Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Факультет патологии

ModernLib.Net / Современная проза / Минчин Александр / Факультет патологии - Чтение (стр. 14)
Автор: Минчин Александр
Жанр: Современная проза

 

 


Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему-то заочно уважаю, не зная. Что-то в нем есть.

— Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. — Мы обмениваемся телефонами.

Вокруг кто-то чокается, что-то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась — и от этих изменений Юстинову кое-что предстояло.

Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.

— Саша, а как тебе «Современная советская литература»?

— Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.

Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.

— Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…

— Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.

— Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…

— Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.

— Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.

— Кого, какого разрешения??

— Декана, он будет давать согласие.

— Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.

— Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.

Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.

Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).

Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.

— Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.

— Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?

— Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.

— Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.

— Кого еще?

— Ремизова, Пильняка, Замятина…

— Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.

— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?

— Это да.

— Сологуба, Бальмонта, Фофанова?

— Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.

Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.

И подходим к нашим временам.

— Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.

И не удивительно. Я начинаю:

— Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.

Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.

— Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?

— Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.

И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.

На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.

Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.

Но сегодня он случайно оказался на месте.

— Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?

— Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.

— А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?

— Да, — отвечаю я и захожу.

Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.

— Садись. Я сажусь.

Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?

— Что это? — спрашиваю я.

— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)

Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:

— А что в этом такого?

— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!

Он комкает бумажку и швыряет ее.

Я вскакиваю.

— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.

Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.

— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.

— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.

Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?

Чешуков успокаивается.

— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?

— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.

— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.

— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.

Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.

— Извини, я погорячился.

— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.

Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.

Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.

— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!

— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.

— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.

Но я глотать не хочу, не собираюсь.

— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.

— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.

— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.

— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.

Я встал.

— Сядь, чего встал!

— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.

— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?

— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.

— Горький, Фадеев.

— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.

— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.

И тут я завожусь.

— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.

— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!

— Не заслужил большего.

— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.

Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:

— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.

Я повернулся и пошел.

Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что — литератор. А ты так…

С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.

На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.

— Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.

— Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.

— Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…

— Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, — начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, — происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.

И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.

Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад — по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.

Времена надо нам менять, сами они не изменятся.

Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, — но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.

Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.

— Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?

— Ты что, не знаешь?

Она стоит и с кем-то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.)

— Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.

Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.

Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.

— На каком курсе она учится? — спрашиваю я, забывая, что уже это знаю.

— На пятом, но очень редко появляется. Хотя, может, сейчас будет чаще.

Я смотрю на нее опять, она не смотрит, она не видит, — она не знает про меня.

Зачем ты было, это мгновение?!.

Я встречаю ее уже несколько раз, потом еще, я вижу ее каждодневно: они что-то сдают, в конце марта у них кончаются все занятия. У меня совсем нет времени. Да и при чем здесь оно, когда здесь я. И в этом случае мне не сияет ничего, совсем не светит, даже не улыбается. Как жалко. А правильно: как сладко. Смотреть не на твое; которое никогда не будет твоим.

Потом мы занимаемся рядом на третьем этаже. Ее группа и моя.

Она стоит и курит в отдалении, и выглядит просто и прекрасно. В этой ее сложной простоте и была прекрасность. Я не могу оторвать взгляда.

Но я все-таки отворачиваюсь. Стою у перил и смотрю вниз, туда, где первый раз увидел ее у памятника ленинского. Как это я раньше не замечал ее, хотя Боб говорит, она редко появляется. И неужели это правда, что она…

И вдруг сзади раздается незнакомый голос, от которого я вздрагиваю:

— Почему вы на меня все время смотрите?

Я поворачиваюсь и застываю: она стоит и смотрит. И только легкий пушистый свитер чуть так вздымается.

И тут я первый раз в жизни не играю, не плету свою выигрышную паутину и говорю:

— Вы мне нравитесь…

— Почему на «вы», я так стара? Наоборот, она — экстравагантна. И от нее бесподобно, обалденно пахнет.

— Нет, что вы, я думаю, вы прекрасно себе знаете цену.

— Конечно, я знаю, и мне нравится, что вы знаете и разглядываете меня.

— Серьезно? Я рад, я думал, это неприлично.

— Я вся неприличная. И мне как раз нравится то, что неприлично. Как вас зовут? Это из области приличия.

— Саша.

— Меня Наташа.

— О Господи, — вздрагиваю я, не веря.

— Что вы сказали?

— Нет, ничего, это я об именах. Она улыбается одними губами.

— Что, уже была одна Наташа, тоже?

— Почему тоже?

Она впивается, блеснув, в мои глаза, и погружается в них, кажется, до дна. И, разжимая четко губы, произносит:

— Я тоже хочу, чтобы твоя была…

— Как!.. — Я, наверно, похож на остолбеневшего болвана. То ли на замеревшего маленького болванчика, из области китайской статуэтки.

— Мне нравится ваше выражение лица, — говорит она. Теперь она броско и ярко-уверенно улыбается.

Я все еще прихожу в себя, не обретя дар речи.

— Проводите меня, если у вас есть желание.

— А это ничего, что мы вместе выйдем из института? — Я пришел наконец в себя.

— А вы еще такой маленький, что вас это волнует?

— О-о, знаете, у меня такая репутация…

— Я все понимаю, вас волнует моя репутация и вам не хочется идти со мной вместе, выходить.

Она болезненно догадлива, я бы сказал, чрезмерно.

— Нет, что вы, вы меня неправильно поняли.

— Я все всегда правильно понимаю, учтите, — и мне наплевать на пол-института.

— Почему же на пол? — пытаюсь в шутке уйти я.

— На остальные пол тоже, а вам, как хочется. Я жду вас у входа, мой маленький друг…

Это режет меня… Она поворачивается и идет. Я смотрю ей вслед: какая же у нее классная фигура. Впечатление, что эта красавица сошла с картинки мод западного журнала, французского. Но не могу же я с ней идти по всему институту, русскому, потом еще через раздевалку, вестибюль, чтобы после весь кагал обсуждал, с кем я шел, и предполагал, что я делал, делаю или буду делать.

Я боюсь общественного мнения. Оно страшно для меня.

Я смотрю на часы, проходит пять минут, время достаточное, чтобы она оделась и вышла. Я спускаюсь вниз, — Господи, какой идиот! — думаю про себя ведь она же необыкновенна, что волнует меня: кто что подумает, — какая раз-ни-ца!

Засосала эта пучина меня.

Я прохожу через второй этаж, чтобы не идти мимо деканата, а она опять стоит и смотрит на меня (как предчувствует или караулит). К черту, все к черту, какая разница, с ней-то уж точно все кончено и не повторится никогда, пусть скажет спасибо, что не убил. А она смотрит внимательно.

Я спускаюсь в раздевалку, когда уже прошло больше, чем десять минут: я бы не стал ждать, думаю я, и вылетаю из института без надежды, проклиная себя.

Она терпеливо ждет, поставив ногу в сапоге на скамейку.

Я подхожу к ней и тут еще, кретин, оглядываюсь. Но не на институт, а что та, другая, пойдет за мной (неужели мне до сих пор ей делать больно не хочется…), она это делала долгое время тогда, два месяца, пока я не ударил по лицу ее наотмашь.

Я подошел и смотрю на нее. Мне не верится.

— Я думала, вы смелый, — говорит она.

— Такие времена, — говорю я, — смелых мало, перевелись. Смелость — понятие редкое, а я трусоватый.

— Жалко, а я думала по-другому. Ты так смотрел на меня: думала, мужчина.

И тут я злюсь:

— А кроме них, никто не интересует?

— Что ты? Нет, конечно: только «палка» да бутылка. Всё уже рассказали?

Я делаю вид, что не понял ее. Однако она резка, мне нравится смелость в женщинах, это интересная и редкая черта. Она по всему была редкая девочка и удивительная.

— Мы дойдем и попрощаемся, — говорю я, я всегда еще резче и глубже забираю и обычно иду в лоб, навстречу резкому, а редкому тем более.

Хотя, видит бог, как я не хочу этого.

— Ты же этого не хочешь? Или хочешь доказать, какой ты смелый? В этот раз…

Я смеюсь, мне нравится ее уверенность.

Мы идем в парк и садимся на скамейку у озера Новодевичьего монастыря. У нее красивый, очень длинный плащ, и мне нравится, что она в нем садится сразу, не разбирая.

— Скамейка грязная, — хочется уколоть мне ее и — проверить.

— Какая разница, — уставше говорит она. Потом вскидывает свои глаза, покрашенные рукой тонкой художницы, и говорит:

— Ладно, мальчик, сначала я расскажу тебе про себя, кто я и что, а то иначе, я чувствую, не получится, а потом посмотрим. Может, тебе легче будет, а то ты напряжен очень, — понаболтали, наверно, всякого.

Я уже уверен в себе, я победил — когда она ждала, и теперь на своем коне, этакого гордого победителя. Фуу, чушь какая, почему я не могу быть проще, простым как сумерки, без выпендривания. Быть самим собой.

Она раскрывает рот и говорит:

— В принципе я блядь.

Я сильно стискиваю ее руку, хватая.

— Не надо, пожалуйста.

С коня я тут же соскакиваю.

— Давала и ложилась я под каждого, довольно? Я еще невыносимей сжимаю ее руку, я не хочу это слышать.

— Прошу… очень… не надо…

Меня потрясает, прибивая, ее откровенность: я не хочу это слушать, я боюсь, что это окажется правда, я — маленький мальчик… Не надо мне так сложно… Я не потяну.

Она глубоко вздыхает и успокаивается.

— Руку, — мягко говорит она.

— Что? — не понимаю я.

— Больно…

— А, да, — и только тут замечаю, что все еще неимоверно сжимаю ее кисть, тонкой руки, и отпускаю.

— Я не знала, что ты такой сильный…

— Это от волейбола, — смущенно отмахиваюсь я.

Она поворачивает мое лицо к себе, той рукой.

— Ты, наверно, и в другом должен быть сильный? — Что-то бесовское и игривое мечется, как искра, в ее глазах.

— Не надо, прошу тебя, так… — (Почему мне кажется, что мы с ней не сейчас встретились…)

Взор ее нежнеет.

— Я не знала, что ты и такой…

Вдруг лицо ее очень мягко наклоняется. У меня кружится от этого запаха голова. И ее губы сливаются с моими.

— Ты мне нравишься, — шепчет она, — я хочу, сейчас…

Потом она захватывает мой рот губами очень глубоко в себя, и минут пятнадцать я ничего не помню, не соображаю.

Пока она не отрывается.

Господи, где все мои устои. Правила, принципы. Куда-то они сразу подевались.

Она кладет мои руки себе под плащ и обнимает ими себя.

— Сейчас… — шепчет она.

— Это невозможно, день, люди…

Я не договариваю, она кусает мою шею, потом, к ней припадая, зацеловывает, как бы в прощение.

Отклоняется, и глаза ее туманны, — и вдруг она делает движение, и в них — нет ни тумана, ни поволоки, ни желания.

— Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя — лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?

Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все-таки, даже в злости, какое красивое по-своему, неординарное лицо.

Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые — опьянев сразу).

Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.

Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.

В нашем доме — спасение.

Ах, как жаль, что она правда…

Я не хочу назвать это слово, ненавижу, — такая оказалась, — называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как-то.

Уже и мост. У самого моста кто-то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по-человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.

Я поворачиваюсь — это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.

Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.

— Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?

— К тебе есть куда ехать?..

— Да, — отвечаю без других слов я.

Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.

Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.

— Останови-ка, — говорю я. Он затормаживает.

— В чем дело? — Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.

— У меня нет денег, — шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.

Деньги — это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.

— Саша, какая глупость, у меня есть.

— Женщина не должна платить, когда есть мужчина, — говорю я серьезно.

— Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.

— Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.

— Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!

— Есть метро.

— Пожалуйста, — она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, — я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей — ты отдашь мне завтра.

Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:

— Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.

Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, — а кажется, я с ней вечность пробыл.

— Заходи, — говорю я, — только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.

Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.

— А где кровать? — Мне нравится ее откровенность.

Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.

Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.

— Иди сюда, — говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была.

(Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, — вот об этом.) Я сажусь рядом.

— Раздень меня, только быстро.

— Ты куда-то спешишь? — шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.

— Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.

Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.

И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:

— О Господи, как же это прекрасно!..

А потом — только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.)

Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.

— Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.

Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.

Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:

— Что это?

— Кольцо, — отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.

— Я замужем. Ты не знал?

— … (как бы вы ответили в этом случае?)

— Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…

И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.)

— Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?

— Да.

— Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них — одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.

Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг — от правительства.

В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…

Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг — английский ученый.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24