, и снова лес, и река, и лодки. Но ни лодки, ни отдых, ни вкусные обеды не удержали меня. На вторую неделю я сбежал из Святых гор в свой душный и пыльный Артемовск. Темными украинскими вечерами бродили мы с Гришей по улицам.

Не одного меня пленяла прозрачность его души, какая-то удивительная внутренняя чистота, не принимающая ни прямого, ни косвенного – наиболее распространенного – подкупа, и та редкая человеческая гордость, которая не позволяет кланяться опасностям, свистящим вокруг тебя наподобие пуль. Один из тогдашних донецких молодых писателей, осмотрительный человечек, недавно рассказывал мне:

– Я носом учуял, что в окружкоме партии меняется отношение к нему.

– Сколько раз я ему говорил – уезжай, пока цел, уматывай из Артемовска! Не послушался – а уехал бы, и жив бы остался.

Нет, Гриша не уцелел бы ни в Москве, ни в захолустье. От самого себя не уезжают.

Спокойные вечера, когда бы мы с Гришей могли разговаривать подолгу, выпадали не часто. Однажды в летнюю, обволакивающую душу ночь мы так увлеклись разговором, что прошатались по улицам до утра, как двое влюбленных. Гриша говорил о своем детстве и о своей будущей книге. Она будет почти о нем, почти автобиографической: мальчик работает саночником, он наблюдает взрослых и сам взрослеет. Гришино восприятие мира было восприятием человека со взрослым умом и открытым сердцем ребенка.

Литературная страница "Кочегарки" выходила еженедельно, молодая писательская организация росла. Борис Горбатов уехал в Краматорск и поступил рабочим на завод, – не все знали, что он готовит свою "Ячейку". Вскоре уехал и Гриша – сперва в институт журналистики, куда его послали, как способнейшего из нашей молодежи, потом в армию.

Уже давно поступали в редакцию тревожные письма, особенно из Дружковки; рабкоры писали о недостойном коммуниста поведении директора Дружковского завода, о его наглом обращении с рабочими. Рабкоры не знали, что директор приходится свояком кому-то в окружкоме. Еще несколько ответственных работников окружкома приходились друг другу свояками и зятьями. Все они, видимо, считали, что эпоху самоограничения пора прикончить: страна восстанавливается, и она не такая нищая, чтобы ответственные работники столь важного промышленного центра не могли позволить себе выпить в узком кругу. Сору из избы никто не вынесет – все свои! Они превратили Артемовский округ в свою семейную вотчину. Присланных Центральным комитетом из других организаций они не принимали, делая при этом эдакий гордо-пролетарский вид: "Мы, донецкие рабочие, не нуждаемся в подкреплении из других мест!".

Ни Гриша, ни я не знали близко высоких окружных руководителей, с нас хватало знакомства с секретарем исполкома. Это был исполнительный винтик. В домашней обстановке – а мы жили с ним бок о бок – его службистские качества не проявлялись, но Гриша ненавидел его, угадывая за угодливостью натуру бюрократа. Этот аппаратный сверчок не шел ни в какое сравнение с другими окружными чинами. В домах председателя окружного суда и начальника милиции творились чудеса, а город не знал тайн.

После очередной попойки произошла трагическая история – одна из ответственных жен застрелилась. "Кочегарка" не набралась сил размотать клубок. Брагинского к этому времени успели выжить из Донбасса. Когда газета напечатала маленький фельетон о директоре Дружковского завода, издавшем приказ, чтобы все жители поселка обрезали крылья своим гусям, ибо они нарушают порядок, залетая во двор его дома, – зав. агитпропом окружкома возмутился до глубины души. Так возмутился, что мне, вынесшему сор из избы, предложили выметаться из Донбасса. Пришлось уезжать в Харьков. Но сердце мое осталось с друзьями в Донбассе.

* * *

Центральные газеты не дали заглохнуть слухам об артемовских чудесах, их описал "Пролетарий", и "артемовщина" обнаружилась перед народом во всей красе. Кроме пьянства, открылось и нечто посерьезнее. Произвол и пренебрежение к рабочим царили не в одной Дружковке с ее гусиным директором. В постановлении Всеукраинского совета профсоюзов говорилось о "неправильном использовании милиции в конфликтах с рабочими" (нетрудно представить себе характер этого "использования"). Центральный комитет партии вынес специальное решение по артемовскому делу. В решении говорилось: "Ввиду нездоровых явлений групповой обывательской спайки в рядах части ответственных работников и потакания некоторым разложившимся элементам…, а также отсутствия выдвижения на окружную ответственную работу рабочих из низового актива (ни одного случая выдвижения рабочего за 1926-27 годы), пересмотреть состав руководящих работников…"

Прошло четыре года со дня смерти Ленина. Не слишком ли быстро стиль поведения артемовских деятелей обратился в "групповую обывательскую спайку"?

Рабкоровские письма – а я читал их без счета – рисовали невеселую картину. В то время рабкоры писали почти исключительно о недостатках – это, конечно, само по себе было "временным недостатком" их деятельности, требующим срочного искоренения. Все рабкоры, сообщая редакции свою фамилию, настойчиво просили печатать не ее, а псевдоним: Игла, Колючка, Заноза, Зубило, Острый глаз и т. д.

В народе нарождался страх. Перестали верить в то, что рабочий может без опаски резать правду в глаза начальству. Рабкоровские псевдонимы – не единичное, не исключительно артемовское явление.

В эти годы, стало быть, уже имелись зажимщики. И невольно возвращаешься к вопросу, который я задал себе, когда писал заметки в первой своей тетради: была ли возможна уже через четыре года после смерти Ленина партийная чистка в том же, в ленинском стиле? Решился ли бы рабкор Острый глаз выступить открыто не только против секретаря окружкома Михиенко, но и против своего гусиного директора? А ведь "артемовщину" вскрыли именно рабкоры.

Рабочие и сельские корреспонденты – рабселькоры – интереснейшее явление революционного времени. Это не выдвинутые из масс руководители, а люди, остающиеся в массе, чувствующие то, что чувствует масса, и острее кого бы то ни было воспринимающие всякое зло.

Разница между рабочими и сельскими корреспондентами состояла в предмете их обличения, в разновидности зла, с которым они боролись. Селькор воевал с кулаком, а рабкор – с бюрократом. Перед селькором стоял враг явный, различимый и не пользующийся поддержкой государства, а перед рабкором – враг, замаскированный в слугу государства. В селькора могли стрелять: в те годы нашумело дымовское дело – в селе Дымовка на Николаевщине кулаки убили селькора Малиновского. В рабкора не стреляли – его только увольняли с работы или прижимали в заработке. Быть уволенным – не прямая угроза жизни человека; это косвенный, но точный удар по его семье, по его детям. Немного найдется людей, не убоявшихся такой угрозы.

… В первый год моей жизни в Артемовске я чувствовал себя счастливым, несмотря на ее будничность. Почему? – объяснить трудно. Был молод, согрет дружбой с Гришей и другими ребятами, мало задумывался. Но уже через год-полтора стало хуже на душе. Особенно угнетали меня известия о том, что делается в нашем округе. В печати появилось далеко не все (и притом много позже). А в редакции знали больше, чем где бы то ни было. Рассказывали друг другу, возмущались, негодовали – про себя. А в газете даже написать про директора завода оказалось непросто.

14. Каин, Авель и "Платформа 83-х"[28]

В Артемовске, работая в газете, я сильно увлекался местными делами, к которым питал профессиональный, журналистский интерес, и весьма мало – общесоюзными. Между тем, назревали события, чрезвычайно важные для всей страны. Готовился 15 съезд партии. "Платформу 83-х", распространяемую подпольно, я прочел не в Донбассе, где ее вряд ли кто и в руках держал, а в Одессе, куда летом того года ездил в командировку. Там я встретился с Марусей и несколькими другими друзьями. Рафа давно уже работал в Москве, в ЦК ВЛКСМ.

Письмо Ленина[29] к съезду (оно оглашалось делегатам 13-го съезда), теперь обычно именуемое его завещанием, я впервые прочел позже, уже живя в Харькове. Оно было также напечатано подпольно на стеклографе. В течение тридцати лет его скрывали от партии. Да не просто скрывали, а утверждали (когда приходилось его упомянуть – т. е. в протоколах следствия), что это – не ленинское письмо, а троцкистская фальшивка, антисоветский документ.

Начиная с 1917 года, существовали и заявляли о себе внутрипартийные оппозиции – и при Ленине, и после его смерти. Точку зрения ленинских оппонентов мы знаем из его сочинений. Он добросовестно излагал их доводы, разбирая пункт за пунктом, и те никогда не жаловались, что их слова искажены. Об оппозициях, возникавших при Сталине, известно гораздо меньше. Он излагал чужие мысли недобросовестно, а часто и вовсе не излагал: наклеит ярлык, и дело с концом. Если ленинское письмо он не постеснялся объявить выдумкой – что говорить о письмах и речах других?

После Октября при жизни Ленина Троцкий дважды был к нему в оппозиции: по поводу Брестского мира, положившего конец войне с Германией в 1918 году, и по вопросу о профсоюзах. И в обоих случаях Ленин, споря с ним и с другими оппонентами, не лишал их своего доверия.

При Сталине же вновь возникшие разногласия приняли небывалую ранее острую форму, и притом – с первого дня. Потому что за теоретической дискуссией всех после ленинских лет стоял тот спор, который Ленин предвидел, диктуя свое завещание и предупреждая, что он способен "ненароком привести к расколу" – спор о власти.

В дни Бреста, при Ленине, дело шло о жизни и смерти молодой советской республики, но спора о власти, о руководстве не было, и дискуссия закончилась, как кончается всякое нормальное партийное обсуждение. В разгоревшейся после смерти Ленина новой дискуссии мирного окончания быть не могло – один из соперников должен был уйти. И каждый боролся, применяя те средства, какие ему позволяла его совесть.

Сталин применил самое крайнее средство – убийство противника. Но убивать за неправильные (с его точки зрения) взгляды – слишком напоминает инквизицию. И он приписал противникам фантастические, им самим придуманные преступления, а народу сумел внушить, что эти преступления действительно были совершены вот этими людьми, сидящими на скамье подсудимых. И их расстреляли.

Можно допустить, что целью Сталина действительно было единство партии. Но методами ее достижения были: клевета, ложь, демагогия, подделка истории и расстрелы. И все это – в невероятных масштабах. Никогда за всю историю человечества борьба идей не была столь кровавой. За сто (сто!) лет преследования гугенотов в средневековой Франции католики убили 300 тысяч человек, в том числе – 50 тысяч в Варфоломеевскую ночь, вошедшую в историю, как самая черная ночь католицизма. А сталинский режим за два года – 1937-38 – выполнил не менее двух кровавых СТОЛЕТОК.

Мы обязаны ясно различать средства, которые руководитель предлагал до начала своей акции, от средств, которые он потом применил на деле. К примеру: Сталин не предлагал семнадцатому съезду партии принять резолюцию о расстреле шестидесяти процентов своего состава через три года. Он предлагал резолюции совсем другие, и невозможно вообразить, чтобы единогласным голосованием делегаты одобрили свой саморасстрел. Дела Сталина, его практические действия не соответствовали резолюциям. Предлагалось ведь укрепить партию и ее руководство, а не убить большую часть ее ЦК. Мало того, что низкие средства порочат высокую цель. Они приводят к совершенно другим, непредвиденным, нежеланным и часто обратным задуманному результатам.

Не впервые в истории тайный замысел деятеля в корне отличается от провозглашенного им вслух. Но где присутствует такой замысел, там честным средствам места не остается, а бесчестные неизбежны. И тут-то, в действиях, которые в конечном итоге все же раскрываются, обнаруживается и суть скрытого замысла. Средства разоблачают цель.

И мы, знающие (далеко не все!) о массовых убийствах, должны были бы спросить себя: что мы думаем об их действительной цели? Можем ли мы считать, что она совпадает с произнесенной вслух? И если массовые убийства дозволены для достижения социализма, то не обязаны ли мы понять, зачем их скрывали?

Перед нами документ, подделать или скрыть который теперь уже невозможно: завещание Ленина. Это важнейшее и первое по времени своего сокрытия доказательство преступлений Сталина. Оно опубликовано – хорошо. Но надо еще сопоставить намеченную в нем задачу – сохранение партийного единства – с теми способами, какими Сталин ее осуществлял. Эти способы и были его первым преступлением.

Между тем, именно оно изучено слабее других. Доныне так и не ясно: кто же на самом деле преступник – те, кого убили, или тот, кто убивал. Доныне при перечислении имен людей, работавших с Лениным при его жизни, перечисляются лишь имена людей, умерших своей смертью, а вместо имен убитых пишется "и др." Доныне рассказы о первых годах революции зияют бесчисленными умолчаниями. Доныне никто не рассеял ложь, бросающую тень на имя Ленина, будто пятеро, названные в завещании и по всему его, завещания, смыслу пользовавшиеся доверием Ленина, не были настоящими коммунистами (а кто же им был? шестой? или он тоже нет?). Доныне забывается, что изо всех шести, упомянутых в завещании, Ленин предлагал съезду сменить и переместить лишь одного – и именно Сталина – а о смещении остальных вопроса не поднимал. Между тем, пятеро остальных были не только смещены, но и убиты, и их убийство Сталин включил в свое осуществление марксизма, в свою историческую заслугу.

Наши современные историки очень энергично критикуют многие давние точки зрения. Критика звучит особенно обоснованной благодаря тому, что чужая точка зрения излагается не по способу документирования, а по методу вольного пересказа: приписывают оппоненту явную нелепость, а затем ее убедительно опровергают. Таков был излюбленный прием Сталина, и ученики отлично его усвоили.

Платформа оппозиции, сперва распространявшаяся нелегально, была затем в основных чертах воспроизведена в контр-тезисах оппозиции к 15-му съезду. Они публиковались в официальном партийном издании, в "Дискуссионном листке", который выпускала "Правда" в ноябре 1927 года, накануне съезда. Если интересующимся удастся прочесть комплект "Правды" тех дней, они сами увидят, как своеобразно излагается сегодня наше вчера.

В свете прошедших с той поры сорока лет наиболее интересно, видимо, ознакомиться с предложениями оппозиции по крестьянскому вопросу. Главные из них: принудительный стомиллионный заем для распространения среди кулаков с тем, чтобы заставить подписаться на него не более десяти процентов всех крестьян, и реализация ленинского плана постепенного кооперирования крестьянства (т. е. коллективизация) на основе технической революции в сельском хозяйстве: внедрение машин, введение многопольного севооборота и применение искусственных удобрений.

В тезисах о промышленности важное место занимали предложения об ускоренной индустриализации народного хозяйства, а также требование не увеличивать косвенные налоги и не расширять выпуск водки. Мой сверхкраткий пересказ основных положений контр-тезисов оппозиции не может, конечно, заменить чтения их в подлиннике.

На одном пункте я все же остановлюсь подробнее – пункте о косвенных налогах, с той поры выросших неимоверно. При Ленине их вообще не было, взимались только прямые налоги – главным образом сельхозналог и подоходный. Сейчас существует налог на оборот, взимаемый в основном с торгующих организаций. По бюджету СССР, рассмотренному сессией Верховного Совета в декабре 1970 года, налог на оборот составил в том году 48,8 миллиарда рублей, а на 1971 год был утвержден в еще большей сумме – 54,1 миллиарда. Это почти две пятых всех доходов (145,9 млрд.) государства. Сопоставив сумму налога с оборота с самим товарооборотом (130 млрд.) мы увидим, какую значительную часть бюджета семьи он съедает, составляя более трети расходов каждого из нас на покупку пищи, одежды и прочих предметов первой необходимости. Из каждых 130 копеек, уплаченных нами в кассу магазина, 50 копеек идет на погашение косвенного налога.

Всякое косвенное обложение по самой своей сути падает наиболее тяжелым бременем на менее обеспеченную часть населения: с трехсотрублевой зарплаты легче переплатить четверть или даже треть зарплаты за покупки, чем со сторублевой. Зато косвенный налог удобен тем, что он невидим – это позволяет уверять трудящихся, будто налоги снижаются.

Водка тоже разновидность косвенного обложения. Воображать, будто водочный налог взимается только с пьяниц – наивно. Если бы высокая цена на водку хоть чуточку останавливала пьяниц, то постоянное ее повышение должно было бы снижать уровень пьянства. В действительности же – и водка дорожает, и пьянство растет. Рост водочной прибыли не означает ничего иного, кроме снижения жизненного уровня семей, в которых есть сильно пьющие.[30]

Но не налоги или займы были исходными положениями оппозиции перед 15-м съездом, а теоретический тезис о невозможности полного построения социализма в одной, отдельно взятой стран. Тезис этот вытекал из понимания Октября, как первой главы мировой революции. "Советская Россия есть колыбель мировой революции!" – об этом лозунге я уже говорил. Россия, в понимании тогдашней оппозиции, могла начать строить социализм, но его завершение наступит лишь вместе с революцией в главных странах капитализма. Ведь завтра – мировой Октябрь!

Жизнь опрокинула эти ожидания. Сейчас никто не восклицает: "Да здравствует мировая революция!" Она давно уже не здравствует. Массовые революционные движения 1918-19 годов более не повторяются. Вместо мировой революции есть ныне лагерь социализма. Почти две трети его составляет Китай. Но самый характер того социализма, что строится (или уже построен – неизвестно) в Китае, не поддается никакому изучению из-за непроницаемой и поистине Великой Китайской стены, которой он себя окружил. Так что, если вдуматься, лагерь социализма состоит из двух не очень дружественных лагерей, не считая Югославии, ни к одному из них не примыкающей, – она уже третий. Крупнейшие промышленные страны мира, на которые был нацелен наш основной лозунг, выпали из орбиты революции – и мы сами сняли этот лозунг со своих знамен. И сейчас никто не станет ни повторять, ни цитировать высказывание Ленина на 3-м конгрессе Коминтерна 5-го июля 1920 года:

"Когда мы начинали, в свое время, международную революцию, мы делали это не из убеждения, что можем предварить ее развитие, но потому, что целый ряд обстоятельств побуждал нас начать эту революцию… Нам было ясно, что без победы международной мировой революции победа пролетарской революции (в России) невозможна". И далее: "…Мы делали все, чтобы при всех обстоятельствах и во что бы то ни стало сохранить советскую систему, так как мы знали, что работаем не только для себя, но и для международной революции… Но в действительности движение шло не так прямолинейно, как мы этого ожидали. В других крупных, капиталистически наиболее развитых, странах революция еще не наступила. Правда, революция развивается – мы с удовлетворением можем это установить – во всем мире".

Вы найдете у Ленина еще немало высказываний, подтверждающих его точку зрения о "развитии всемирной пролетарской революции как единого процесса" – как он выразился в тезисах к указанному докладу на конгрессе.

Вот то главное, что отличает послеленинские годы от ленинских: мы перестали ожидать мировую революцию. И отсюда пошли такие последствия, которых никто – и менее всех Сталин – не мог предугадать. Только сегодняшний день может осветить нам прошлое – так же, как прошлое освещает нам сегодняшнюю жизнь. Но для этого надо его, это прошлое, знать.

Много тысяч коммунистов, стремясь к партийному единству, отошли от платформы оппозиции. Тем не менее, именно за нее их посадили в тюрьмы задолго до 1937 года, которым в официальной истории датировано начало репрессий. О самих репрессиях в течение лет восьми после 20-го съезда разрешалось говорить, как о "необоснованных" – из чего неискушенный читатель может, пожалуй, заключить, что репрессии, свирепствовавшие до 1937 года, были обоснованными.

Но из 54-го тома сочинений Ленина нельзя же выскоблить фамилии, выскобленные из официальной истории! С этими людьми Ленин делился своими планами, им он доверял, они занимали вторые и третьи за ним места в Политбюро, в Совнаркоме, в Коминтерне. Современные историки избегают освещать те события, в которых играли сколько-нибудь заметную положительную роль Троцкий, Каменев, Бухарин и любой другой из неугодных, которых в историю не велено пущать. А если уж никак невозможно обойти, то называют не фамилию, а должность: "председатель Реввоенсовета". Этот неблагородный прием применял еще при Сталине А.Н.Толстой. Впрочем, в "Хлебе" он применял приемы еще похлеще.

И в самом деле, кто помнит, что за реввоенсовет такой? Звучит похоже на райвоенкомат – не иначе, как какое-то районное учреждение. Другие имена обходят равными по моральной ценности приемами. Так отбивают у народа не только память, но и самый вкус к правде истории.

Когда Каин убил Авеля, то бог, как повествует библейская легенда, спросил убийцу: "Каин, где брат твой, Авель?" И Каин ответил: "Не знаю – разве я сторож брату своему?"

Современный Каин так не ответит. Он не может отрицать, что сторожил каждый шаг брата своего, скрывая свои братоубийственные планы. Он не может отрицать, что сам назначал и оплачивал агентов наружного наблюдения, надзирателей и конвоиров Авеля.

Пусть сам Каин уже умер, совершив свое черное дело – он имеет духовных наследников. Им, всеведущим, не свойственно говорить "не знаю". И каиниты отвечают: "Авель не брат отцу и учителю нашему. И вообще – Авеля не было".

15. Вид из окна камеры № 9

В "Харьковском пролетарии", где я теперь работал, письмам рабочих тоже отводилась целая страница, как в "Кочегарке", и я занимался ими. Напротив меня за столом сидела женщина, с первого взгляда возбудившая во мне неприязнь, которую я не стеснялся показывать. Звали ее Елена Орловская, секретарь отдела рабочих писем.

Меня оттолкнул запах духов, совершенно непереносимый для моего комсомольского носа. Вдобавок, Лена иногда подкрашивала губы, что вопияло против всех известных мне правил. И, наконец, как я с удовольствием узнал, ее отец был попом, правда, расстриженным за агитацию против царского самодержавия, но все же… А она держала себя так, словно и не замечала моей неприязни. Я осуждал своих товарищей по работе, Савву и Аркадия, за то, что они бывают дома у этой куклы. Как вам не стыдно, ребята, она же чуждый элемент, она же губы красит! А вы комсомольцы!

Долго уговаривал меня Аркадий посмотреть, как живут поповны. Я пришел в комнату, небольшую и скромную, но полную книг. Весь вечер я рылся в них и унес Блока и Шершеневича.

Уж так сложилась моя жизнь, что я чаще, чем большинство людей, оставался один на один со своими воспоминаниями, – и место, которое занимала в них Лена, оставить пустым не могу. Эту часть воспоминаний я написал тогда, когда думал, что она погибла где-нибудь в лагере. Потом узнал, что она жива – и все же не буду поправлять, нет! В свой последний арест, в 1950 году, я сидел в Бутырской тюрьме. К тому времени часть тюрьмы переделали в следственный корпус, чтобы лишний раз не возить арестованных по Москве в слишком заметном для глаз прохожих "черном вороне". С двух сторон в солидно обставленный коридор, освещенный лампами дневного света (тогда редкость) выходили двери следственных кабинетов, обитые слоем войлока. Но могучая матерная брань пробивала самую толстую обивку: следователи, не жалея голосовых связок, "работали" с арестованными.

– Я сегодня всю ночь работал с арестованным, – говорил один другому, – вот сволочь, не хочет с нами сотрудничать (т. е. выдавать людей)!

Одной своей стороной следственный корпус выходил на внутренний двор, где некогда стояла тюремная церковь. Ее превратили в корпус для осужденных, ожидавших этапа. Здесь, во вместительной общей камере № 9 я просидел с месяц после приговора невидимого суда Особого совещания.

Стояло теплое лето. Под открытым, но хорошо зарешеченным окном росли деревья. Они служили ночлегом для огромной стаи воробьев. А дальше, через узкий двор, виднелись окна следственных кабинетов, тоже открытые и зарешеченные, но завешанные толстыми портьерами. Днем в кабинетах обычно было тихо. Работали ночью.

По вечерам мы наблюдали, как слетаются воробьи. С наслаждением и завистью всматривались мы в повадки вольных существ, не ведающих ни тревоги заключенного, ни забот тюремщика.

Разместившись на ветках, птицы засыпали. Но камера не спала. Каждый ворошил свою душу. А из-за решеток следственного корпуса к нам доносился гром голосов, еще вчера гремевших над нами. В кабинете напротив нашего окна в течение целого месяца шел допрос какой-то женщины. Ни ее, ни следователя мы не видели за толстой портьерой – зато хорошо слышали. По-видимому, она не хотела сотрудничать со следствием, и к ней применялась психическая атака. Никогда в жизни, даже среди последних подонков блатного мира, не слыхивал я таких циничных гадостей, какими следователь оскорблял эту женщину. Он ее и так, и этак, и всеми способами. Каких только положений он для нее не изобретал!

Я представлял себе подследственную. Она сидит на привинченной к полу табуретке в самом углу кабинета (их привинчивали к полу, чтобы доведенный до отчаяния подследственный не бросился бы с нею на своего мучителя). Кто эта несчастная? Наверное, такая же преступница, как и я. Для уголовных, для воров и убийц, имелись другие тюрьмы и другие следователи. В Бутырках (и в Лефортове) сидели только по статье 58.[31] Но кто бы она ни была – она женщина. И она сидит, сложив руки на коленях согласно инструкции, а упитанный толстомордый (так мне представлялось по его жирному клокочущему фальцету), сытый до отвала негодяй, защищенный всем аппаратом власти и, в упоении ею, забывший, кто его рожал и поил молоком, – он шагает по мягкому ковру, бьет кулаком по столу и выливает всю грязь своей душонки ей в лицо.

Он не стесняется, потому что уверен: никто на свете, кроме подобных ему тюремщиков и подобных ей заключенных, ничего никогда не узнает. Он убежден, что тюремщики похвалят, а заключенные устрашатся. И с каждым часом, вплоть до утра, то ли нарочно себя взвинчивая в своем гневе и в сознании своей правоты, то ли в самом деле свирепея, он становится все изобретательнее. Уже не осталось ни одного места на ее теле и в душе ее, куда бы он не плюнул. Он давно охрип. Слышно звяканье стакана о графин. А она лишь изредка произносит два-три слова. Разобрать невозможно, но ясно, что она отрицает. И снова гром брани, и новый ушат помоев.

Мне казалось, что я улавливаю голос Лены. Почему бы нет? Двадцать лет назад она дружила со мной – так ведь и я посажен за то, что дружил с Рафаилом целых тридцать лет назад. С тех пор, как я потерял ее из виду, она может быть, успела уже отбыть один срок в лагере, а теперь ее могли арестовать вторично – арестовали же меня. А если не Лена, то моя или твоя дочь, или сестра, или жена…

А следователь продолжает "работать". Он работает с этой женщиной каждый вечер. Каждый вечер, ровно в десять, он начинает с пронзительного крика – психическая атака потому и атака, что начинается прямо с порога:

– Ну, раскалывайся, наконец, мерзавка, сволочь, падла, проститутка, блядь!..

Дальше идет такое, что перо людское писать отказывается. И так до утра, всю ночь.

Сколько я знал товарищей по заключению, ни с кем следователи не разговаривали простым человеческим языком. Даже если кто и обращался к заключенному на "вы" (чего удостаивался один из ста), он все равно оскорблял его – не прямо, а с закавыкой матерясь в пространство.

Когда же я, наконец, вышел из-за лагерной ограды на волю, то обнаружил, что брань, слышанная мною от следователей, от воров и убийц, вышла на свободу до меня. Древняя наша брань – это не только порча языка. Ее слышат и дети. Усовершенствованная в лагерях и следственных кабинетах, она калечит воображение ребенка, подсказывая ему такие гадости, о которых мы и понятия не имели, пока сталинские лагеря не стали одним из высших учебных заведений для трудящихся.

Комиксы отравляют сознание американских детей. А тюремная брань – еще более сильный яд. Сколько энергии, которая пригодилась бы на другое, сколько законодательных строгостей, сколько новых лет тюрьмы (если допустить, что тюремные болезни можно лечить тюрьмой же) понадобится, чтобы очистить почву от ядовитых осадков, разнесенных по стране?

* * *

У моих друзей, даже менее терпимых к губной помаде, чем Аркадий и Савва, Лена не вызывала неприязни. Она умела вести себя совершенно естественно везде и со всеми. Мне она чем-то напоминала Веру из гончаровского "Обрыва". Но больше всего она походила на самое себя, на Лену Орловскую, на женщину из женщин. Она была вся – женщина, с головы до пят, законченная и совершенная.

Она почти всегда была единственной женщиной в компании мужчин, работников редакции, но компания нисколько не смахивала на свиту. Частенько мы всей гурьбой отправлялись из редакции в столовую по соседству, – платить за Лену никто не смел, знали, что она рассердится. Она сердилась не так, как другие – не обижалась, не говорила злых слов. Злых слов она вообще произносить не умела; чуть хмурилась – этого было достаточно, чтобы ты почувствовал себя скотиной. А потом улыбнется и скажет:

– Ну, ну, не дуйся, пожалуйста, я же не хотела тебя обидеть…

В нашей дружной компании она держалась со всеми ровно и приветливо, тем самым заставляя и нас держаться ровно, без ухаживания.

Жизнь ее была очень трудной, но Лена не жаловалась. Справлялась, как могла, только иногда задумается, тряхнет своими короткими волосами и снова берется за работу. Значительную часть своих денег она отсылала сестре, несчастной женщине с кучей детей и пьяницей-мужем. Горе женщинам!

На двадцать пятом году жизни я подружился с беспартийным человеком. В юности такое не случалось. Даже Ева, при всей своей сдержанности и необщительности, не устояла против обаяния Лены. Сказать "сдружилась" будет слишком сильно, но относилась к ней исключительно хорошо. И сына нашего Лена очень любила.

Товарищи редко навещали нас. Мы жили в крошечной комнатушке на втором этаже. Входили со двора, по шаткой, прилепленной к стене деревянной лестнице. Когда у нас родилась девочка, стало совсем не повернуться. Но мы не мечтали о хоромах. Ева допоздна пропадала на своем заводе – она работала на производстве и одновременно – секретарем партийной организации. А я пропадал в редакции.

Газету редактировал Ефим Шапиро, маленький человечек с коротко остриженными рыжими усами. Когда он обдумывал, вычеркнуть или оставить какое-нибудь резкое слово, то поводил верхней губой, и его усики смешно шевелились, как у зайца, вынюхивающего воздух.

Ведущим харьковским предприятием тогда считался ХЭМЗ – харьковский электромеханический завод. На заводе, богатом старыми кадровыми рабочими, мы создали большой рабкоровский кружок. Не проходило дня без корреспонденции с ХЭМЗа, и не реже одного раза в неделю к нам являлся упорный рабкор Петя Рыжов. Пошатавшись по редакции, он входил в кабинет редактора: в газетах демократичность еще держалась.

Петя казался незавидным старикашкой, хотя и был одним из заслуженных рабочих ХЭМЗа. Но он спился. Его держали в цехе в память былого, как ветерана. Дня три-четыре он поработает, потом запьет, продаст с себя пиджачишко и пойдет по редакциям. Его знали всюду.

Зайдет Петя к Шапиро в кабинет и молча станет у притолоки.

– Чего тебе, Петя? – спросит, наконец, Шапиро.

Рыжова называли по имени и на "ты" не из пренебрежения – он сам называл всех так же.

– Сам знаешь – отвечает Петя. – Дай полтинник на похмелье.

Шапиро делает возмущенный вид.

– Не дашь? – восклицает Петя. – Хозяин заводов и фабрик просит у приказчика на водку, подумай! А приказчику и полтинника жалко!

Приказчик, поводя усиками, лезет в карман.

Случалось, что Петя полупьяный (пьяным вдрызг я его не видел никогда; на самом высшем градусе он сохранял полное достоинство) соберет вокруг себя чуть не половину цеха. Здесь над ним слегка посмеивались, но любили за язык – прямой был старик. Бывая часто на ХЭМЗе, я сиживал среди его слушателей. Тема его доклада была неизменна: приказчики нужны, но пусть не объедают хозяина.

– Если ты честный приказчик, – я тебя накормлю, я же хозяин заводов и фабрик. Но сытей себя кормить не стану, нет!

Сам того не зная, он повторял мысль Ленина о принципах оплаты государственных служащих. Да, он был опасный пропагандист! Что, если он не спился окончательно и дожил до 37-го года?

Он продолжал навещать редакцию, пока некая твердая рука не оборвала все. Однажды, войдя в кабинет редактора, Петя увидел за столом новое лицо. Маленький толстяк писал левой рукой. Звали его Григорий Евгеньевич Цыпин.[32] Он не пожелал признать Петю Рыжова хозяином заводов и фабрик, не дал ему на похмелье и запретил входить в кабинет.

Новый редактор попал к нам прямо из ЦК КП(б)У, из секретариата. До этого он был "человеком Кагановича" и работал его помощником. "Человек Жолдака", "человек Высочиненко", – странное, пахнущее совсем не коммунистическим духом словосочетание успело к тому времени утвердиться и в комсомоле. За три года до описываемой поры, в 1925 году, в комсомоле происходила так называемая "всеукраинская склока". В ней Жолдак и Высочиненко были чьими-то человеками и, в свою очередь, имели человеков в губкомах. Два моих друга, способные и наблюдательные ребята, написали по горячим следам остроумную и злую поэму "Склокиада". Одному из секретарей ЦК ЛКСМУ посвящалась в ней такая строфа:

От московских цекистских событий

В сердце дрожь, в сердце тысячи жал.

Небо сдвинуло брови сердито…

Жил – дрожал он, и умер – дрожал…

Какое же "небо" сдвигало брови? Сталин – все понимали намек.

"Склока" отражала московские цекистские события. А они, в свою очередь, отражали те огромные усилия по подбору своих человеков, которые Сталин прилагал уже с давних пор. Кагановича, например, он подобрал себе еще в дни царицынской обороны. Сперва он подбирал человеков скрытно, а чем дальше, тем откровеннее. Есть ли принципиальная разница между тем, как в Артемовске подбирали на руководящие должности свояков и зятьев, и сталинским подбором своих людей? Родственник обычно преданней чужого, но и среди чужаков можно найти (или купить) того, кто будет преданней собаки. Сталин умел находить. Его сила была в подборе человеков.

Слова Ленина в завещании о необъятной власти генерального секретаря заставляют задуматься: откуда взялась необъятная власть Сталина? Сама должность генсека при жизни Ленина не была должностью главного партийного руководителя. Но это была "организационная" должность, и именно на ней Сталин и вырос – он использовал эту должность, чтобы подбирать своих, лично ему преданных людей. Его личный авторитет был в те годы ничуть не выше авторитета других членов Политбюро. Но он, очевидно, понимал: сначала – аппарат, а потом – авторитет. Такие вещи следует проверять по первоисточникам, а не по сочинениям последующих лет. Все интересующиеся историей, могут перечитать ленинские письма последних лет, опубликованные теперь впервые. Перечтите, например, письма Каменеву – он был тогда заместителем Ленина на посту председателя Совнаркома. И письма к Троцкому перечтите. И еще раз обдумайте: кого, в конечном счете, очернили, бросая столь густую тень не на одного, не на двух, а почти на всех, работавших с Лениным?

Подбор угодных логически привел генсека к устранению неугодных. А связанные с этим интриги способствуют накоплению тайн о том, что происходит "наверху". В большей части этих тайн нет партийности ни на грош – типичные тайны султанского двора. Но их количество растет, как снежный ком, и со временем возникает необходимость скрыть, кроме дворцовых дел, еще кучу всякого: то письмо Ленина, то нежелательную книгу, то свидетельство участника Октября. И, наконец, по неумолимой логике событий, становится необходимым и самих свидетелей схоронить поглубже.

Ни сокрытие документов, ни устранение свидетелей не имеют четко очерченных границ. Что делать со свидетелями устранения свидетелей? Куда девать исполнителей? Как заткнуть рты задающим лишние вопросы?

Будучи поначалу хозяином и распорядителем избранных им скользких средств, человек в конце концов неминуемо попадает к ним в плен. Начав со ссылки нескольких сот своих идейных противников, Сталин пришел к созданию лагерей для миллионов.

И не помогло ему сокрытие завещания. Он сделал все, что предвидел Ленин. Вспомните: Ленин был "не уверен, сумеет ли он (Сталин) всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью". Сталин пользовался ею не то что неосторожно, а прямо-таки преступно.

Разглядев Сталина на работе, Ленин пришел к выводу, что его надо переместить. Но заметьте – по причинам морального характера. Весь отзыв Ленина о Сталине касается лишь морального его облика. Очевидно, чем крупнее занимаемый пост, тем важнее уметь быть лояльным и терпимым.

* * *

Мемуары недаром возбуждают теперь все больший интерес. Лишь тот, чья совесть нечиста, предпочитает их в процеженном виде. Ни с одним крупным деятелем революции я не состоял в дружбе и писать о них не могу. Но я жил вместе со своим поколением, и оно – мой герой. Жизненный путь моих друзей я не мог вообразить, они не литературные герои, а люди, действительно существовавшие.

В Москве есть у меня теперь и другие знакомые – рабочие, инженеры, которые нисколько не пострадали от репрессий. Иные из них до 20-го съезда и не знали о том, что происходило рядом. Им кажется, что ничего особенного не было, поскольку их не затронуло. Они не замечают, как глубоко подействовала, как тяжело травмировала их души взрывная волна от расстрелов – вся эта длинная цепь обмана и лицемерия, подлогов и изъятий, вынужденных коленопреклонений и добровольного холуйства, бесконечных умолчаний и вечной оглядки на мнения свыше, шумных публичных процессов над десятками людей и тайных приговоров сотням тысяч – если не миллионам.

А тайно приговоренные сидели в лагерях до смерти и продолжали работать и строить города и заводы. И, умирая, верили, вопреки очевидности, что оставшиеся на воле друзья зажгутся же когда-нибудь поисками правды и помянут их, невинных, добрым и одобрительным словом. Ведь они, умершие, – самые неизвестные из неизвестных солдат революции. Над их могилами нет вечного огня.

Почему же не спросите вы об их жизни, об их преданности революции, об их рабочей совести, о праве их на народное уважение? Живой, забывающий своих мертвецов, сам холоден, как труп.

Скажут: судьба безвинно осужденных затрагивает тебя потому, что ты и сам из их числа. Нет, судьба замученных и расстрелянных волнует меня тем сильнее, чем меньше знают о ней другие. Не мертвые ужасают меня во снах, но живые внушают мне тревогу.

Тетрадь третья

И мне б строчить

романсы на вес,

Доходней оно и прелестней…

В. Маяковский, "Во весь голос".

16. Выбираю наименее доходное

Тихо текли редакционные будни. Однажды зазвонил телефон:

– Не узнаешь? Говорит Витя Горелов. Да, да, я теперь в Харькове. Приходи вечером, гостиница "Красная".

Прихожу. Витя живет в номере гостиницы с женой и ребенком. Удобства не ахти какие. Давно перешел на хозяйственную работу. В Харьков перевели на днях. Потолстел, хромает заметнее прежнего, но по-прежнему жизнерадостен и остроумен.

Пять лет назад он подписал мне рекомендацию в партию, и вот, встретившись снова в самый разгар предсъездовской дискуссии (накануне пятнадцатого съезда проводилась дискуссия) мы долго-долго говорили о том, что считали важнее… тут я вижу саркастическую улыбку моего внука, – он догадывается, что я хочу написать "футбола" – он догадывается неправильно, но, чтобы не быть высокопарным, я принимаю его вариант: да, важнее футбола. И мы пришли к выводу, выразить который двумя словами "мы ошибались" – было бы отпиской.

При Сталине было совершенно неизвестно, да и сейчас известно не каждому, что на 14-м съезде партии Н.К.Крупская, ссылаясь на ленинскую практику, выступила против того, чтобы предъявить оппозиции требование об обязательном публичном отказе от своих ошибок. Ленин никогда не требовал от своих оппонентов становиться на колени. Например: чем более страшной мы сочтем ошибку Троцкого во время брестских переговоров с кайзеровской Германией, тем удивительнее – с точки зрения, усвоенной нами при сталинизме – покажется нам благородная и истинно партийная линия, которой держался Ленин: он не требовал от Троцкого каяться, более того – он никогда не напоминал ему ни об этой ошибке, ни о прошлом вообще. Да и в завещании предлагал не ставить ему в вину прежний небольшевизм. Точно так же и Зиновьева с Каменевым он не заставлял каяться в том, что в завещании названо "октябрьским эпизодом, который, конечно, не являлся случайностью". Случайностью не являлся! Но каяться тебя не заставляют. Ты подчинился решению большинства, этого достаточно. Дальше покажет практика, то есть твое поведение.

Другое дело, если бы на словах подчинился, а на практике – нет. Но тогда – какой смысл в покаянии? В этом случае оно – всего лишь комедия с целью унизить и насладиться местью.

С нелегкой руки Сталина публичное покаяние вошло в правила хорошего уклонистского тона. И, однако, сколько человек ни каялся, ему кричали: "Ты не все сказал, кайся сильнее!". Что это, как не месть? В Китае с точностью скопировали этот метод. В конце же концов объявляли, что покаяние все еще недостаточное и неискреннее, так что вернее будет сжечь грешника на костре. Когда это делалось у нас, мы не замечали. А когда в Китае стали водить по улицам "свергнутых" за неугождение Мао Цзе Дуну партийных деятелей, вешая им на шею доску с надписью "Я – черный ревизионист", – мы возмутились.

Я участвовал в оппозиции, но доску с надписью "Я – черный троцкист" вешать на свою шею не согласен. То, что я делал, я делал по велению совести. Ни шкурнических, ни карьеристских, ни угоднических мотивов у меня не было – это было ясно даже моим следователям. Но я стал чувствовать свою нравственную неполноценность с той минуты, как в первый раз подписал протокол допроса. Пусть в нем не было лжи и поклепа на моих товарищей, пусть я знал, что они давно уже сидят по тюрьмам и ссылкам, а иных уже и нет в живых, – все равно, я поступил низко. Конечно, теперь это легче сказать, чем тогда сделать, – но не сказать, обойти, отмолчаться, заглушить в себе это воспоминание – еще хуже. Не надо было подписывать ни строки. Лучше было умереть.

Ничто в моих записях не далось мне с таким трудом, как эти вот слова, которые я вынашиваю много лет, не решаясь произнести.

По-видимому, это не то покаяние, которое требуется от бывшего черного троцкиста, и оно дает любому сталинисту повод заявить, что в 1956 году меня реабилитировали напрасно, а лучше было бы добавить годиков пять-семь. Переводить обвинение на рельсы нравственности – это не подходит нынешним сталинистам – как и тогдашним. Не их область.

Представьте себе меня, каким я был тогда. Представьте Витю Горелова, бесстрашного подпольщика, солдата революции, расстрелянного махновцами и чудом выжившего. Мой следователь утверждал, что Витя стал троцкистом именно потому, что издавна являлся врагом Советской власти и мечтал о реставрации капитализма, а я был его активным подпевалой и тоже жаждал капитализма – ведь я сам сын торговца! Классовая тяга!

Казалось бы, опровергая эту чушь, я ломлюсь в открытую дверь. Но она не такая уж открытая. Нужна полная ясность, чтобы раскрыть политическую спекуляцию, с помощью которой калечили самую душу народа.

Какие же действительные, а не выдуманные мотивы привели нас – Витю, Марусю, меня – в оппозицию? Прежде всего, старое представление, что торжеством революции может стать лишь революция мировая, и что социализм в одной, взятой отдельно, стране, построить невозможно. "Мы раздуем пожар мировой, // Тюрьмы и церкви сравняем с землей!" – эту песню пела Ева, стирая пеленки. И таково было наше убеждение. Оно поддается логическому разбору, его ошибочность можно доказать, если найти достаточные теоретические доводы. Нежелание быть переубежденным – не такая уж могучая внутренняя причина, чтобы она могла заставить тебя, слабого теоретика, держаться за свою теорию и вести из-за этого фракционную борьбу. Но в этом деле достаточно начать – и сама логика фракционной борьбы будет двигать тобой все дальше и дальше. Такова инерция всякой организации, которая, будучи создана однажды, не хочет умирать своей смертью. И в самом деле: все участники дела не могут же разом уйти, значит, уходя, приходится рвать дружеские связи, а то и выслушать обвинения в предательстве. И если осознание своей ошибки связано с необходимостью встать на колени, да к тому же и рассказать о товарищах… Как бы вы решили?

И, наконец, тут имелся еще один, по мне – самый сильный – мотив, наш высший нравственный принцип: ненависть к фарисейству и лжи, отвращение к карьеризму и угодничеству, к подбору своих "человеков". А сталинский метод подбора кадров к тому времени был уже хорошо известен даже и в комсомоле. Всеукраинскую склоку мы помнили. И к завещанию Ленина отнеслись очень серьезно.

В период пятнадцатого съезда нам с Витей было вполне ясно, что карьеры мы не сделаем (бескорыстные сталинские человеки всегда приписывали своим противникам карьеризм – судили по себе!), а только наделаем хлопот себе и близким. Но мы продолжали требовать, чтобы партии была рассказана вся правда. Мы полагали, что во имя раскрытия самых важных, самых опасных для партии тайн можно самим решиться на тайное печатание письма Ленина (или, говоря языком следователя – антисоветской листовки) о членах Политбюро.

Возможно, что Троцкий, достигнув победы, тоже попытался бы гнуть партию в дугу, ибо он: "чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела". Но это – из области гаданий: если бы да кабы. Тогда как насчет Сталина гадать не приходится, все реально. В 1923 году его раскусил один Ленин – раскусил его моральный облик. Нравственные критерии не обойти – рано или поздно они заявят о себе.

… Все то, что я сейчас написал, я мог бы подать под каким-нибудь хитрым соусом, а то и просто умолчать, ибо умалчивать о Троцком, Каменеве, Бухарине, Рыкове и многих других считается признаком высшей правдивости. И я мог причаститься этой высшей правдивости, целиком замолчав ту часть своего прошлого, где нельзя обойтись без упоминания "некошерного" имени.

Один мой знакомый, от которого я не скрыл, что принадлежал к оппозиции, сказал мне, что записки такого человека, как я, крамольны вдвойне: во-первых, как всякая лагерная литература, и, во-вторых, как попытка протащить идейно разбитый троцкизм. Неважно, что срок давности истек дважды, для троцкистов срока давности нет.

– Чтобы это доказать, – ответил я, – надо иметь, с чем сравнить мои теперешние взгляды. Что вы, или я, или любой из судей знаем о взглядах современного троцкизма? И где он существует, как политическое течение, какие взгляды проповедует? И вообще, можно ли ознакомиться с чьими бы то ни было взглядами, читая их только в изложении его противника, чья нелояльность теперь хорошо известна? В частности, что мы знаем о троцкизме, кроме того, что он такой-сякой, не мазанный, сухой? Что вы знаете конкретно?

– Ну, о его взглядах насчет перерождения аппарата известно.

– А точно ли известно или приблизительно? И это единственное, что излагалось более или менее близко к первоисточнику. Но этот взгляд давно уже не представляет троцкистскую идейную монополию. Его придерживаются очень многие. Неужели все они проклятые троцкисты? Нет, не причисляйте меня к течениям, о которых мало знаете! Конечно, доходней оно и прелестней было бы написать романсик, в котором Зиновьев предстал бы как отпетый негодяй, покупающий сторонников, Бухарин, – как нечистоплотная личность, а Троцкий – и говорить нечего. Я не хочу романсов. И не хочу изображать из себя беленького. Но и доску с надписью "я черный" вешать себе на шею тоже отказываюсь…

Ну, вот. А теперь давайте взберемся по шаткой деревянной лестнице в нашу харьковскую комнатушку три на три. Осторожно, сломанная ступенька! Слышите, как Ева поет "Тюрьмы и церкви сравняем с землей"? Вряд ли она могла предположить, что ее муж попадет в камеру № 9, свидетельствующую, что тюрьмы (а позже – и церкви) могут пригодиться.

Ага, она услыхала, что я не один. Всех моих друзей она знала столько же лет, сколько и я. Однако, какое-то предчувствие восстановило ее против Вити Горелова. Кроме Вити, меня раза два навестил один из моих новых друзей из "Харьковского пролетария" Володя Серов. Его она решительно невзлюбила и жестко объявила мне:

– Скажи Володе, чтобы не появлялся у нас, иначе я его выгоню.

Но он и сам заметил, что Ева ему не рада, и перестал приходить. По волшебному совпадению его жена воспылала ко мне точно такими же чувствами. Наши партийные жены, не знакомые между собой, пришли к единому мнению, как нас спасти: не давать встречаться и обсуждать!

В своем душеспасительном намерении наши жены оказались не одиноки. У меня объявился еще один спаситель – правда, тайный.

Однажды я углядел из окна редакции на противоположной стороне улицы человека, неотступно следящего за нашим подъездом. В старое время их называли "человек в гороховом пальто". Приставленное ко мне гороховое пальто было не гороховое, а черное, демисезонное с поднятым воротником. Когда я вышел из редакции, пальто проводило меня домой. На следующее утро я увидел его, садясь в трамвай. Теперь мне стало не скучно ездить. Так продолжалось чуть не месяц, затем пальто исчезло. То ли его заменили другим, половчее, то ли решили не валять дурака. Незачем, говоря по правде, расходовать народные деньги на сексотов (объяснить?), когда есть путь короче. Например, попросту арестовать и сказать:

– Вы честный, прямодушный и великолепный молодой человек. Как же вам не стыдно скрывать что-то от нас? Ай-ай-ай, нехорошо. Назовите имена тех, кто переписывал с вами эти бумажонки…

Или – другой способ. Опять же запросто сцапать, но говорить другим тоном:

– За признание – половина наказания (вранье, конечно). А теперь, называй, сволочь антисоветская, всех сообщников-сволочей!

В 1950 году я слышал в основном последнюю формулу. За что же обещали скидку с наказания (на самом деле – с истязания, ни с чего другого)?

Требовались фамилии, фамилии и еще раз фамилии. Побольше сообщников! И тогда притянуть их всех. А притянув, выкачать из них имена новых сообщников. В итоге раскроется грандиозный заговор, и можно будет возопить к трудящимся: смотрите, от какого чудовищного троцкистского заговора мы спасли вас, и жен, и детей ваших! И пусть дети, и внуки, и правнуки будут благодарны нам за нашу борьбу!

Мои следователи любили ораторствовать насчет высших интересов революции. А я обязан был слушать со сложенными на коленях руками. Самих себя они могли убедить в своей революционности, меня – нет. Еще в молодости, состоя в ячейке МОПР (Международное общество помощи борцам революции; теперь его нет), я сделал для себя вывод: применение пытки есть метод, абсолютно чуждый революции и присущий только реакции. Революционер, применяющий пытку, обманывает себя и других. Цель, по моим понятиям, не оправдывает средства.

Самый блестящий из моих следователей, о котором я расскажу в дальнейшем подробнее, ораторствовал часами. Аудитория состояла из меня одного. Привычка к сильным выражениям стала поистине его натурой, и лекция звучала примерно так:

– Понимаешь ли ты, – говорил он, обращаясь к своей единоличной аудитории, – что такое коммунизм, мать твою так и перетак? Коммунизм, я твою душу мотал, есть наша светлая благородная цель. Мы не можем допустить в наше светлое будущее, так и растак тебя в душу, в сердце и в Христа бога мать, всякую сволочь вроде тебя…

И дальше в том же стиле, но куда выразительнее, чем изобразило мое бледное перо. Ты выходил из его уютного кабинета убежденным на сто процентов – докладчик он был толковый. Он знал, что такое троцкизм, и теорию его знал, и практику, и боролся с ним, и победил.

Вспомним, сколько членов партии прошло через такие агитпропкабинеты. Украинскую цифру я приводил. По Союзу же, согласно подсчетам некоторых историков, приблизительно (где-то, несомненно, есть и точная цифра, но если ее не публикуют, значит, очень уж она страшная) девятьсот тысяч коммунистов, не считая беспартийных окруженцев,[33] писателей, ученых, анекдотистов, саботажников и проч. и проч. И всех их, оскорбленных, мучимых голодом и допросами, шантажом и пытками, следователи учили марксистской теории, утверждая, что путь к коммунизму через все это и есть самый правильный путь.

… Черное пальто от меня отстало, но предчувствия Евы начали сбываться. Для начала мой редактор снял меня с заведования отделом и перевел в ночную корректуру. Суровый долг боролся в нем с расположением к безумцу, который не ведает, сколько зла он себе творит. Расположение же было явное. Ко всем своим начинаниям Григорий Евгеньевич привлекал и меня. И всячески отговаривал от безумств…

Надо отдать должное его талантам – редактор он был изобретательный, более того – блестящий. В Харькове, например, он организовал экскурсии читателей газеты (только читателей!) на Днепрострой и в Москву. Кому другому пришла бы в голову такая идея? Экскурсии устраивались с размахом – целый поезд экскурсантов. Поезда добывались благодаря связям Цыпина в "верхах". Экскурсантов, словно заправских делегатов, выбирали на предприятиях из числа подписчиков газеты. Одним словом, шик.

Любитель помпезности и толкотни у парадного подъезда, Цыпин умел и момент выбрать, и в точку угодить. Мне кажется, что Кагановичу не мог слишком нравиться такой сверхинициативный и оригинальный работник в качестве помощника. Моя догадка подтверждается тем, что через десять лет он с легкостью отдал этого "своего человека" на заклание. Умные человеки несколько неудобны, глупые – лучше.

В наших экскурсионных поездах ехала, в основном, молодежь. Ради торжественного случая ребята надели юнгштурмовки – полувоенную форму, заимствованную от немецкого молодежного пролетарского движения Юнгштурм. Оно объединяло рабочую антифашистскую молодежь независимо от ее коммунистических или социал-демократических симпатий.

Мы смолоду надеялись на революцию на Западе, и прежде всего – в Германии. Ротфронт – союз красных штурмовиков, являвшийся единым пролетарским фронтом немецких рабочих, завоевал широкие массы. Володя Серов (он заведовал иностранным отделом нашей газеты) незадолго до того съездил в Германию с группой журналистов. Он вернулся в восторге от боевого духа немецких рабочих, от берлинской рабочей окраины Веддинг – ее называли "красный Веддинг" – и от Вилли Леова, руководителя Ротфронта. Я познакомился с ним в Москве, куда он приехал как раз во время нашей экскурсии.

Юнгштурм распался по тем же причинам, что и Ротфронт. Не берусь выносить безапелляционных приговоров, но считаю справедливым мнение, что в разрушении Ротфронта роковую роль сыграла теория Сталина о социал-фашизме, согласно которой немецкие социал-демократы объявлялись прямыми пособниками Гитлера. Эта теория, требовавшая от немецкой компартии разорвать единый антифашистский фронт, обладает удобной стройностью: она включает в социал-демократию и троцкистов – разумеется, в качестве наипервейших друзей и пособников Гитлера. Из ненависти к Троцкому Сталин требовал расколоть рабочее движение в Германии, и этот раскол облегчил Гитлеру путь к власти. Возможно, что Сталин не хотел этого, его цель была другой. Перед нами не первый случай в истории, когда события развиваются по своей, нам неведомой, логике.

… В двадцать восьмом, в двадцать девятом, да и в начале тридцатых годов мы оставались энтузиастами. В отличие от нынешних "романтиков", мы были энтузиастами без вывески, ярлыка и номера.

Бессеребреный энтузиазм жил на моих глазах годами. Им была проникнута не только молодежь, не только старая партийная гвардия, но и значительная часть рядовых рабочих. Я не хочу сказать, что рабочий принципиально ест один черный хлеб, я разумею другое: белый ли, черный ли хлеб, а для общего дела надо честно отдавать все силы, не соразмеряя их со сдельной (т. е. поштучной) расценкой. Если через пятнадцать лет после начала революции рабочий класс вновь спокойно принимает карточную систему распределения, если ради индустриализации он отдает, наступившую было, сытость восстановительного периода, – разве не видите вы в этом элементов энтузиазма? Революционный накал семнадцатого года долго еще не остывал в рабочих кругах.

С песнями и музыкой прибыл наш поезд на строительство Днепровской электростанции. Только увидев плотину, мы смогли полностью оценить значительность будничного труда для революционного дела. Днепрогэс был создан без экскаваторов и бульдозеров. Землю рыли лопатами, камень возили на тощих крестьянских лошаденках.

С песнями и музыкой прибыл второй наш поезд в Москву. Нас встречали. Енукидзе[34] произнес речь. Мы ходили по Кремлю в юнгштурмовках, а вечером в общежитии пели песню Эрнста Буша "Красный Веддинг"; мы все еще надеялись, что в Германии вот-вот начнется революция.

* * *

Говорят: не сделай я такой-то ошибки, вся жизнь пошла бы по-другому. Верно ли? От одной ли своей ошибки погибли Витя Горелов, и Миша Югов, и Маруся, и Рафаил?

А Володя Серов? Он только однажды поднял руку на собрании – и полжизни провел в лагерях. Трижды получал он лагерные сроки за то, что однажды проголосовал. Так неужели именно за это?

Событие, которого я ждал со страхом, произошло: меня исключили из партии. Некоторую роль в этом сыграл Аркадий, мой молодой друг из "Харьковского пролетария", которого я уже упоминал. Выступив на собрании, он сказал: "Дружба вынуждает меня сообщить правду о товарище…"

Любопытная дружба! Ничего нового обо мне Аркадий, конечно, сообщить не мог. Он и выступил-то с целью не меня очернить, а себя обелить. Полагалось отмежеваться, этот ритуал стал обязательным, наравне с покаянием. Я на Аркадия не обиделся, только стал менее откровенен с ним. В лагерь он все равно попал, и даже раньше меня.

Несколько недель я провел дома – из редакции меня уволили, и я попал в безработные, они тогда еще имелись. Наша Нина была совсем крошка, и Ева, безгранично преданная своей партийной работе, не всегда аккуратно приходила ее кормить. Как-то она сильно задержалась. Ждал я, ждал – и не выдержал, закутал ребенка в одеяло и помчался на завод, благо недалеко. Ворвался на заседание, сунул свой сверток в руки ошеломленному председателю и убежал.

Через полчаса Ева, вся в слезах, отчитывала меня. Мне было немного не по себе, но зло не переставало кипеть в груди. Дело не в том, что ты опаздываешь кормить ребенка. Вообще, как можно коммунисту закопаться в своей ячейке и не видеть дальше своего носа?

Отец двух детей, я оставался мальчишкой. Чтобы наглядно продемонстрировать Еве, как плохо она видит жизнь, я прикладывал ладони к глазам, изображая шоры, надетые на лошадь, чтобы она не видела по сторонам.

– Тебе надели шоры! – твердил я. – А еще принята в партию без кандидатского стажа! Уму непостижимо!

Меня удивляла Ева, а я удивлял ее. Как можно раздувать разногласия, когда надо собрать все силы на расширение производства? Если все займутся дискуссией, говорила она, то кто же будет работать? Это вы, гнилые интеллигенты (Ева весьма кстати вспомнила давнее комсомольское ругательство), вы никому не верите, вы подрываете силы рабочего класса, вы отрываете нас от важного дела!

Спору нет, фракционная борьба в то время ослепляла нас, тут Ева не ошибалась. Но борьба против нас ослепила и Еву – и на очень долгий срок. Она с тех пор так и не смогла отцепиться от плеча своего поводыря, когда он по ходу дела перешел от черных пальто к красной рубахе.

Ничто не изменилось от того, что один, или сто, или пятьсот человек выжило. Что, если бы Маруся Елько осталась в живых?

В начале осени 1928 года мы снова увиделись – она гостила у нас.

Ева сумела снять на лето дачу в Рыжове, маленькой станции под Харьковом. Был теплый вечер. Мы с Марусей слушали соловья, сидя на деревянных ступеньках дачи. Ева и дети спали. Кругом шелестел лес, а соловей пел нам.

Мы сидели долго, уже и роса выпала. Маруся попросила вынести ей пальто. Она закуталась и спросила:

– Спать неохота? Поздно же!

– Нет, неохота.

– Ну, и мне тоже…

Она заговорила о том, что она женщина; не красавица, но платье красит каждую… Наверно, соловей настроил ее на эти мысли.

– Ты подумай, – сказала она, – в чем сила халатика? В жизни не имела я халатика. Не хочу, веришь? Эти вещи, эти тряпки, – она закричала на весь лес, – эти портьерки!

Я ее не перебивал, а она говорила, – немного бессвязно, но мы умели понимать друг друга. Я слушал Марусю и невольно примерял ее слова к себе, к Еве, к друзьям. Может, я не совсем точно запомнил ее тогдашние слова и примешиваю к ним услышанное в другие разы, но вот эту минуту помню, словно это было вчера:

– Думаешь, мне красивое платье не пошло бы? Но я назло им не хочу, назло, назло! Кто-то должен постоянно напоминать им, черт бы их драл, какая вещь главнее. Что толку им говорить? Не умею я трепаться красно. Я только так умею. Нате, собиратели несчастные, нате!

Она рванула с плеч пальто, швырнула наземь и быстро ушла в комнату… Утром, смущенно улыбаясь, спросила:

– Ну и чудачка я, правда?

Нет, она была не чудачка. То, что она любила, она любила всей душой. И что ненавидела, ненавидела всем существом своим, всеми силами.

Так она ненавидела ложь. И когда узнала, что Сталин лжет партии, то сделала тот единственный вывод, какой требовала ее совесть, ее убеждения, ее цельный характер: надо размножать письма, которые он прятал.

Маруся не выносила лжи. Но ведь и Ева хотела оставаться правдивой, чего бы это ни стоило ей, ее семье, ее мужу.

– Пойми, Миша, – сказала она, – если я увижу, что ты продолжаешь приносить свои бумажки, я должна буду сказать об этом в райкоме. Сознаешь ли ты, что я иначе не могу? Скрывать от партии бесчестно!

Да, Ева была искренна с партией. А я вздумал иронизировать:

– Моя милая, ты не лжешь партии, зато Сталин лжет. Ты вся – плюс. Таких, как ты, полмиллиона. А он один – минус. Помножь плюс полмиллиона на минус один – получишь минус полмиллиона.

Увы, Ева не поняла моей алгебры! Она сопротивлялась ей изо всех сил, и наша семейная жизнь дала трещину. Ева и прежде не спрашивала, куда я ухожу по вечерам. А я уходил если не к Вите, то к Лене. Лена не болела политикой и ни о чем со мной не спорила. Болела она литературой, и своими вкусами я более всего обязан ей. Своих гектографированных листков я не показывал Лене – оберегал ее. И к преступной деятельности не привлекал, хотя моим будущим следователям хотелось обратного – лишний сообщник "делу" не повредит.

Когда же Цыпин понизил меня в должности, а потом и уволил, она, полная чисто беспартийного возмущения, объявила: "Это подлость!" С моим преемником, ретивым служакой и "полезным товарищем", ей стало невмоготу. Лена высказала начистоту свое мнение о нем, и он быстренько выжил ее из отдела рабочих писем. Ее отправили в корректуру, в штрафную роту.

Семейная жизнь Лены сложилась не лучше моей, хотя и по-иному. Муж ее был способный журналист, но такой медовый и елейный, что после некоторого общения с ним становилось тошно жить на земле. Я спросил, как она могла не разглядеть его.

– Глупенькая была. Думала, он поведет меня куда-то вперед. Мы скоро разойдемся, он уже согласен. Хорошо, что у нас нет детей.

Лена придерживалась ясных взглядов на материнские обязанности. Да и на отцовские тоже.

– Самая сильная любовь мужчины не тронет меня так, как мысль о его детях, – сказала она. Был решающий вечер. Ничего не решилось.

Как-то, во время серьезного объяснения с Евой по поводу моих партийных дел (о сердечных мы уже давно не говорили), я обрисовал ей своего преемника по редакции и рассказал, за что он уволил Лену с работы. В запальчивости я сравнил Еву с ним, и она, рассерженная, воскликнула:

– С вами нечего церемониться!

Это было сказано сгоряча. Я достаточно хорошо знал свою жену. Чуждая лицемерию и подлаживанию, она не колебалась в выборе точки зрения – ее сознание целиком слилось с основным партийным законом, вытекающим из добровольности членства: большинство всегда право.

С моей стороны было жестоко вымещать на ней свою горечь. Вероятно, мои нападки еще сильнее настраивали ее против меня и моих идиотских, как она их называла, бумажек.

– Ладно, Ева, не хочешь читать их, не надо. А материалы "Правды" о дискуссии, ты, я думаю, читала?

– Не все, но нам делал доклад товарищ из райкома.

Еву устраивало изложение взглядов оппозиции, сделанное ее противником. Она не считала обязательным для себя древнейшее правило справедливости: "Аудиатур эт альтера парс" – да будет выслушана и другая сторона. Так что мое изложение взглядов оппозиции было ей ненужным – лучше товарища из райкома никто не скажет.

Тогда, в конце двадцатых годов, ни я, ни Ева и представить себе не могли, что за малейшее неугождение Сталину будут расстреливать самых горячих его сторонников, а ей самой придется подымать руку за их расстрел. Как ее судить? В двадцатых годах она поступала честно, а в тридцатых – последовательно. Только и всего.

Семейное счастье расползлось по швам. Наша с Евой жизнь стала невыносимой, и я ушел к Грише Баглюку. После демобилизации из армии он жил в Харькове, на Кацарской улице.

У Гриши было тесно. Он, да жена, да ребенок – их Виталий родился на одной неделе с нашей Ниной, – да Гришина младшая сестренка Нюся, да я. Мы теснились в крохотной комнатке. Скуке и тоске не оставалось места. Однажды Нюся завопила не своим голосом – по полу бегала крыса. Гриша ловко загнал ее веником в духовку и выбросил.

Он и сам метался почище крысы. Ребенок был болезненный, Дуся не спускала его с рук, а Гриша был полон замыслов.

– Самое время писать, – говорил он, – да вот незадача: жрать требуется. Ничего, мы еще свое напишем!

Вот я и пишу – за себя и за него, насколько хватает уменья.

17. Мой первый арест

Трижды в жизни меня арестовывали: два раза в мае, один раз в апреле. Удивительное совпадение приучило меня не доверять оттепели.

В первый раз оперативник с ордером развеял мои сны пятого мая 1929 года. Он разбудил меня на рассвете, в квартире одного доброго приятеля, в Донбассе. Он явно пересаливал. В следующие разы на меня не наставляли пистолета, и вся сцена происходила менее торжественно.

– Уберите вашу пушку, – сказал я, – она упирается мне в нос.

Прежде чем попасть в Донбасс, я побывал в Москве. Не как антисоветский посланец – никаких поручений ни от кого у меня не было. Поехал сам по себе: делать все равно нечего, Гришу стеснять совестно, съезжу-ка повидаться с Борей Горбатовым, с Марусей, с Ниной… фамилии ее не назову, пусть будет Нина Ласова. Она была очень уважаемая и любимая всеми артемовскими ребятами старая комсомолка. Она училась в Москве, в химическом институте.

Борис принял меня необычайно сердечно, я жил у него некоторое время. Он писал роман – об Артемовске и артемовщине. Получалось хорошо, правдиво, хотя, пожалуй, не так резко, как говорилось об артемовщине в партийных и профсоюзных постановлениях. Но постановления печатаются в периодической печати. Через два-три года о них забудут; острые же романы умирают не скоро. Вот чего не учел ни автор, ни я, почти ежедневно слушавший новые страницы. Борис любил читать друзьям незаконченную работу, и я оказался первым слушателем многих глав романа.

Рафаила уже угнали в ссылку, Маруся жила в общежитии у наших общих друзей.

В Москве таял снег, солнце играло в окнах храма Христа-Спасителя, тогда еще не разрушенного, и переливалось в лужах у наших ног. Мы сидели на скамейке недалеко от храма. Маруся была уверена, что не сегодня-завтра ее арестуют. Необходимость конспирации ее тяготила. От кого скрываться? Разве мы враги нами же созданной власти?

Маруся умела радоваться жизни, и день так удивительно совпал с ее настроением – светлый, прозрачный весенний день.

И на следующий, и на третий день мы снова сидели на той же скамье. Говорили и о серьезном, и о пустяках, – и так беззаботно, так открыто смеялась Маруся, что прохожие, без сомнения, думали: "Вот счастливая молодая женщина!". Или – молодая пара. Я тоже был весел, мы довольно легкомысленно относились к арестам и ссылкам. Дальше этого тогда еще не заходило, и мы в своей рыцарски-революционной наивности, не могли и представить себе, что за несогласие со Сталиным начнут убивать. А кто-нибудь мог?

В общежитии у товарищей Маруся старалась бывать как можно меньше: если ее арестуют, так пусть не там. Ей не хотелось подводить неповинных людей. В то время, надо сказать, нашего брата арестовывали в Москве прямо на улице. Подойдут, вполголоса скажут: "Следуйте за мной"…

– Интересно получится, если я продолжу идти своей дорогой, – сказала Маруся. – Что он со мной сделает? Потащит за руку?

В один из весенних дней Маруся не вернулась домой. Она ушла своей дорогой; общежитие, где она жила, уже давно находилось под наблюдением.

Тот факт, что в 1929 году за нами ходили агенты негласного наблюдения, еще можно как-то понять: нас уже объявили, правильно или неправильно, врагами Советской власти. Ну, а за два года до того, в 1927-м? Черные пальто стояли под окнами некоторых товарищей уже тогда.

Сталин давно начал превентивную войну со своими противниками, используя слежку по пятам в качестве одного из методов "идейной борьбы".

Пожив еще немного в Москве, я вернулся в Харьков и сразу же поехал в Донбасс, на сей раз с поручением и пачкой антисоветских, как они четверть века именовались, листовок – и среди них "листовка", написанная Лениным и адресованная партийному съезду.

– А под подушкой у вас нет оружия? – спросил оперативник, видимо всерьез веря, что он послан арестовать бандита, готовящего контрреволюционный переворот.

Я отказался давать показания следователю артемовского ГПУ, чему он был, видимо, рад. Он не успел освоить новоизобретенных методов внутрипартийной "идеологической" дискуссии. Самое лучшее, решил он, отправить арестованного в Харьков, пусть там разбираются, как хотят.

В Харькове я попал в руки земляка-ананьевца. На заре моей комсомольской юности мы вместе были в отряде Недолуженко, который подавлял кулацкое восстание под Балтой. Я отказывался давать показания и ему, мотивируя это тем, что государственным карательным органам нечего вмешиваться во внутрипартийные споры. ГПУ привлечено к борьбе с оппозицией незаконно, я ему показаний не дам. Но с земляком – его тоже звали Мишей – мы побеседовали по-товарищески и вполне откровенно. Я не опасался, что он использует мои слова, чтобы состряпать "дело". Тогда это еще не практиковалось.

– Троцкий тебя обманывает, – говорил он, – тебя и таких простаков, как ты. Думаешь, он всерьез занят разработкой теории о невозможности построения социализма в отдельно взятой стране?

– А Сталин тебя не обманывает? – возражал я. – Тебя и таких, как ты? Ему что, идея нужна? Нашел у Ленина одну-единственную цитату в подтверждение своей "теории", да и ту не прямую, а косвенную: у нас, дескать, есть все необходимое для построения социализма. И комментирует ее, как мой ребе в хедере комментировал Талмуд, – крутит в воздухе большим пальцем. Скажи правду, Миша, ты завещание читал? Неужели тебе не ясно, что за фигура ваш Сталин?

– Читал, читал. Все, что там написано, мы знаем. (Миша не уточнил, кто это "мы"). Сталин верен Ленину. Он клялся, помнишь? И на смертном одре обещал сдерживать себя, понятно вам, товарищ троцкист?

Беседовали мы долго, всего не упомнишь. Мой тезка горел желанием переубедить меня. Он не во многом преуспел.

Не стоит пытаться сочетать в одних руках методы убеждения и принуждения. Только тот отец, который решительно никогда не действовал на ребенка силой, может его убедить в чем-то. А если сына хоть раз били, откуда у вас уверенность, что в дальнейшем на него действуют отцовы доводы, а не страх перед отцовскими побоями? Где граница между убеждением и принуждением, если первое подкреплено угрозой применить второе? Разве взрослый в этом случае реагирует иначе, чем ребенок?

Поэтому я убежден: пока существует страх наказания за взгляды отличные от общепринятых (если не наказания уголовного, то, по меньшей мере, страх общественного остракизма), до тех пор всякое видимое единство взглядов есть не идейное, а безыдейное единство.

Да и о каких взглядах речь? В движущемся, развивающемся обществе возможна только общая убежденность в основной идее, из которой рождаются разные мнения по вытекающим из нее вопросам. Одной из таких основных идей является, бесспорно, идея Советской власти. Но не о ней же спорили мы с тезкой! Он исходил из безошибочного предположения, что я не менее привержен Советской власти, чем он сам. Только, как он считал, неправильно ее защищаю.

Протокола мой тезка не писал. Он лишь вызвал дежурного и распорядился, в какую камеру меня посадить. Отказ давать показания тогда еще не расценивался, как преступление.

Едва растворилась дверь камеры, как я попал в объятия нескольких подобных мне арестантов. Мы могли говорить о чем угодно, могли и писать – нам давали бумагу и чернила, чего позднее не было и в помине.

Внутренняя тюрьма ГПУ Украины была, как мне казалось, невелика. На прогулке я видел окна всех камер – не так уж много. Тогда мы относились без особого страха и к слежке, и к угрозе ареста, и к самому аресту. По-видимому, существует некая революционная традиция бесстрашия и презрения к аресту.

С одним из моих товарищей произошел такой случай. Он устроил маленькую вечеринку по случаю какого-то семейного события. Никакого троцкистского сборища, пользуясь газетной терминологией (это у нас заседания, а у других – сборища, так же, как у нас – разведчики, а у других – шпионы), не было. Пришли и не-троцкисты. Но у ворот все же появилось пальто. Подвыпивши, один из ребят взял бутерброд и стакан вина и отправился угощать разведчика: "Бедняга, нам тут тепло, а ему-то на ветру каково? Пусть погреется!"

Мы относились к сталинской методологии с той же легкомысленной насмешкой, что и к его идеям. Толкуя о термидорианстве,[35] мы, однако, никак не представляли себе гильотину в действии. Мы воображали, что дальше ссылок дело не зайдет: ссылать оппозиционеров (коммунистов) начали еще в 1927 году, но не в дальние районы, а в города центральной России – Калугу, Астрахань, Казань. Троцкого, правда, сослали в Алма-Ату, это считалось серьезным.

В Москве, в Бутырках, рассказывали мне товарищи, уже в 1929 году сажали в карцер, помещавшийся в Пугачевской башне, в которой держали когда-то Емельяна Пугачева. В этой башне сидела, оказывается, и Маруся – наверно, вскоре после того, как мы с ней провели так много веселых часов у храма Христа-Спасителя. Она не могла быть послушной арестанткой и наверняка провела в карцере больше часов, чем в камере. Троцкисты, сидевшие в те годы в Бутырках, нередко устраивали различного рода обструкции – стучали в двери камер, выкрикивали лозунги, переговаривались из окон (переговоры с выведенными на прогулку я застал еще весной 1936 года; с ними покончили, навесив на окна козырьки).

В двадцать девятом еще и "Интернационал" пели – всей тюрьмой. Станут к окнам и поют – обычно в ответ на какую-нибудь строгость или на избиение одного из товарищей. В Пугачевской башне Маруся была запевалой. Мне рассказал об этом товарищ, сидевший в соседней камере.

Но в харьковской внутренней тюрьме в те же самые месяцы с нами обращались куда либеральнее. Может быть, центральные образцы просто не успели еще дойти до периферии.

Прошло недели две или три – и вдруг меня вызывают в коридор. Там ждет мама. Ева, узнав о моем аресте от кого-то из друзей, телеграфировала ей – и она приехала, как некогда в Ананьев, искать мой труп на поле сражения, но сражения идейного. Она хочет спасти меня из тюрьмы, она просит меня отказаться от моих заблуждений. Но что ты знаешь о них, мама? Она знает – Ева ей все объяснила.

Вскоре газеты опубликовали заявление Смилги и Преображенского,[36] видных участников оппозиции. Они признали свои ошибки и отказались от них, ставя превыше всего единство партии. Витя Горелов решил присоединиться к их заявлению вместе со многими другими. Он явился к моему тезке-следователю и взял меня на поруки, чтобы побеседовать дома, а не в тюремной обстановке. Тогда это допускалось – нас еще не зачислили в разряд мошенников.

Я подписал простенькую бумажку с обязательством вернуться в тюрьму через трое суток, и мне по-джентльменски открыли дверь камеры. Мама к тому времени уже уехала.

Три дня, почти без сна, проговорили мы с Витей.

Мнение сразу не меняют, если оно – плод размышлений, основанных на фактах. Но честность мышления диктует тебе: ты обязан не отворачиваться от новых фактов, когда они встанут перед тобой – пусть даже они грозят разрушить твое прежнее, давно утвердившееся мнение.

Уверенность в том, что коллективный разум, основанный на политическом опыте партии, только и может управлять ее действиями, вытекает из самой сущности пролетарской партии, в которой нет места фюреру. Решает только мнение большинства. И это коллективное мнение, которого вчера, до голосования, я еще не знал, и является во многих случаях решающим фактором, от которого нельзя отворачиваться. Именно он способен превысить все, известное мне доселе. Однако, перестроить свой образ мыслей в один присест вряд ли возможно. Да и нужно ли? Разве не достаточно подчинения партийной дисциплине? Подчинения в действиях без немедленного подчинения во мнениях. Если мнение большинства, основанное на его политической зрелости, ближе к объективной истине, чем твое, то из этого логически вытекает – и ты сам это знаешь и предвидишь, – что дальнейшая практика оправдает линию большинства, и ты сам рано или поздно войдешь в общую колею. Во имя партийного дела я подавляю свое внутреннее психологически естественное сопротивление, умом предвидя, что позже это сопротивление само исчезнет под влиянием логики событий.

Единство партии – не в постоянной одинаковости мнений, что невозможно среди мыслящих людей, составляющих добровольное творческое (слышу насмешливое "гм-гм!" моей дочери) сообщество, а в сознательном и честном решении большинства. Но без уничижения. Обязательное покаяние превращает партийное дело в религиозный обряд, в мусульманское самобичевание.

Покаявшихся оппозиционеров тысячи раз упрекали, что их раскаяние было неискренним. В самой терминологии заключено умышленное смешение понятий раскаяние и покаяние. Внутреннее раскаяние в своей ошибке искренне – иначе оно вообще не раскаяние. А внешнее покаяние, когда кающийся бьет себя в грудь кулаком и униженно молит о прощении, может быть искренним лишь у религиозного фанатика, который кается, исходя из посылки: человек грешен по своей природе – даже пытаясь стать святым, он может нечаянно согрешить. Но коммунисту такое мышление чуждо и, заставляя каяться, его принуждали к лицемерию.

Нам представлялось, что дело тем и ограничится – подпишем заявление – присоединяюсь, мол, к письму Смилги и Преображенского – и достаточно. Этого оказалось достаточно только для того, чтобы тебя, т. е. меня, выпустили из тюрьмы сроком на семь лет.

Не вдаюсь в законность моего первого ареста. Но раз отпустили – значит, обещали больше не сажать, пока я сам не нарушу слова. Я его не нарушил ни разу. Все хитроумные протоколы последующих лет были шиты белыми нитками, ни в одном не нашлось доказательства, что я хоть на йоту отступил от данного мной обязательства.

Отпуская меня, мой тезка дружелюбно пожал мне руку. Несомненно, он почувствовал облегчение, как и артемовский следователь, отправивший меня в Харьков незадолго до того. Оба они были люди, воспитанные в школе Дзержинского. Понадобилось еще несколько лет, много смещений и тренировок, чтобы подобрать следователя, допрашивавшего женщину в кабинете напротив камеры номер 9 Бутырской тюрьмы в 1950 году.

Не назову свое тогдашнее самочувствие отличным. Кусок прошлого отрезан с мясом. Рана затянется не скоро (она, как выяснилось, не затянулась и доныне). Придешь к Вите, и вроде даже говорить не о чем. Гриша уехал в Донбасс. На душе – пусто и тоскливо.

Может, нужна перемена воздуха? Да и работу пора подыскивать. В "Харьковском пролетарии" я узнал, что наш редактор Цыпин откомандирован в Астрахань; с ним уехал и Савва. Пишу письмо в Астрахань и вскоре получаю приглашение. Хотя отношения с Евой кое-как восстановились, она меня не удерживала, пообещав приехать с детьми позже. Но сперва мы решили использовать отпуск Евы и съездить в Черново. Мой брат и две сестры стали взрослыми, ребенком оставалась лишь младшая, Поля. Ей шел пятнадцатый год, я давно ее не видел и очень любил. Мама звала нас погостить.

Как козочка, прыгнула Поля мне на грудь, когда я показался в дверях родительского дома. Она тоже меня любила.

Старшая из сестер, Рая, вышла замуж за друга моего детства, с которым мы были почти неразлучны до семнадцатилетнего возраста. Настойчивый и самолюбивый, Иося[37] в детстве верховодил в нашей компании. Теперь он был членом партии, сторонником генеральной линии и противником оппозиции. Он смотрел на меня вроде бы с некоторой иронией. Мама спросила:

– Что у вас произошло?

– Ничего особенного, мама. Между нами пробежала черная кошка с большими усами. Обыкновенная история, партийный вариант…

Наши отношения не потеплели до самого расставания. Мы пожали друг другу руки, но не обнялись. Больше мы не встретились. Он погиб в 1937 году. Заработала метла, замела и его…

Но Поленька, Поля! Другая кровавая метла замела и ее. И ее я видел в последний раз. Мы поцеловались, расставаясь – она, единственная в нашей семье, не стеснялась поцелуев. Мама научила своих дочерей не демонстрировать свои чувства.

Умереть в своей постели – такое счастье и двести, и пятьсот лет назад давалось не каждому еврею. Поля погибла от рук гитлеровских полицаев в Донбассе, куда переехала, выйдя замуж. Ее муж пошел на фронт, а она с дочкой осталась в Краматорске. Евреев там было немного, и их не убивали отдельно от других в душегубках, не хоронили тысячами в Бабьих ярах. В Краматорске стоит один общий памятник жертвам фашизма. Пионеры носят к нему цветы.

18. Год успехов в Астрахани

Ева вернулась в Харьков, я поехал в Астрахань. Сообща с Саввой наняли мы огромную комнату с одной кроватью на двоих и двумя старыми стульями. Мы бывали дома мало, и этой мебели нам хватало.

Повествовать об астраханских рыбных промыслах не буду, о них интересно писал Глеб Успенский. Он задал вопрос: почему, когда рыбу потрошат живьем, ты остаешься равнодушным, но не можешь без содрогания слушать вопли курицы, которую режут в соседнем доме? Потому что курица кричит, она протестует. Протест, даже куриный, говорит Успенский, вызывает отклик в сердце человека.

Перемена помогла мне… Не знаю уж, в чем помогла – рассеяться, что ли? Ни с кем я не переписывался, только Еве слал редкие письма.

Савва и семья Цыпиных составляли все мое общество. Жена Григория Евгеньевича тоже редактировала газету; он – областную, общую, она – газету для крестьян. Мария Яковлевна была работником не того склада, что ее муж, более простецкая, мягкая, добрая. Собственно, и он был не злой человек, но он чувствовал себя шестерней важной машины, а шестерня должна быть не истираемой. Сталинская школа учила своих человеков лавировать среди подводных камней, убавляя или прибавляя паруса в зависимости от ветра.

Цыпин принимал во мне дружеское участие и все твердил: надо восстановиться в партии, подавай заявление в ЦКК.

По вечерам я приходил к ним. Мария Яковлевна ставила на стол чай и сухарики – в тот год в Астрахани мы жили скромно. Продукты покупали в обычном магазине, наравне со всеми тружениками, никаких особых магазинов ("распределителей", как их называли) не имели.

Наступил год сплошной коллективизации. И вскоре появилась статья Сталина "Головокружение от успехов". Сталин попросту свалил вину за спешку и связанный с ней ропот на тех, кто проводил в жизнь его установку: быстрота, натиск, количество. Каждый секретарь обкома спешил досрочно ВЫПОЛНИТЬ И ПЕРЕВЫПОЛНИТЬ ПЛАН коллективизации, т. е. в минимальный срок перестроить сознание многомиллионной крестьянской массы, в большинстве своем никогда не видевшей коллективного образца, и его выгоды представлявшего только на основании речей и докладов. Нелепость? Но план есть план, и каждому хотелось заслужить одобрение свыше.

До статьи Сталина газеты прямо захлебывались, восторгаясь потрясающими темпами коллективизации. Секретари райкомов рапортовали, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил. После первого же моего (т. е. секретаря райкома) доклада крестьяне-де все поняли и решили отдать в колхоз свое хозяйство, своих лошадей и коров. На самом же деле крестьяне резали своих коров; а если крестьянин решается зарезать кормилицу своих детей, один этот факт означает больше, чем десятки тысяч обтекаемых слов.

Одним из последствий сталинских методов коллективизации явился голод на Украине. Умирали не горожане, а крестьяне, люди, всю жизнь растившие хлеб. Сколько умерло их? Статистика не велась, сам факт голода тщательно скрывался (и от заграницы, и от городских жителей), и в течение последующей четверти века за слова "голод на Украине" давали пять лет лагеря, как за антисоветскую клевету. Сталин умер, но в официальной советской истории до сих пор не упоминается ни этот голод, ни пятилетки наказаний.

… Однажды вечером Савва явился домой, в нашу холостяцкую комнату, с винтовкой в руках. Он натянул сапоги, перепоясался по-военному кушаком поверх своего гражданского пальто и ушел, предупредив, что не вернется ночевать ни сегодня, ни завтра. Оказалось, что мобилизовали всех коммунистов редакции, и они отсутствовали дня три. Прошел смутный слух о волнениях на севере области.

Южные районы Астраханской области – рыбацкие. Незадолго до того в Астрахани закончился шумный процесс: судили подрядчиков, скупщиков рыбы. Рыбацкий труд по самим условиям своим испокон веков был артельным. В дельте Волги широко применялся тоневой лов. Тоню выбирают всей артелью вручную. Это напряженный адский труд, примерно такой же, какой изображен Репиным в "Бурлаках", вдобавок – по пояс в воде. Частники крепко держали ловцов в долговой кабале. Та самая сеть, которой рыбак ловил красную рыбу (в ту пору еще не полностью вычерпанную в погоне за планом), опутывала его самого: она принадлежала хозяину-частнику.

Коллективизация рыбацких хозяйств не приводила ни к какой ломке артельных обычаев: рыбаки по опыту знали, что такое артель и каковы ее выгоды для них. Иное дело – крестьяне северных районов, не видевшие и не испытавшие преимуществ артельного труда…

Идя во главе масс, творящих историю, Ленин отчетливо видел и цель, и обстановку, и наиболее целесообразные средства для достижения цели в исторически данной обстановке. Сталин же, возомнивший себя творцом истории, был лишь слепым ее орудием. Лишенный ленинского умения предвидеть, он мог лишь отрицать существование того, что произошло. Чуждый ленинского бесстрашия в признании ошибок, он стал утверждать свою непогрешимость. Далекий от ленинского стремления выслушивать глас народа, он умел лишь подслушивать и следить. Все идеологические построения сталинизма имеют своей целью оправдать содеянное, сваливая все неудачи на чужую голову, а не обосновать хоть какое-то научное предвидение будущего.

* * *

И скучал же я в Астрахани! Город ли такой или я стал таким? Григорий Евгеньевич, коренной москвич, стремился в Москву. Он и квартиру там имел. Наконец, он сообщил:

– Через месяц уезжаю. Согласен ехать со мной?

Я с радостью согласился. Тем более, что и Еву посылали в Москву, на курсы красных директоров. Она сомневалась – ехать ли, ведь на курсы с детьми не явишься. Учиться ей следовало, и я взял детей на себя. Лето мы провели на старенькой даче, которую Еве предоставила администрация ее курсов, а осенью ее с детьми приютили родственники. И тут я многое узнал.

В коммунальной квартире, дверь в дверь с нашими родственниками жила бдительная особа. Услышав звук отпираемой двери, она высовывала в коридор свой острый носик и вонзала в вас фотографирующий взгляд. Родственник уверял, что она ведет картотеку его посетителей.

В этой квартире я навещал жену и детей, а сам спал то тут, то там, иной раз и на кипе газет в типографии "Труда", куда я поступил работать.

Соседка напрасно следила. Я ничего не замышлял и ничем, кроме своей газетной работы, не занимался. Разве не это требовалось от бывшего троцкиста? Прошло два года, как меня исключили из партии. Я пошел на прием в ЦКК, к Шкирятову.[38]

В своем желании вернуться в партию, я, подобно всем моим товарищам, исключенным за принадлежность к оппозиции, придерживался правила: не лгать в Контрольной комиссии. Это прямолинейное правило не так легко соблюдать, когда тебе задают вопросы, затрагивающие не тебя одного, но и твоих друзей. Есть все основания утверждать, что при Ленине не задавали бы таких вопросов. Для партии, для партийного духа не полезно, а вредно толкать человека на сделку с совестью. И необходимости такой для ПАРТИИ нет совершенно.

Вопросы Шкирятова имели смысл только в том случае, если наперед предполагалось подвергнуть уголовному преследованию всех, кто был со мною заодно, но не явился в ЦКК с повинной, а оставался беспартийным. Но мы-то не знали наперед, мы были честными людьми.

Шкирятов ответил мне почти отрицательно, и я, написав еще одно письмо, адресовал его Кагановичу по совету Цыпина. К Кагановичу меня даже не вызвали. Но через пять лет это письмо фигурировало в моем следственном деле. Это еще раз подтверждает, что досье на нас завели уже в тридцатом, заранее наметив, какими способами будет проведено полное и окончательное решение троцкистского вопроса…

Но само его решение выдвигает перед историей новый вопрос, точнее, оценку подобных способов решения.

19. Я мог бы умолчать и об этом

Гораздо более энергичная, чем я, Ева получила жилье: две крошечные комнаты на окраине Москвы. Мы приобрели буфет – первый буфет в нашей жизни. По старому комсомольскому выражению, мы начали "обрастать". Правда, жира я не сумел накопить и доныне.

В новой обстановке у меня вдруг воскресла страсть к чтению. Я почувствовал слабость своих знаний и стал завсегдатаем читальни Дома Союзов. Завел толстую тетрадь, в которой конспектировал "Антидюринг" и "Диалектику природы".

Чуть надкусишь яблоко познания – и уже готов делиться своей мудростью. Изучение – или то, что казалось мне изучением, тринадцатой главы "Капитала" возбудило во мне честолюбивую мечту о написании книги по истории техники. Затея, слава богу, не пошла дальше плана. Я не хочу сказать, будто потому только, дескать, я стал забывать о своей молодости, что занялся марксистской наукой в тихих читальных залах.

Я, действительно, стал забывать многое, я отдалился от старых друзей, но не потому, что сидел в читальне. И не потому также, что боялся – тогда еще не очень страшились новых знакомств и не взвешивали каждое слово в письме, прежде чем его заклеить. Я стал забывать – и опустился. Вот и все. Я старался думать обо всем, кроме тех вещей, которые способны разбудить воспоминания. Человек, вычеркнувший из памяти свое прошлое, теряет свое нравственное "я". Дела свои я в состоянии сравнивать с делами соседа, но свои побуждения я знаю куда точнее, глубже, чем его – о них я сужу не прямо, а косвенно, только по его высказываниям, которые могут быть и неискренними.

Воспоминания дают мне возможность найти мотивы своих действий в прошлом и, сравнивая их с мотивами сегодняшними, судить себя не только по делам, но и по мыслям своим. Ближнего мы судим по делам именно потому, что его душа для нас потемки. Желание быть лучше, чем ты был раньше, и есть наше нравственное "я" – и призыв не вспоминать, на какие сделки со своей совестью мы шли в прошлом, есть призыв отказаться от моральной самооценки вообще, от сравнения будущих действий с прошлыми. Многим мог бы я напомнить не ошибки их – ошибки не аморальны, – а сделки с совестью, самые распространённые из которых – это угодничество и низкопоклонство. Не этим людям учить других нравственности и непримиримости ко злу, не им составлять моральный кодекс… Самого себя вспомнить надо!

Но за собой ты не замечаешь ничего. То-то и оно – ты обронил где-то свое "я", внутреннее зрение твое притупилось. Так оно и должно быть, чтобы ты не посылал ни гроша маме, получая кучу денег за литературную работу (отмена партмаксимума коснулась, прежде всего, литературных доходов). И оборванные люди, сидящие толпами на Каланчевской площади, не должны вызывать в твоем сознании ни тревоги, ни удивления. Возле всех трех вокзалов на Каланчевской площади сидели на своих котомках и узлах тысячи людей. Они приехали неведомо откуда и питались неизвестно чем. Их лихорадочные глаза и почерневшие лица могли бы напомнить мне улицы Одессы в голодную зиму 21-го года – если бы я не спешил забыть, все забыть. А теперь в Одессе жила мама, она переехала туда вслед за дочерью и зятем.

В своих сдержанных письмах она ни словом не обмолвилась, как им с отцом трудно живется. И о том, какой смертью умер мой дед, она тоже промолчала. А он умер с голоду, с того самого голода, о котором нет ни цифр, ни упоминания в истории тридцатых годов.

Еще реже, чем матери, писал я Лене. Ее тоже постигла беда: во время чистки аппарата – проводили и такую! – ее сняли с работы, как дочь священника. Несколько месяцев мытарили, пока комиссия по чистке признала, что дочь попа может и не быть религиозным проповедником. Но и на ее письмо я отозвался самым жалким образом.

Только Рафе помог – и то случайно. Он с Марусей находился дня два проездом в Москве, их перегоняли из одной ссылки в другую. Маруся позвонила мне на работу и назначила встречу у памятника Пушкину. Вид у нее и Рафы был ужасный, а недавно родившаяся девочка их выглядела совсем заморышем. Маруся качала ее на руках и повторяла: "Тише, Эльда, ну, успокойся!" Мы немного поговорили, и я попросил Рафу прийти к памятнику еще раз через пару часов, а сам помчался домой. Ева была на работе. Я достал из шкафа свой костюм (у меня их было всего два), свернул его в тугой узел и поспешил обратно. Рафа сидел на бульваре. Он был не шире меня в плечах, но выше ростом. Пусть Маруся распустит манжеты на штанах…

Не помню в точности, что я в ту минуту думал. Скорее всего, мне хотелось заглушить крик моей совести, заткнуть ей глотку штанами и пиджаком. Тогда носили не пары, а тройки, но я второпях забыл жилет.

Он очень пригодился бы на заплаты: Рафа и Маруся в ссылке не сидели за письменным столом, они работали на тяжелых работах и жили на гроши. В одной из ссылок они жили в комнатушке, переделанной из уборной.

Я обещал Рафе, что буду время от времени посылать им деньги. Думаю, что он мне не поверил; во всяком случае адреса своего он не прислал.

Да, но Ева рассердилась. Ей не столько костюма стало жаль – она не была скупой, – сколько досадно (а может, и боязно), что я поддерживаю Рафаила. Она сердилась на всех моих прежних друзей. Они виноваты во всем, они совратили этого неустойчивого человека. Беда с неустойчивыми!

– Опять ты за старые связи? Ой, Миша, попадешь туда же! Сам будешь виноват, смотри!

Еву уже убедили, что подарить штаны ссыльному – это троцкизм. Такое действие именовалось "связью с врагом".

… Григорий Евгеньевич не оставлял меня своим покровительством. Настойчиво приглашал он меня в "Вечернюю Москву", куда его назначили редактором. Было решено улучшить газету, сделать ее более живой и близкой широким массам. Москва выходила в ряд великих строек. Предстояло изменить лицо столицы: она – витрина страны. Начали рушить Охотный ряд и строить метро. Фоторепортеры "Вечерки" охотно снимали хорошеньких девушек-строителей с белозубыми улыбками.

В ресторане "Прага" на Арбате устроили закрытую столовую для ответственных работников Московского совета рабочих депутатов, и наш редактор добился нескольких карточек для заведующих отделами. Система закрытых столовых и магазинов явилась, по всей видимости, следствием того же явления, которое привело к голоду на Украине и скоплению людей на Каланчевской площади. Но постепенное совершенствование системы изменило ее характер: предназначенная, казалось бы, спасти ответственных работников от голода, она сама собою вскоре превратилась в средство разделения народа на простых людей и людей привилегированных.

В "Праге" кормили превосходно, а по тем временам – прямо по-княжески. Мы обедали в столовой, а завтрак и ужин получали сухим пайком – масло, яйца, сыр и прочее в изобилии, и притом по особо низким ценам. Мой путь из "Праги" никак не лежал через Каланчевскую площадь, хотя это и были две стороны одной медали.

В Замоскворецком районе, где Ева работала секретарем парторганизации одной из швейных фабрик, в свою очередь, закрыли для простых и открыли для ответственных работников столовую невдалеке от райкома партии. Наши дети не теребили маму, прося хлеба.

Мне все же случалось попадать на вокзалы и видеть сидящих на узлах оборванных женщин, мужчин и детей. Но мне и в голову не приходило ничего близкого к правде. Я думал – они просто приехали на заработки. Когда хотят, чтобы слуга народа перестал задумываться над тем, как этому народу живется, его переводят на закрытое снабжение. Ленин это понимал. Помимо благородства и рыцарства, им двигало трезвое и ясное понимание действительности. Все эти качества чужды сталинизму.

… История расточительна, а народ щедр. Широта его души безмерна. Писавшие о пафосе первых пятилеток подчеркивали, что огромная роль в них принадлежит Сталину. Ему ли? Был ли в те годы хоть один коммунист, хоть один сознательный рабочий, не понимавший, что является главнейшей задачей пролетарской революции в России?

Самым патетическим в пафосе пятилеток было великодушие рабочего класса, его великое терпение. Строили Магнитку и Кузнецк, воздвигали плотины и города, ехали в деревню на коллективизацию – и не просили карточек в закрытые распределители. Сталин, что ли, научил пролетариев России так самоотверженно работать для революции? Он всего только использовал созидательный порыв рабочего класса – порыв, о котором написать бы еще десятки книг, но показать в них все, без изъятий.

На моих глазах подтверждалась самой жизнью мысль Маркса: идеи революции овладели массами и сделались материальной силой. Со Сталиным или без него революция не могла не создать для себя новую, высокоразвитую материальную базу и, весьма вероятно, без Сталина промышленность страны развивалась бы ничуть не хуже, а сельское хозяйство – наверняка лучше. Странно включать пятилетние планы в список его заслуг.

Как-то случилось мне составлять текст к серии снимков "СССР на стройке". Окружив себя кучей книг и газет, я писал о размахе строек и героизме строителей, приводя цифры и факты, но забывая, что героизм рабочих выражен точнее всего в простейшем факте: добровольно и сознательно недоедают они и на работу ходят в чунях, только бы создать свою индустрию.

К самому разительному общественному явлению не написал я текста, да и фото такого не было. Что они едят-то, наши герои? Сытому не трудно говорить красивые слова. А каково делать красивые дела, да на полуголодный желудок? Почему же ни я, ни гораздо более известные и осведомленные авторы ни в одном очерке, ни в одном романе, ни в одной поэме ни единым словечком не обмолвились о закрытых распределителях разных ведомств и учреждений?

Строителям Магнитки тоже выдавали карточки, у них тоже был закрытый распределитель, только на полках его не лежало и малой доли того, что имелось в закрытых магазинах высоких московских учреждений. ЗРК (закрытые рабочие кооперативы) были ширмой преимущественного снабжения.

… Нас собралось три составителя, и мы посвятили труду пятилетки целую книгу, имевшую целью показать великие будни страны в простом прозаическом репортаже. Один за другим помещали мы собранные по темам отрывки обычной хроники областных и районных газет. Был у нас и раздел, посвященный переходу на пятидневную рабочую неделю, провозглашенную с великой помпой, а теперь забытую. В старом фильме "Волга-Волга" сохранились непонятные сегодняшнему зрителю надписи: третий день шестидневки, пятый день шестидневки (недели отменялись, вместо них были установлены пять рабочих дней, шестой – выходной, всего в году получалось не 52 недели, а 60 шестидневок). Нашу книгу, разумеется, позже изъяли: о шестидневке надо забыть, это раз, на титульном листе значится фамилия осужденного – это два. Изымались и менее крамольные книги.

* * *

Я снова встретился с Володей Серовым. Он приехал в Москву по приглашению Григория Евгеньевича. Третьим в нашей компании был Саша Рацкин, инициатор описанной выше книги. Как-то мы занялись подсчетом: что нам удалось сделать за свои тридцать лет. Получилось немного.

Нет, ты ошибаешься, воображая, что можно укрыться за удобной формулой: я не создал ничего хорошего, но и плохого не сделал! Я открываю тебе свою душу и рассказываю историю ее опустошения:

Живи по возможности просто,

Трагедия нам не нужна,

И прежде, чем броситься с моста,

Учти, что вода холодна.

Утонешь едва ль. А здоровье

Уже не вернется к тебе.

Так мажь себе масло коровье,

Учась на коровьей судьбе.

Дает она счастье телятам,

Хозяйке дает молоко

И, чуждая мыслям проклятым,

Живет хорошо и легко.

Ах, я обожаю сметану!

Как в ней караси хороши!

Сейчас сковородку достану —

И жарься, карась, да пляши!

Но корчатся рыбки напрасно.

Выпучивать нечего глаз!

Не так – то их участь ужасна —

Ведь в жизни их жарят лишь раз.

Трагедия рыбы – немая,

В ней, может, и правды – то нет…

Ешь, косточки все вынимая —

Опасен колючий скелет.

Колючих вопросов не трогай,

Веди на прогулку телят,

А я тебе встречусь дорогой —

Ругни меня так, как велят.

Живи себе век на здоровье

И будь благодарен судьбе.

Резцом ли, чернилами, кровью

Не пишут пускай о тебе.

К чему оно? Лучше в покое.

Накрыто. Гостей пригласи.

Что нынче? Телячье жаркое

Иль жареные караси?[39]

20. Черты нового порядка

В двадцатых годах мы гордились своей большевистской прямотой. Позже мы убедились, что грубая и якобы пролетарская прямота Сталина служила исключительно для маскировки его лицемерия и коварства, его интриганства и властолюбия – качеств, процветавших при византийском дворе и в восточных сатрапиях. Ремесло столичных газетчиков позволяло нам улавливать ароматы из этой кухни, где орудовал великий повар, оправдывая давнее предсказание: "Сей повар будет готовить исключительно острые блюда".

По-настоящему я ничего не знал, только дышал запахами византийства – совесть твоя не укрепляется от них. Становишься циником – это да. Володя Серов так и говорил: "Ты киник, Миша". Он любил выражаться изысканно. Одного Володю я и сохранил в числе близких друзей, Саша Рацкин был ближе к нему, чем ко мне. Зайти к Борису Горбатову не приходило и в голову, не хотелось даже звонить. Да и он не искал встреч. Чем объяснить, не знаю. Повзрослели? Или воздух в Москве стал другой?

Примечания

1

В.Крайний – один из создателей одесского комсомола, участник двух подполий во время "Центральной Рады" и Деникина. См. "В двух подпольях", М., "Детская литература", 1970, стр. 12. А.Максимов (Максимчик) – член одесского подпольного комитета комсомола. Там же, стр. 27:

2

Г.Баглюк (1904–1938) – поэт и журналист. Редактор литературного журнала "Забой", выходившего в Донбассе в конце 20-х годов. Реабилитирован в эпоху "позднего реабилитанса" (вторая половина 50-х годов).

3

А.Дрейфус (1859–1935) – капитан французской армии, еврей, ложно обвиненный в шпионаже в пользу Германии в 1894 году и приговоренный к пожизненному заключению. В результате длительной борьбы дрейфусаров во главе с Э.Золя приговор был заменен на десятилетнее тюремное заключение, а в 1904 году Дрейфус был реабилитирован, возвращен в армию с повышением в чине и… награжден орденом Почетного легиона.

4

Продразверстка – обязательный непосильный налог на крестьян, введенный в период военного коммунизма (1919–1921). Предусматривал изъятие "излишков" сельхоз. продуктов. В 1921 заменен более легким продналогом.

5

В письмах В.Короленко к А.Луначарскому, наркому просвещения в 1917–1929 годах, раскрывались многочисленные факты бесчеловечности новой, нарождавшейся власти. Письма были опубликованы в Париже в 1922 году и в Самиздате – в 1967. О последующих изданиях (если таковые были) составителю примечаний неизвестно.

6

Маруся Елько – настоящая фамилия Ювко (1901–1937) – в биографии М.Байтальского (см. "Домальский", КЕЭ, т.2, стр.370; Иерусалим, 1982. Названа М.Елько в соответствии с текстом настоящих воспоминаний) – активистка одесского комсомола, участница двух подполий.

7

Бонч-Бруевич В.Д. (1873–1955) – старейший деятель компартии, сотрудник "Искры" и "Правды". В 1917–1920 годах – управляющий делами Совнаркома.

8

Чичерин Г.В. (1872–1936) – советский гос. деятель, дипломат. Член РКП(б) с 1918 г. Нарком иностранных дел (1918–1930)

9

Литвинов М.М. (1876–1951) – профессиональный революционер, зам., а затем – нарком иностранных дел до 1939 года, когда был смещен (вероятно, по требованию Гитлера, ибо – еврей).

10

Коллонтай А.М. (1872–1951) – профессиональная революционерка, член большевистской партии с 1915 года, занимала партийные посты. С 1923 года была на дипломатической работе.

11

М.Югов – настоящая фамилия Равинский (1901–?) – один из организаторов Союза ученической молодежи в Одессе, участник двух подполий одесского комсомола, секретарь подпольного комитета комсомола.

12

"Заявление 46" содержало поддержку позиции Троцкого, критиковавшего тогдашнюю экономическую политику партии. После долгих проволочек публичная дискуссия на эту тему была проведена на страницах "Правды" (ноябрь 1923).

13

Павел Корчагин – герой романа "Как закалялась сталь" Н. Островского.

14

М.Светлов (1903–1964) – участник Гражданской войны, военный корреспондент на фронтах Отечественной войны, автор множества популярных стихов и песен. Его "Гренада" стала гимном узников немецкого лагеря смерти в Маутхаузене. Был в негласной опале с конца 40-х и до смерти Сталина. Репрессирован не был.

15

"Дело врачей" – 1952 год – последний инсценированный Сталиным процесс девяти кремлевских врачей (шестеро из них – евреи). Врачи были арестованы по обвинению в подготовке покушения на Сталина и др. государственных деятелей. Этот процесс вызвал небывалый по своим масштабам взрыв антисемитизма в СССР. Только смерть Сталина спасла арестованных от казни. (Кажется, двое из них умерли в тюрьме). Врач Лидия Тимашук, якобы вскрывшая заговор и награжденная за это, была лишена ордена и позже погибла в автокатастрофе.

16

Виктор Горелов – дополнительные сведения: в годы своей работы в одесском подполье занимался добыванием оружия на складах гетманской варты (войска Центральной Рады) – см. "В двух подпольях", стр. 54.

18

Старшие братья Евы – Швальбе Ф.П. (1897–1962) занимался партийной деятельностью и в Москве; какое-то время был секретарем Каменева; в последний раз был арестован в 1950 году; реабилитирован в 1956-м. Швальбе М.П. (1901–1967) активный член партии; кажется, работал и в ЧК; арестован в 1936; после освобождения "задержан" в Воркуте; реабилитирован в 1956 (?). Жена покончила с собой в ссылке.

19

Мордехай Анелевич (1919–1943) – командир повстанцев Варшавского гетто во время немецкой оккупации. В память о нем на юге Израиля основан кибуц Яд Мордехай.

20

Подробнее об антисемитизме см. "Русские евреи вчера и сегодня" и "Новое в антисемитизме" – Библиотека Алия, №№ 20,68, автор И.Домальский (один из псевдонимов М.Байтальского).

21

А.К.Толстой, граф (1817–1875) – поэт и писатель, один из трех создателей и соавторов сочинений Козьмы Пруткова. Его перу принадлежит множество исторических романов ("Князь Серебряный", "Царь Федор Иоаннович", "Царь Борис" и др.). В советское время был менее известен, чем А.Н.Толстой (1882–1945) – автор трилогии "Хождение по мукам", "Аэлиты" и др. Его лживая просталинская повесть "Хлеб" в свое время изучалась в школе.

22

Левые эсеры – левое крыло крестьянской партии социалистов-революционеров. Партия левых эсеров была объявлена вне закона после того, как ее члены поддержали участников Кронштадтского восстания в 1921 году.

23

М.П.Якубович – один из немногих уцелевших меньшевиков. На инсценированном ОГПУ публичном процессе "Союзного Бюро меньшевиков" в 1931 году осужден, несмотря на согласие участвовать в этом процессе-спектакле, и провел почти всю оставшуюся жизнь в лагерях и ссылке. См. Солженицын, "Архипелаг ГУЛАГа", часть 1, стр. 403; Имка-Пресс, 1973.

24

Семен Кирсанов (1906–1972) – советский поэт, участник группы ЛЕФ, в годы Отечественной войны – корреспондент армейских газет, лауреат Сталинской премии за поэму "Макар Мазай".

25

В.М.Примаков (1897–1937) – командир Первого конного корпуса, один из организаторов Красной гвардии.

26

Борис Горбатов (1908–1954) – советский писатель, автор серии повестей о Донбассе, участник Отечественной войны, власти и её лакеям пришёлся по вкусу, лауреат Сталинской премии 2-й степени (дважды).

27

Ажаев В.Н. (1915–1968) – советский писатель. Начал печататься в 1934 году, тогда же был арестован по доносу. В 1937 освобождён досрочно, остался вольнонаёмным. В романе "Далеко от Москвы", удостоенном Сталинской премии, ни единым словом не обмолвился о том, что прокладка нефтепровода в тайге, о которой говорится в романе, велась силами заключенных.

28

"Платформа 83" – платформа оппозиции, составленная в 1927 году, накануне 15-го съезда ВКП(б) – см. тетрадь № 7 настоящих воспоминаний. Число подписавших "Платформу" возросло позже до (приблизительно) трех тысяч.

29

Завещание Ленина – декабрь 1922-го года – политическое послание 12-му съезду партии, в котором он дал характеристику членам тогдашнего Политбюро ЦК, в том числе Сталину. После смерти Сталина завещание было опубликовано в Собрании сочинений Ленина; Москва, 1966.

30

См. исследование на эту тему – "Товар № 1", альманах "Двадцатый век", Лондон, 1977 год, автор – А.Красиков (один из псевдонимов М.Байтальского).

31

Статья 58 Уголовного Кодекса – советское законодательство тех лет не имело специального кодекса законов для политических преступлений, ибо "таких преступников у нас нет". Статья 58 говорила о преступлениях "государственных", в том числе: шпионаж, подозрение в шпионаже, недонесение и т. п. Особенно широко применялся п. 10: "Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению или ослаблению Советской власти… или литература того же содержания".

32

Цыпин Г.Е. (1899–1938) – в 1937 году работал зав. детским издательством при ЦК ВЛКСМ. Арестован в конце 37-го, расстрелян в августе 38-го.

33

"беспартийных окруженцев" – автор назвал так беспартийное окружение арестованных членов партии, это могли быть родственники, друзья детства и юности, коллеги настоящие и бывшие, случайные сотрапезники – кто угодно.

34

А.Енукидзе (1877–1937) – секретарь Центрального Исполнительного Комитета партии с 1918 по 1935 год, когда он был неожиданно исключен из партии и, спустя два года, казнен.

35

Термидорианство – политическое перерождение Великой Французской революции в свою противоположность. Происходит от названия одиннадцатого месяца республиканского календаря во Франции с 1793 по 1805 год. Девятого термидора (27 июля) 1794 года была свергнута якобинская диктатура и установлена власть Конвента, а затем Директории, сменившаяся правлением Наполеона.

36

Преображенский Евг. – соавтор (совместно с Бухариным) "Азбуки коммунизма", экономист, на первом этапе – противник НЭПа, сторонник принципа монополии государства. Смилга Ивар Тенисович, экономист, см. статью в Википедии.

37

Иося – Иосиф Брусиловский (1902–1937) – обвинен в террористической деятельности и расстрелян через несколько недель после ареста. Был лояльным коммунистом и не сочувствовал оппозиции.

38

Шкирятов М.Ф. (1883–1954) – с 1921 года председатель Центральной контрольной комиссии по проверке и чистке рядов партии. С 1923 года – в ЦК.

39

См. "Придет весна моя" – Д.Сетер (из ранних псевдонимов М.Байтальского, проставлен на иврите). Тель-Авив, изд. Ам Овед, 1975, стр.19. Здесь приведен вариант.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9