Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страницы моей жизни

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Моисей Кроль / Страницы моей жизни - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Моисей Кроль
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


М. А. Кроль

Страницы моей жизни

© Мосты культуры/Гешарим, 2008

© Н.Л. Жуковская, предисловие, указатель, комментарий

Моисей Кроль: личность в контексте эпохи

Имя Моисея Аароновича Кроля (1862, Житомир – 1942, Ницца) вряд ли знакомо широкому кругу читателей, но оно наверняка известно специалистам по истории «Народной воли» и политической ссылки в Сибири, специалистам по истории евреев в России и Западной Европе, а также этнографам-сибиреведам, ибо, оказавшись в 1890 г. в ссылке в Забайкалье и прожив там шесть лет, он превратился из просто ссыльного в прекрасного специалиста по традиционной культуре бурят, труды которого, опубликованные в ряде сибирских периодических изданий конца XIX – начала XX вв., до сего дня не утратили своей научной ценности.

Неординарность личности М.А. Кроля – в сочетании самых разнообразных видов деятельности, каждая из которых выявляет в нем и профессионала высокого уровня, и человека, способного предъявить нравственный счет окружающему миру и прежде всего самому себе. В разные периоды его жизни на первый план выступали разные стороны его одаренной натуры. В Петербурге, Одессе и Харькове он был известен как один из лидеров молодой «Народной воли», в Забайкалье – как политический ссыльный и этнограф, в Кишиневе, Гомеле, Житомире, Орше – как защитник жертв еврейских погромов на судебных процессах 1903–1905 гг., в Иркутске – как председатель Общества по изучению Сибири и сотрудник газеты «Восточное обозрение», в Харбине и Пекине – как адвокат, в Париже – он видный деятель международного еврейского движения. Интересны и другие факты его биографии: с 1908 г. он член партии эсеров (социалистов-революционеров) и по ее спискам был избран делегатом Учредительного собрания, разогнанного большевиками 6 (19) января 1918 г. С 1908 по 1918 гг., живя в Иркутске, он и его жена Рони (девичья фамилия – Магидо) помогали политическим ссыльным – всем, без различия партийной принадлежности. В их числе был и будущий глава ВЧК – ОГПУ Ф.Э. Дзержинский. В 1923 г., когда М.А. Кроль уже жил в Харбине, а его жена ожидала по приговору суда этапа в Соловки, нашлись люди, напомнившие «железному Феликсу» об оказанной ему когда-то помощи. Как ни странно, сработало, и Р. Кроль смогла уехать к М. Кролю в Харбин вместо Соловков. Вскоре они уже были в Париже, а в 1925 г. к ним присоединились и две их дочери.

Для этнографов важна и такая деталь биографии М.А. Кроля – он друг и ровесник Л.Я. Штернберга, одного из самых ярких представителей отечественной этнографической науки конца ХIХ – первой четверти ХХ вв. Они вместе учились в хедере, а затем в гимназии, вместе делали первые шаги в революционном ниспровержении царского режима, вместе пришли в «Народную волю», с интервалом в несколько месяцев были арестованы, вместе осуждены по процессу народовольцев в 1887–1888 гг. и отправлены в ссылку (Кроль – в Забайкалье, Штернберг – на Сахалин), одновременно освобождены в 1895 г. по амнистии, объявленной по случаю предстоящей коронации Николая II. В ссылке оба занимались этнографическими исследованиями, однако если для Л.Я. Штернберга этнография в дальнейшем стала профессией и основным делом его жизни, то М.А. Кроль, успевший получить до ссылки высшее юридическое образование, вернулся к занятиям юриспруденцией и стал со временем известным адвокатом. Его деятельность в этой сфере высоко ценилась современниками в Петербурге, Иркутске, а затем в Харбине и Париже.

За свою довольно долгую жизнь М.А. Кроль опубликовал немало работ, в которых также проявилась многогранность его личности. Свои политические взгляды он отразил в брошюре «Что такое правильное народное представительство?» (СПб.,1906, 2-е издание – Ирк. 1917) и «Как прошли выборы в Первую Государственную Думу?» (СПб., 1906) – и в написанной уже в эмиграции под псевдонимом Н. Аркадьев: «Путь октябрьской революции» (Харбин, 1922). Живя в Европе и став активным участником международного еврейского движения, он много сотрудничает в разных еврейских изданиях (напр. журналах «Цукунфт», «Рассвет»), содействует изданию сборника «Еврейский мир» (1939). В журнале «Рассвет» он печатает статьи о политическом и экономическом положении евреев в России до революции и в советское время, резко выступает против идеи создания Еврейской автономной области на Дальнем Востоке, а в журнале «Цукунфт» публикует главы своих мемуаров, работу над которыми начал в 30-х годах. Первый том этих мемуаров вышел уже после смерти М. Кроля, второй не публиковался и хранится в архиве Гуверовского института войны, революции и мира в Стэнфорде (США, Калифорния). Большой пласт его публикаций в период жизни в Европе связан с судьбами еврейской и русской эмиграции. Эти работы почти неизвестны в России, но о них М.А. Кроль неоднократно упоминает на страницах мемуаров.

Около двух десятков статей о Бурятии и бурятах он опубликовал в основном в конце 90-х годов. ХIХ в. – первые годы ХХ в. После судебного процесса 1887–1888 гг. над членами партии «Народная воля», завершившегося ссылкой всех его участников в разные районы Сибири, М.А. Кроль прибыл в определенное ему для отбытия ссылки место – Забайкалье, г. Ново-Селенгинск, возникший по соседству со старым, уже сыгравшим свою роль в истории Селенгинском (именно так по традиции называет его в мемуарах автор), на другом, более высоком берегу р. Селенги. Было это в феврале 1890 г. Маленький (менее 500 жителей), полусонный Ново-Селенгинск поразил М.А. Кроля своей тишиной и полным отсутствием какого бы то ни было пульса общественной жизни. У него, человека активного, готового заняться чем угодно, лишь бы не сидеть без дела, это вызвало почти звериную тоску. Однако вскоре ситуация разрешилась весьма интересным способом. По совету знакомого, тоже ссыльного, врача Н.В. Кирилова он обратился к генерал-губернатору Забайкальской области с просьбой разрешить ему поездку по бурятским кочевьям с целью изучения традиционных нравов и обычаев бурят, получил разрешение и весной 1892 г. приступил к реализации своего плана. За два года – весну, лето и осень 1892–1893 гг. – М.А. Кроль со своим компаньоном бурятом Маланычем, выступавшим при нем в роли извозчика и переводчика одновременно, объездил кочевья селенгинских, джидинских и хоринских бурят, изучая хозяйство, быт, нормы обычного права местного населения. Последние как юристу ему были особенно интересны. Почти сразу же он начал издавать собранные им материалы в сибирских журналах, с издателями которых к тому времени успел познакомиться и состоял в дружеской переписке (Д.А. Клеменц, И.И. Попов и др.). Самой первой вышла статья «Брачные обряды и обычаи у забайкальских бурят», за ней последовали «Охотничье право и звериный промысел у бурят», «Ново-Селенгинск. Краткий очерк прошлого и настоящего», «По кочевьям забайкальских бурят» и др. М.А. Кроль публиковал и популярные очерки и рассказы о бурятах, в основном в газете «Восточное обозрение».

В 1893 г. М.А. Кроль переселился в Верхнеудинск (нынешний Улан-Удэ), где работал в местном архиве, готовился к новым экспедициям, давал уроки детям состоятельных родителей, зарабатывая деньги себе на жизнь. В этот период он познакомился со многими представителями местной интеллигенции, экономической элиты, чиновниками администрации. Особое место среди его контактов с местным населением занимали отношения с состоятельными еврейскими семьями (так называемыми баргузинскими евреями), ссыльными (и их потомками) из Польши и Белоруссии, появившимися здесь в начале 60-х годов ХIХ в. Многие из них жили в Верхнеудинске, хотя и владели промыслами (соляными, рыбными, охотничьими и др.) в Баргузинском округе. Судьба этих людей, многие из которых имели громкое криминальное прошлое, но к 90-м годам ХIХ в. уже представляли собой слой состоятельных и добропорядочных буржуа, очень интересовала М.А. Кроля и он уделил им несколько страниц в своих мемуарах.

Срок ссылки М.А. Кроля закончился в декабре 1895 г., к концу зимы 1896 г. он был в Житомире среди своих родных, но уже в апреле 1897 г. как большой знаток Забайкалья был приглашен принять участие в научной экспедиции, имевшей целью обследование экономического состояния сельского населения Забайкальской области, организованной совместно Комитетом министров и Комитетом Сибирских железных дорог. Подготовкой и проведением экспедиции ведала специально созданная комиссия, возглавляемая статс-секретарем А.Н. Куломзиным. Она так и вошла в историю как «комиссия Куломзина». По окончании экспедиции, длившейся полгода, ее участники опубликовали серию трудов под общим заголовком «Материалы высочайше учрежденной под председательством статс-секретаря Куломзина комиссии для исследования землевладения и землепользования в Забайкальской области». Один из выпусков написан М.А. Кролем, он называется «О формах землепользования в Забайкалье» (СПб., 1898).

Это не единственная книга, написанная М.А. Кролем о бурятах. Была и еще одна, которую он не успел издать, пока жил в России, и которую не сумел увезти с собой в эмиграцию. Судьба ее неизвестна, возможно, она лежит еще ненайденная в каком-нибудь архиве. В своих мемуарах М.А. Кроль с горечью пишет: «Что стало с моими очерками, а также со всеми научными материалами, на собирание которых я потратил много лет, я не знаю. Может быть, они погибли, а может быть, и лежат где-нибудь и гниют под толстым слоем пыли…» Часть материалов, собранных М.А. Кролем, сохранилась и попала сначала в руки Л.Я. Штернберга, а после его смерти в составе фонда Л.Я. Штернберга оказалась в Ленинградском отделении Архива Академии наук СССР (ныне Архив Российской академии наук). Однако вышеупомянутой книги там нет, а значит, ее еще предстоит найти.

И еще раз жизнь сведет М.А. Кроля с Южной Сибирью, на сей раз с Прибайкальем и Иркутском. В 1899 г. он женился, в 1900 г. у него родилась дочь Анна, в 1904 г. – вторая дочь Елена. Анна часто болела, и врачи посоветовали семье переехать в район с сухим климатом. По некотором размышлении М.А. Кроль выбрал Иркутск, где со времени ссылки у него появилось много друзей и знакомых. Там он прожил с 1908 по 1918 гг., работал в газете «Восточное обозрение», руководил Обществом по изучению Сибири, вел адвокатскую практику, пользовался уважением местной прогрессивной общественности, был ненавидим антисемитами и реакционной частью местного общества.

Тем временем менялась политическая ситуация в России. В октябре 1917 г. в Петрограде победила Октябрьская революция и к власти пришли большевики. М.А. Кроль, уже несколько лет состоявший в партии эсеров, не принял идеологии большевизма и оказался в стане так называемой демократической контрреволюции, выступавшей как против большевиков, так и против белого движения и идеи восстановления монархии в России. От партии эсеров он вошел в состав Сибирской областной думы, избранной в декабре 1917 г. и упраздненной в сентябре 1918 г. 18 ноября 1918 г. адмирал А.В. Колчак по инициативе и при поддержке руководителей армий Антанты, а также действовавших в Сибири офицерских и казачьих частей царской армии совершил военный переворот, принял титул «Верховного правителя России» и установил режим диктатуры на всей территории Сибири, от Урала до Дальнего Востока. Начались аресты членов бывших сибирских правительств (Сибирской областной думы и сменившей ее Уфимской директории) и просто прогрессивно мыслящей интеллигенции. М.А. Кролю сообщили о готовящемся его аресте и возможном расстреле без суда и следствия. В ту же ночь он покинул Иркутск, а вскоре и пределы России, поселился в Харбине, а в 1925 г. переехал в Париж. Так началась его эмиграция.

В Китае Кроль прожил чуть более шести лет, с ноября 1918 по февраль 1925 гг. В переполненном беженцами из России Харбине найти работу, да еще такую, чтобы прилично содержать себя, было нелегко. Но через некоторое время ему представился случай проявить свой адвокатский опыт, защищая интересы одного из местных коммерсантов, несправедливо обвиненного в мошенничестве. Опыт оказался удачным, подсудимый был оправдан, и с тех пор адвокатская практика Кроля пошла в гору. Сначала к нему обращались отдельные лица, ставшие по тем или иным причинам объектами судебной тяжбы, но со временем к его услугам стали прибегать солидные учреждения – Еврейский коммерческий банк, Дальневосточный банк. Хлопоты по делам их лицензирования потребовали от Кроля многоразового и в конечном счете многомесячного присутствия в Пекине. Это дало ему возможность ознакомиться с культурой китайской столицы. Позднее, живя во Франции, он публиковал о ней небольшие заметки и даже собирался писать книгу. В семи главах мемуаров, относящихся к периоду жизни в Харбине, Кроль много пишет о харбинских евреях, их роли в местной экономике, о помощи, оказанной ими голодающему Поволжью в 1922 г., о поддержке различных образовательных и культурных учреждений в самом Харбине, о лидерах местной еврейской общины, сыгравших значительную роль в общественной жизни города, и о трагической судьбе тех из них, кто оказался затем в Советской России.

В 1923 г. к Кролю приехала с трудом вырвавшаяся из России жена, а в 1925 г. они уехали из Китая в Париж, куда его уже в течение двух лет приглашал друг и однофамилец (но не родственник) Л.А. Кроль. Романтически настроенный и не очень опытный в житейских делах Л.А. Кроль завлек М.А. Кроля в Париж перспективой иметь хорошую работу и хорошую квартиру. Это было важно еще и потому, что обе дочери М.А. Кроля, Анна и Елена, в том же 1925 году сумели выехать из СССР и теперь, оказавшись рядом с родителями, хотели продолжить свое образование в Парижском университете. Отсутствие стабильного заработка у отца не позволило им это сделать, а отсутствие в течение долгого времени достаточно комфортного жилья тоже осложнило жизнь семьи. М.А. Кроль мечтал об адвокатуре и о том, чтобы иметь свободное время и писать научные труды по истории, экономике и культуре. Первую мечту ему удалось реализовать лишь частично, слишком много адвокатов-эмигрантов из России уже жили в Париже и занимались адвокатской деятельностью. Вторая мечта тоже осталась лишь мечтой. Но неожиданно для самого себя он оказался востребованным как яркий публицист и оратор. Впрочем, опыт публичных выступлений на разные актуальные политические темы у Кроля был и в России и в Харбине, но он никогда не рассматривал их как возможное основное занятие. Однако именно во Франции эти его таланты очень пригодились.

Многочисленные евреи – эмигранты из России, представлявшие собой часть российской интеллигенции, оказавшись вне привычной культурной среды, испытывали острое желание взаимного общения на почве принадлежности к обеим культурам – еврейской и русской одновременно, которые воспринимались ими вдали от России как нечто единое, вскормившее и воспитавшее их. Именно это желание стало причиной создания нескольких еврейских общественных организаций, главная из которых – Кружок русско-еврейской интеллигенции (создан в 1933 г.), переименованный в 1937 г. в Объединение русско-еврейской интеллигенции. Кроль стал его первым председателем. В кружке/объединении люди без различия политических партий и взглядов регулярно, раз в месяц, а потом и чаще, собирались, чтобы послушать иногда научный доклад, а иногда просто выступление кого-то из своих соотечественников. А послушать было кого, ибо в Париже собрался цвет еврейской эмигрантской интеллигенции – А.С. Альперин, Л.М. Брамсон, Ю.Д. Бруцкус, М.Л. Слоним, Г.Б. Слиозберг, М.А. Кроль и другие. Темой выступлений были события как культурной истории (например, дни памяти А.С. Пушкина и Л.Н. Толстого), так и современной политической жизни России и Европы.

Всех интересовала проблема создания Еврейской автономии на Дальнем Востоке, она бурно обсуждалась, и М.А. Кроль внес в это обсуждение свою лепту, написав статью, в которой проанализировал публикации ученых и доказал, что идея создания еврейской земледельческой колонии в Амурской области – абсолютная пропагандистская афера, чем вызвал большой гнев большевиков в СССР. Устраивались заседания, посвященные дням рождения выдающихся деятелей еврейской культуры (например, С.М. Дубнова), а также памяти ушедших в иной мир друзей и коллег.

С приходом Гитлера к власти в 1933 г. и установлением фашистского режима в Германии ощущение того, что европейские державы движутся к войне, испытали многие, и это было темой постоянных обсуждений в кружке, а затем и в объединении. Но ужаса и масштабов Холокоста не предвидел никто.

Несколько слов об истории создания и судьбе мемуаров. Писать их Кроль начал в 1931 г. по предложению Авраама Лесина – главного редактора журнала «Цукунфт», выходившего в Нью-Йорке на языке идиш. Лесин поначалу хотел получить лишь воспоминания Кроля о его членстве в «Народной воле», начале и конце этой организации. Публикация этих глав вызвала большой интерес, Лесин настойчиво уговаривал Кроля продолжить свои воспоминания, и тот начал не систематически, а лишь изредка писать небольшие разделы, которые Лесин продолжал охотно печатать. Во второй половине 30-х годов Кроль осознал, что это будет последний и главный труд его жизни.

В окончательном тексте мемуаров 56 глав. Из них жизни в России посвящены первые 46, охватывающие период в 56 лет – от младенческих и юношеских лет до эмиграции в 1918 г. Шестилетнему периоду жизни в Харбине посвящены 7 глав, с 47-й по 53-ю. А вот периоду жизни во Франции, составляющему целых 17 лет, посвящены только три последние главы, с 54-й по 56-ю. В последних главах чувствуется, что автор спешил, что он сортировал сюжеты, отделяя те, что должны войти в мемуары, от тех, что следует оставить за их рамками. Более важным он считал все, что относится к историческим судьбам еврейства, сохранению еврейской идентичности, т. е. проблемам его собственного народа, которые, естественно, были для него самыми важными, особенно в последние годы жизни, когда человек сам для себя подводит ее итоги. Возможно, именно поэтому ни слова не сказал Кроль о своей деятельности в масонской ложе Северная Звезда, входившей в состав союза Великого Востока Франции, где он занимал третий по важности пост в ложе – второго стража[1]. А может быть, он умолчал об этом потому, что Вольные каменщики масоны были вообще обществом закрытого типа и говорить, а тем более писать, о своем членстве в нем было не принято.

Когда-то давно в России Кроль вел дневники. Несколько раз с сожалением он вспоминает о том, что они пропали. Вел он их и в Харбине и, вероятно, во Франции. Но многое все же писал руководствуясь только тем, что сохранила память. Отсюда иногда встречающаяся неточность в датах, в именах и отчествах людей, с которыми сводила его жизнь. По мере возможности при подготовке рукописи к печати эти неточности отмечались.

Завершены ли мемуары? Пожалуй, да. Хотя последняя упомянутая в них дата – 1939 г. Месяц и число не указаны, но из текста ясно, что уже началась Вторая мировая война. После этого Кроль прожил еще три тяжелых военных года, но хотел ли он о них писать, мы не знаем.

Немцы вошли в Париж 14 июня 1940 г. Зная о судьбе евреев в Германии, Кроль с семьей заблаговременно покинул столицу. Сначала они устроились в местечке Ля Сель Сен Сир на юге Франции, а затем им удалось перебраться в Ниццу. Надо было как-то жить дальше. Незаметно подкралась болезнь, оказавшаяся долгой и мучительной. Последние месяцы он уже не писал, а диктовал мемуары по очереди дочерям и жене. Понимая, что жить осталось недолго, он очень торопился, надеясь увидеть их опубликованными еще при жизни. Не получилось. Он умер 31 декабря 1942 г.

Однако идея публикации мемуаров не умерла вместе с ним. Друзья Кроля, члены Объединения русско-еврейской интеллигенции, как только началась война, стали постепенно уезжать из Европы в США. Распавшееся по этим причинам парижское объединение было ими воссоздано под новым названием – Союз русских евреев в Нью-Йорке. Именно оно на средства, собранные у друзей и почитателей Кроля, в 1944 г. опубликовало первый том его мемуаров. На второй просто не хватило денег. Был снова объявлен сбор средств, но он не принес желаемого результата. Не следует забывать, что еще шла война, и деньги еврейским общинам требовались совсем на другое: на выживание, на выкуп соотечественников из лагерей и гетто – там, где это еще было возможно. Идея публикации тома была отложена, а потом постепенно ушли из жизни друзья и соратники Кроля, выросло новое поколение еврейской эмиграции, которой его имя уже мало что говорило, к тому же непонятно куда делась рукопись второго тома, одним словом, время брало свое…

В 1994 г., работая в архиве Гуверовского института войны, революции и мира (США, Калифорния, Стэнфорд), я обнаружила папку с надписью «М.А. Кроль», в которой находились ксерокопии нескольких его работ, опубликованных в 30-е годы в журналах и газетах Франции и США, и два тома его мемуаров «Страницы моей жизни», первый – в виде изданной книги, второй – в виде напечатанной на машинке рукописи.

Имя Кроля мне было хорошо знакомо со студенческих лет, так как именно тогда я начала заниматься изучением этнографии монголов и бурят, и несколько статей Кроля о разных сторонах жизни бурят попались мне одними из первых. Однако после 1917 г. его работы больше не появлялись и судьба их автора мне была неизвестна.

Оба тома мемуаров я прочла залпом и только из них узнала дальнейшую после 1917 г. судьбу Кроля и его семьи, а также обнаружила несколько глав, посвященных его жизни в Бурятии, интересным встречам с представителями разных сословий бурятского общества, и пожалела, что они совершенно неизвестны в России. Я обратилась к архивному начальству с просьбой разрешить мне кое-что из этой папки опубликовать в России. Мне ответили, что права на публикацию принадлежат живущей в Париже младшей дочери Кроля – Елене Моисеевне Кроль-Островской, от которой все имеющиеся в папке материалы поступили в Гуверовский институт, и посоветовали связаться по этому вопросу с нею.

Я отправила ей письмо по указанному в архиве адресу, не очень веря в удачу: если она жива, то ей 90 лет, да и жива ли? Ответ я получила через десять дней, и он, образно выражаясь, был омыт слезами счастья: неужели в России кто-то помнит ее отца и знает о его работах? В это, писала она, просто невозможно поверить. Между нами завязалась переписка, оказавшаяся весьма полезной для обеих сторон.

Я сообщила ей, что имя ее отца знают специалисты по истории народовольческого движения и этнографии Сибири, что его книга о землевладении в Забайкалье и статьи о жизни бурят до сих пор читаются с большим интересом. Она была этим немало изумлена, так как считала, что работы отца как политического ссыльного и вообще неблагонадежного элемента никогда не публиковались в дореволюционной России.

В свою очередь, я расспрашивала ее о судьбе семьи в эмиграции, о том, как сложилась жизнь ее и сестры после смерти отца. Она отвечала, точнее – диктовала свои ответы, так как несколько лет назад начала слепнуть и уже писать сама не могла. Когда-то она и ее муж Александр Островский, тоже эмигрант из России, держали в Париже антикварный салон, где продавались в основном предметы русского искусства, но в 1983 г. они разорились и с тех пор жили все беднее и сложнее. В 1993 г. умер муж, и вот теперь она совсем одна. Детей не было. Старшая сестра Анна тоже умерла бездетной. В 1996 г. письма прекратились. Мои московские друзья, отправившиеся в командировку в Париж, зашли к ней по моей просьбе и узнали, что она упала с лестницы у себя дома, попала в больницу и вскоре умерла. В память о ней, кроме писем, у меня осталась присланная ею книга мемуаров отца – тот самый изданный в Нью-Йорке 1-й том – с трогательной и очень обязывающей надписью: «Дорогой Наталии Львовне с благодарностью за все, что она делает, чтобы сохранить память о моем отце и о всей нашей семье. Елена Кроль-Островская. Париж, 21-го октября 1994».

Хочется верить, что издание мемуаров М.А. Кроля будет той самой «памятью» и о нем и о целой эпохе, которая просматривается сквозь страницы его книги.


Оригинал рукописи мемуаров М.А. Кроля «Страницы моей жизни» хранится в Гуверовском институте войны, революции и мира (Hoover Institution on War, Revolution and Peace. N 88018–8.47). Рукопись подготовлена к печати доктором исторических наук Н.Л. Жуковской и А.Э. Тенишевой, выполнившей огромный объем организационной и технической работы по переводу «слепого» архивного текста на электронный носитель и составлению комментария. Мы сохранили по возможности авторскую орфографию, исправив только откровенные машинописные ошибки в тексте. Многие фамилии людей, с которыми свела М.А. Кроля жизнь, даны в тексте без инициалов. В одних случаях автор их не знал, в других – не помнил, о чем неоднократно пишет сам. Это усложнило поиски информации об упомянутых лицах для составленного указателя имен и ряд из них не вошел в соответствующий комментарий.

Огромная благодарность фонду «Международный исследовательский центр российского и восточноевропейского еврейства», выдавшему грант (№ 02–06) на подготовку рукописи к печати.


Н.Л. Жуковская

Глава 1

Мои первые шаги

Сколько я ни думаю, под чьим воздействием и под влиянием каких обстоятельств я стал принимать участие в русском революционном движении, я не могу этого установить.

Я не помню, чтобы кто-нибудь меня «пропагандировал» или «развивал». В мои отроческие, а позже и в юные годы никто не убеждал меня, что надо освободить Россию от самодержавного гнета и что это возможно сделать только революционным путем.

С десятилетнего своего возраста я имел очень близкого друга – ровесника, Льва Штернберга. Любя друг друга детской, немного экзальтированной любовью, мы проводили вместе очень много времени, мы делились нашими маленькими радостями и печалями. Мы также много читали вместе, и так из года в год мы росли умственно и морально и совершенно незаметно стали революционерами. Это был очень глубокий и интимный процесс, который совершался в нас долго и бессознательно, но который в определенный момент выявился перед нами как большая радость, как своего рода откровение. Лично я пережил этот момент весьма глубоко. Очень уж велико было расстояние между религиозным воспитанием, которое я до двенадцатилетнего возраста получал в хедере, и той новой верой, к которой я приобщился со всем жаром моей прозревшей юношеской души.

Покуда я учился в хедере, весь известный мне мир замыкался в тесных рамках моей семьи. Знал я также десяток бедных евреев, живших на нашей улице. О том, что происходило на белом свете, я не имел ни малейшего представления. Изучая Библию и Талмуд, я, в сущности, жил всеми своими помыслами в давно ушедшем прошлом.

Как звуки из другого, неведомого мне мира, ворвался в мою жизнь спор между двумя моими родственниками, приехавшими к нам на несколько дней в гости. Это был яростный спор по поводу франко-прусской войны. Мои родственники неистово ругали друг друга, и я сильно боялся, что дело закончится дракой. Мне было тогда восемь лет, и из этой немало меня пугавшей ссоры я понял только одно: что где-то существуют два государства, Франция и Германия, и что эти государства ведут между собою очень жестокую войну, вроде той, которую евреи вели в Палестине с амоликитянами.

С таким достопримечательным багажом я прожил до двенадцати лет, когда мой отец решил определить меня в гимназию. Имея в виду, что подготовка займет минимум полтора-два года, отец решил, что я по своему возрасту должен поступить прямо в четвертый класс.

Легко себе представить, какая напряженная работа выпала на мою долю. Пришлось начать чуть ли не с азов – учиться правильно говорить и писать по-русски. А затем надо было взяться за арифметику, географию, историю, изучать языки – немецкий, латинский, греческий. Чтение книг у меня также отнимало много времени – словом, работы было по горло. Но меня это не смущало; более того: мои занятия мне доставляли огромное удовлетворение. Передо мною открывался чудесный мир знания, и каждый день я приобретал что-нибудь новое. Все это мне придавало энергии, и я с большим усердием продолжал свои занятия.

Моя цель была достигнута: через два года я поступил в четвертый класс житомирской классической гимназии.

Переход от хедера к гимназии был слишком резкий и повлек за собою немало неприятных для меня последствий.

Поступи я своевременно в первый класс гимназии, я легко освоился бы с привычками, нравами и психологией моих товарищей, но став сразу гимназистом четвертого класса, я оказался среди своих довольно взрослых товарищей – некоторым из них уже было 15 и даже 16 лет – совершенно чуждым элементом. Я пришел к ним из иного мира, и они это сразу почувствовали. И при всем моем добром желании установить с ними дружеские, товарищеские отношения я внутренне чувствовал себя среди них чужим. Может быть, я был недостаточно гибок, мало уступчив, слишком требователен, но должен с грустью констатировать, что среди 30–35 товарищей моего класса я до окончания гимназии не приобрел ни одного близкого, интимного друга.

Мое настороженное отношение к моим товарищам по классу может быть объяснено и тем, что большинство из них были поляки, которые не скрывали своего презрительно-брезгливого отношения к евреям. Задевали они не раз и меня лично, и я отвечал им холодной сдержанностью. Не знаю, на почве ли специфического антисемитизма, или в силу полной непримиримости моей к их психологии, но у меня по началу бывали с моими товарищами по классу очень серьезные трения, от которых я глубоко страдал.

Припоминаю такой эпизод. Это случилось через два или три дня после начала занятий. Шел урок словесности, и меня поразила тишина, царившая в классе. Чувствовалось, что ученики не только боятся учителя русского языка и словесности, но его уважают. Впоследствии я убедился, что его нельзя было не уважать. Это был хотя и строгий, но прекрасный педагог. Преподавал он превосходно и обнаруживал не только замечательное знание русской литературы, но и страстную любовь к ней. Его подходы к темам для сочинений, его комментарии к произведениям наших великих классиков прямо захватывали нас. Но вместе с тем Шавров – так звали учителя – умел одним взглядом обуздывать самых недисциплинированных учеников. И вот этот учитель свой первый урок в нашем классе закончил небольшим обращением к нам приблизительно такого содержания: «Программа занятий в четвертом классе гораздо серьезнее, чем в третьем классе. Вы вышли уже из отроческого возраста, и от вас требуется сознательное отношение к тем предметам, которые вы будете проходить. Надеюсь, что вы отнесетесь с надлежащей серьезностью к вашим занятиям и, в частности, к предмету, который я преподаю. Желаю вам успехов». С этими словами он покинул класс.

На меня эта маленькая речь учителя словесности произвела очень сильное впечатление; как реагировали на нее другие ученики, я не мог отдать себе отчета.

Это был последний урок. Поднялся обычный шум; спешно укладывались книги в ранцы, и класс быстро пустел.

Направился к выходу и я, но вдруг внимание мое было привлечено перебранкой между двумя учениками. Они ругали друг друга нехорошими словами, и не успел я опомниться от этой поразившей меня ругани, как брань перешла в драку. Дрались неистово, вцепившись друг другу в волосы, затем оба упали и, катаясь по полу, били друг друга куда попало.

Эта сцена была так безобразна, что я смотрел на нее с нескрываемым ужасом. И тут мне пришла в голову несчастная мысль усовещивать их.

«Несколько минут тому назад, сказал я им, вам говорили, что вы уже взрослые и должны вести себя, как сознательные юноши, а вы затеяли такую ужасную драку, перестаньте, успокойтесь».

Эффект мои слова произвели на дравшихся необычайный. Они сразу вскочили на ноги и принялись оба меня бить нещадно. Я с трудом вырвался из их рук и покинул гимназию, нравственно совершенно потрясенный.

Это было мое первое «товарищеское» крещение, но далеко не последнее. В первый год моего пребывания в гимназии я пережил несколько таких «конфликтов», которые оставили в моей юной душе глубокий след.

С течением времени у меня с товарищами установились нормальные, доброжелательные отношения, но не больше.

Единственным близким моим другом остался Лев Штернберг, который оказался классом ниже меня. Он делился со мною своими гимназическими впечатлениями, когда я еще учился в хедере. Позже, когда я стал готовиться в гимназию, он меня снабжал книгами; очень часто мы их читали вместе, и так между нами возникла та нежная дружба, которая нас соединяла неразрывными узами всю нашу жизнь.

Когда я поступил в гимназию, у меня развилась страсть к чтению книг; я чувствовал большие пробелы в своем образовании: надо было наверстать то, что было упущено в годы, когда я учился в хедере.

Я читал и перечитывал русских классиков, штудировал исторические сочинения, книги по естествознанию, увлекался великими русскими поэтами.

Как можно больше знать, как можно лучше понимать то, что происходит на свете, – вот те чувства, которые побуждали меня с жадностью набрасываться на каждую интересную книгу. Помню, какое сильное впечатление на меня произвела книга Бокля «История цивилизации в Англии». Читал я ее во время каникул, когда я перешел из четвертого класса в пятый. Посоветовал мне ее прочесть один великовозрастный ученик последнего класса раввинского училища. И я Бокля не читал, а штудировал, как трудную страницу Талмуда. И должен сказать, что эта книга доставила мне истинное наслаждение. Яркое изображение процесса общественно-политического развития Англии, удивительный анализ причин, вызвавших Великую французскую революцию, – все это было для меня настоящим откровением. Впервые я узнал, как надо подходить к оценке великих исторических событий, и впервые я понял, какую важную роль в человеческой истории играют и идеи, и отдельные выдающиеся личности.

Случилось так, что вскоре после прочтения столь всколыхнувшей меня и расширившей мой умственный горизонт книги Бокля в мои руки попали «Исторические письма» Миртова. Должен признаться, что после ясного, блестящего языка Бокля мне было трудно читать Миртова с его длинными периодами, с его тяжелым, туманным языком; все же внутреннее содержание его книги меня сильно заинтересовало и даже захватило. В то время как утверждение Бокля, что человеческая мораль почти не прогрессирует, вызывало во мне горячий протест, теория Миртова о роли критически мыслящей личности в истории меня совершенно покорила. Она с большой убедительностью формулировала то, что жило в неоформленном виде в глубине моей души и для чего я сам не мог найти надлежащего выражения.

Для меня стало ясно, что каждый человек обязан бороться за свое человеческое достоинство, но это только часть поставленной перед нами историей задачи, так как чем выше данная личность стоит морально и умственно, тем упорнее и энергичнее она обязана бороться за благо всех окружающих, за благо своего народа и, наконец, всего человечества, каких бы жертв эта борьба от нее ни потребовала.

Вот эта мысль, не знаю почему, нашла в моей душе особенно глубокий отклик. Было ли это плодом юношеской экзальтации, или результатом рано во мне развившегося обостренного романтизма, но мысль о красоте подвига самопожертвования мною владела с детских лет. Я помню, что одним из любимейших моих библейских героев был могучий Самсон, и не за то, что он разорвал льва пополам и перебил ослиной челюстью несчетное количество филистимлян, а потому, что, желая спасти евреев от их врагов, он вошел уже слепой в филистимлянский храм и, разрушив его, похоронил под его обломками и врагов еврейского народа, и себя самого.

И не раз, будучи еще полуребенком, я задумывался над тем, как помочь еврейскому народу снова стать великим и сильным. Мне хотелось совершить для евреев что-то необыкновенное, даже если бы мне за это пришлось поплатиться своей жизнью.

Это были, конечно, детские грезы, но что-то от этих переживаний во мне осталось. Миртов, по-видимому, задел эти скрытые струны моей души.

Так, без всякой системы и без всякого плана, я впитывал в себя самые разнообразные знания. Я шел к Истине, которую жадно искал, кривыми, окольными путями. Никто мне настоящего пути не указывал.

Западноевропейские идеи меня атаковывали со всех сторон и ломали, и уничтожали все то, что было мне так усердно привито и внушено с детских лет. Все мои прежние представления о жизни, привычки, суеверия были разбиты вдребезги, и вместо них во мне родились и выросли совершенно новые взгляды на жизнь, новые чувства. С большой болью я вырывал из своего сердца многое из того, что мне было так дорого в детстве, и с необыкновенным энтузиазмом я проникался идеями, которые создал человеческий гений в течение тысячелетий всюду, где только существовала человеческая духовная культура.

В свете этих новых для меня идей я стал совершенно иначе расценивать и ту своеобразную культуру, которую создал еврейский народ. Она в моих глазах не только ничего не потеряла, но даже много выиграла. Известный библейский завет: «Возлюби ближнего, как самого себя», приобрел в моих глазах новый, необыкновенней смысл. Я его воспринимал как высшее веление совести.

Если Бокль и Миртов открыли передо мною широкие политические и социальные горизонты, если они помогли мне заложить фундамент, на котором я позже построил все свое миросозерцание, – все же они меня только ознакомили с абстрактными идеями. Между тем самой трудной для меня задачей было выработать в себе такую психологию, которая соответствовала бы моим новым взглядам на жизнь, моей новой, хотя и весьма незрелой, но все же вере.

Это означало не только желать для людей достойного человеческого существования и счастья, но стремиться всеми силами эти прекрасные вещи осуществить на нашей далеко не счастливой земле.

И тут, в этой трудной, часто мучительной внутренней работе мне помогли Гейне и Бёрне. Могу сказать без преувеличения, что их влияние на меня было очень велико. Оба они научили меня, как надо ценить и любить свободу и, что еще важнее, как надо бороться против всех видов деспотизма. Посвятить всю жизнь благородной и жертвенной борьбе за народную свободу; неустанно разоблачать гнусную сущность всякого деспотического режима; превратить перо поэта и публициста в отравленное копье, бьющее без промаха; всеми способами стараться пробуждать в угнетенных и порабощенных массах надежду на лучшее будущее; внушать им уверенность, что час их освобождения близок и что в их борьбе с угнетателями победят они и только они. Вот этот характер деятельности двух замечательных немецких евреев на долгое время стал моей путеводной звездой.

Я почувствовал, что на мне лежит святой долг принять участие в общей борьбе за «социальную справедливость». Я стал, как это теперь квалифицируется, «утопическим» социалистом: мечтал о всеобщем равенстве, об общечеловеческим братстве, но как осуществить эту прекрасную мечту, я не имел определенного представления. «Позитивным» социалистом я стал, когда я год спустя (мне было тогда 16 лет) проштудировал некоторые сочинения Лассаля и с большим трудом одолел первый том «Капитала» Маркса.

Но эти «достижения» были для моей дальнейшей судьбы не столь важны, как тот факт, что к тому времени я себя почувствовал внутренне готовым принять участие в революционной работе и нести все возможные тяжелые последствия такой работы.

Но за что взяться? К кому пристать? Эти вопросы меня неотступно преследовали. В таком же положении был и мой друг Штернберг.

Мы оба искали ответа на мучившие нас вопросы. Мы образовали кружки самообразования, в которые вошли несколько гимназистов и гимназисток. Но работа в этих кружках не удовлетворяла ни меня, ни Штернберга; мы жаждали иной, более серьезной деятельности. Мы уже знали, что где-то ведется настоящая революционная борьба с царским режимом, что многие революционеры уже томятся на каторге и в ссылке; нам было также известно, что революционеры «идут в народ», но где найти таких людей, как завязать с ними сношения – мы не знали.

Житомир был заброшенным, захолустным городом. Все же микроб революции проник и в это полусонное захолустье. Заразил он также нескольких гимназистов. Чуйко, Пашинский, Немоловский очень недурно учились. Они были уже учениками старших классов. Но вдруг они покинули гимназию и скрылись из города. «Что с ними стало?» – спрашивали друг друга их товарищи и знакомые. И велико было их удивление, когда они узнали, что один из них поступил на работу к кузнецу, а другой к сапожнику. Затем эти бывшие гимназисты совсем исчезли с житомирского горизонта. О них уже стали забывать, когда в городе распространился слух, что они арестованы за революционную пропаганду среди крестьян и сосланы на несколько лет в Вологодскую губернию.

Как раз в период подпольной деятельности этих гимназистов в мои руки стали попадать революционные книжки: «Хитрая механика», «Сказка о четырех братьях» и другие.

В то же время кто-то стал распространять среди гимназистов революционные листки, прокламации. Это, по-видимому, была работа трех упомянутых революционеров.

Я читал эти подпольные издания с огромным интересом и в свою очередь старался их распространять среди моих надежных товарищей и знакомых.

Новых идей я в запрещенных книжках и прокламациях не нашел, но они знакомили меня с истинным положением русских крестьян и фабрично-заводских рабочих, о чем я до этого очень мало знал.

Шел, как я помню, 1878 год. Как известно, революционная идеология тогда находилась на распутье. Бакунинский анархизм уже значительно потерял свою власть над умами революционной молодежи, хотя отдельные весьма видные революционеры оставались ему верны. Бунтарство Ткачева почти никого больше не интересовало. Лавризм, как мирная форма пропаганды социалистических идей среди городских рабочих, себя изжил. Чувствовалась потребность в более энергичных методах революционной борьбы. Партия «Земля и воля» переживала идейный кризис. Революционная мысль искала новых путей.

Я лично, проштудировав Маркса, все же по настроению остался «народником» той формации, которая через год с энтузиазмом приняла программу партии «Народная воля».

Мои первые шаги как революционера были чрезвычайно скромные. Я получал революционную литературу и распространял ее среди тесного круга знакомых: гимназистов, гимназисток и двух-трех интеллигентов.

Ближайшим крупным революционным центром был город Киев, и естественно, что я и Штернберг (все время мы вели работу вместе) завязали связи с киевскими революционерами, которые нам посылали нелегальную литературу и иногда давали кой-какие поручения. Мы же от времени до времени посылали им небольшие суммы денег.

Ни в какой организационной зависимости от киевского центра мы не находились. Мы оказали им содействие лишь постольку, поскольку их поручения соответствовали нашим убеждениям.

Изредка я наезжал в Киев, чтобы запастись свежей нелегальной литературой и осведомиться о том, что делается в революционных кругах других больших городов, с которыми киевляне поддерживали сношения.

Моими непосредственными информаторами были братья Бычковы, Владимир и Александр, горячие, преданные революционеры, но с некоторым киевским привкусом, т. е. немного авантюристически и бунтарски настроенные. Должен признаться, что этот привкус был мне не очень по душе, но нашим добрым отношениям это не мешало.

Один раз между нами, житомирцами, и киевлянами мог разыграться очень серьезный конфликт, но, к великому нашему удовольствию, поднятый нами «бунт» кончился вполне благополучно.

А случилась вот какая история.

Однажды ко мне на дом является юноша весьма таинственного вида и говорит мне, что имеет ко мне поручение. Я его ввожу в отдельную комнату и спрашиваю, в чем дело. В ответ он произносит условленный с киевлянами пароль и заявляет, что «их» приехало в Житомир несколько человек и что «они» нуждаются в нашей помощи.

– В чем дело? – спрашиваю я.

– Придите к нам по такому-то адресу, и вы все узнаете.

Сказав это, юноша простился со мною и ушел.

Таинственность, которой обставил этот юноша свой визит, убедила меня, что киевляне приехали к нам по весьма серьезному делу, и я немедленно отправился к Штернбергу, чтобы сообщить ему о визите и обсудить с ним вместе наши дальнейшие шаги.

Было решено, что я пойду к «ним», чтобы узнать, в чем дело и какая именно от нас требуется помощь.

Без труда я нашел дом, куда меня звал юноша, равно и комнату, в которой он поселился. Постучав из предосторожности в дверь и услышав оклик: «войдите», я отворил дверь и… остановился как вкопанный.

В довольно пространной комнате, окна которой выходили на улицу, я увидел пятерых молодцов в косоворотках и высоких сапогах. На столе и стульях валялись револьверы, кинжалы и много патронов. «Что все это значит» – спросил я себя мысленно.

Как бы отгадав мою мысль, один из молодых людей сказал мне:

– Не удивляйтесь! Мы сюда приехали с особым поручением.

– С каким? – спросил я, чувствуя что-то неладное.

– Видите ли, наша киевская организация задумала одно очень серьезное дело, но чтобы его успешно выполнить, нам нужна крупная сумма денег. Узнали мы, что завтра из Киева в Житомир прибудет почта с большими деньгами, и мы прибыли сюда, чтобы ограбить почту.

– Ограбить почту! – воскликнул я в ужасе.

– Ну да, нам деньги нужны до зарезу.

Все это говорилось в спокойном, деловитом тоне, точно речь шла о самой обыкновенной коммерческой сделке.

Я был вне себя от негодования, и мне стоило огромных усилий, чтобы им не устроить скандала.

С трудом овладев собою, я спросил их:

– Чего же вы хотите от нас?

– Вы должны нам дать товарища, – сказал тот же молодой человек, – чтобы закупить для нас все, что нам нужно. Мы не хотим показываться на улице. Кроме того, нам необходим человек, хорошо знающий окрестности Житомира вдоль киевского тракта.

Я мог бы им сейчас же заявить, что ни на какую нашу помощь им рассчитывать нечего и что такие дела мы считаем простым разбоем, но решил, что лучше такой ответ дать им от имени нашей группы.

Поэтому я им очень сухо заявил, что передам их предложение нашему кружку, который не замедлит им дать свой ответ.

В глубоком волнении я покинул эту компанию. Мне казалось, что за это короткое время, что я провел среди них, я потерял что-то очень дорогое.

«Как, думал я, мы боремся за счастье всех людей, мы считаем, что человеческая жизнь – это величайшая ценность, которую все обязаны оберегать, а они готовы из-за денег убить ни в чем неповинных почтальона и ямщика…»

С такими тяжелыми мыслями я отправился к Штернбергу и рассказал ему все, что я слышал от киевлян. Закончив рассказ, я заявил Льву, что мы к такому грязному делу никакого отношения не должны иметь.

Лев меня слушал бледный, как полотно, я видел, как глубоко взволновал его мой рассказ, – глаза его горели гневом.

На мой вопрос, следует ли созвать нашу группу, чтобы дать ответ киевлянам, он сказал глухим голосом, что нет надобности опрашивать всех, так как совершенно ясно, что члены нашей группы отнесутся к предложению киевлян так же, как и мы.

– Нечего тянуть это дело! – воскликнул он. – Я иду к ним и дам им надлежащий ответ.

С этими словами он выбежал из комнаты.

Я ждал его прихода с беспокойством.

Через полчаса он вернулся бледный, но успокоенный.

– Ну, как? – спросил я его.

– Ну, я сказал им все прямо в лицо. Никакой помощи мы вам в этом гнусном деле оказывать не намерены. Не дело социалистов заниматься грабежом и убийством невинных людей.

К счастью, эта экспроприация не состоялась. Киевские революционеры ошиблись числом и прозевали почту, которую они подстерегали.

Ждали мы больших неприятностей из Киева за наш «бунт», но, к великому нашему удовольствию, киевский центр благоразумно замолчал всю эту историю, как будто ничего не случилось.

Я уже упомянул выше, что наша революционная деятельность носила весьма и весьма скромный характер. Бросить гимназию нам не хотелось, а будучи гимназистами, при драконовских порядках, царивших в житомирской гимназии, мы были крайне стеснены в нашей работе.

Кроме того, в нашем кружке было очень немного активных революционеров. Из 12–15 человек, входивших в состав нашей группы, большинство постепенно выбывали из строя. Фербер увлекся литературой и отстал от нас. Отошел также Розенцвейг, впоследствии очень даровитый журналист. Потерял, еще будучи гимназистом, вкус к революционной работе Флексер, впоследствии писавший под псевдонимом Волынский и прославившийся своей пристрастной и озлобленной критикой Добролюбова, Писарева и Чернышевского.

Продолжали свою революционную деятельность еще многие годы Эсфирь Билинкер, Клара Бромберг, Штернберг и я.

Как гимназисты, я и Штернберг делали то, что мы могли. Но, не имея ни опыта, ни надлежащего руководства, мы с нашими слабыми силами в таком сонном городе, как Житомир, конечно, ничего серьезного свершить не были в состоянии.

Огромное впечатление на меня произвела программа возникшей в 1879 партии «Народная воля». Эта программа попала в мои руки в начале 1880 года, и я ее много штудировал и много над ней думал. Кроме пункта о систематическом терроре, который мне был очень не по душе, я ее принял всю с энтузиазмом. Вот это партия, думал я, которой я готов отдать все свои силы Как только я кончу гимназию и буду принят в университет, я вступлю в ее ряды.

И я мечтал, как о счастье, о том дне, когда я стану членом этой удивительной, героической партии. И эта моя мечта меньше чем через год осуществилась.

Глава 2

Героический период «Народной воли»

Осенью 1880 года я поступил на естественный факультет Петербургского университета.

Припоминаю, как я в первые дни после приезда в Петербург ходил растерянный по громадной «шинельной» университета и присматривался и прислушивался ко всему, что вокруг меня происходило с особым интересом, смешанным с любопытством.

В длинном коридоре стоит гул от десятков молодых голосов. Ведутся громкие разговоры, слышится юный, беззаботный смех. Быстро завязываются знакомства. Как только два-три студента заводят разговор на интересную тему, их обступает толпа слушателей. Они жадно прислушиваются к беседе товарищей, глаза их горят; кой-кто, преодолевая смущение, вмешивается в беседу. Иногда толпа слушателей разрастается до такой степени, что в шинельной становится слишком тесно. Тогда беседа переносится в свободную аудиторию, куда устремляются сотни студентов. Дискуссия превращается в сходку. Не всегда такие разговоры в шинельной или в бесконечно длинных коридорах университета начинались случайно. Бывало, что старые студенты-пропагандисты и революционеры затевали такие беседы нарочно, так как это был превосходный способ заводить знакомство с «новичками» и выделить из шумной студенческой массы наиболее активные и способные элементы с тем, чтобы их привлечь к революционному движению.

Во время дискуссий и на сходках каждый желающий мог взять слово, и опытный глаз пропагандистов очень быстро выделял из толпы идеалистически настроенных юных студентов, искавших возможности так или иначе связаться с партией «Народная воля». Вести среди студентов открытую революционную пропаганду, конечно, было невозможно, поэтому руководящий центр университетской революционной организации старался сосредоточивать внимание всего студенчества на драконовских университетских правилах, введенных в 1879 году. Эти правила упразднили целый ряд льгот, которыми студенты пользовались на основании университетского устава 1863 года, и потому революционные студенческие элементы неустанно внушали студенческой массе, что в их жизненных интересах добиваться, чтобы правительство восстановило в университетах устав 1863 года. Такое требование должно было встретить сочувствие почти всего студенчества. И так оно и было. На всех сходках, на которых обсуждался вопрос о замене правил 1879 года уставом 1863 года, собиралось столько народа, что самая большая аудитория не могла вместить всех желающих принять в ней участие. Инициаторами таких сходок почти всегда бывали члены центрального студенческого революционного кружка, который был непосредственно связан с Исполнительным комитетом партии «Народная воля».

И таким способом партия руководила революционной молодежью во всех петербургских высших учебных заведениях.

Как многие другие первокурсники, и я искал возможности связаться с партией. И нашел я эту связь довольно скоро. Произошло это следующим образом.

Вскоре после моего приезда в Петербург я встретил трех товарищей по гимназии: Комарницкого Сигизмунда, Введенского Евгения и Компанца. Первые два были уже студентами старших курсов, а третий – вольнослушателем. И все трое оказались активными членами народовольческого революционного кружка.

Естественно, что они очень скоро ввели меня в свой кружок. Затем, отчасти с помощью упомянутых уже моих товарищей, отчасти благодаря встречам на сходках, я приобрел много новых товарищей, среди которых я имел возможность выбрать несколько единомышленников, с воодушевлением согласившихся работать вместе со мною.

Лев Матвеевич Коган-Бернштейн завоевал мои горячие симпатии с первой нашей встречи. Он соединял в себе два редко встречающихся вместе качества: пламенный юношеский энтузиазм и редкую силу убеждения; и когда он на сходках поднимался на трибуну и брал слово, то он буквально электризовал аудиторию. Его золотистая шевелюра, горящие глаза, его речь, дышавшая необыкновенной искренностью, производили на слушателей огромное впечатление; не удивительно поэтому, что он в каких-нибудь 3–4 недели стал естественным вожаком молодых революционных и радикальных элементов в университете. Он первый предложил студентам на многолюдной сходке подписать петицию с требованием отмены ненавистных правил 1879 года и восстановления университетского устава 1863 года; он же был инициатором целого ряда других протестов против существовавших в университете порядков. Его почти всегда можно было видеть окруженным группой студентов. То были его друзья и в то же время – его почитатели. Подбельский, Бадаев, Флеров и другие всегда были готовы ему помочь, когда надо было незаметно разбросать прокламации, или созвать сходку, или составить резолюцию. Секрет этой тесной дружбы между названными лицами заключался в том, что они все были членами одного революционного кружка, самого яркого и самого активного в университете.

В чем состояла наша работа как революционеров и членов «Народной воли»? Как известно, программа этой партии предусматривала самые разнообразные формы деятельности. Теоретически работа партии должна была быть сосредоточена главным образом на пропаганде и агитации среди прогрессивной интеллигенции, среди учащейся молодежи, среди рабочих и, насколько это было возможно, среди крестьян.

Но в тот период, который здесь описывается, Исполнительный комитет партии отдавал очень много сил террористической деятельности.

После целого ряда террористических актов, после того как партии удалось поставить свою типографию и организовать довольно правильный периодический выход партийного органа «Народная воля», ее слава достигла своего зенита. Революционная волна в России поднималась все выше и выше. Русская прогрессивная общественность отдавала новой партии все свои симпатии. За границей ее также рассматривали как опаснейшего врага русского царизма. Все это оказывало огромное влияние на настроение русской молодежи вообще и учащихся в высших учебных заведениях, в частности.

Благодаря тому, что партия «Народная воля» звала всех бороться за политическую свободу, она завоевывала сердца тысяч и тысяч людей, жаждавших этой свободы.

Драконовские правила, господствовавшие в русских средних учебных заведениях, жестокие преследования, которым подвергались гимназисты за каждую свободную мысль, подготовляли среди русской учащейся молодежи средних школ весьма благоприятную почву для революционной пропаганды. Поэтому, когда юноши вырывались из мрачной гимназической обстановки и поступали в университеты, где они могли свободно дышать, свободно делиться с товарищами своими мыслями и надеждами, в них, естественно, пробуждалось желание бороться за расширение студенческих прав. Наиболее же пылкие, энергичные и сознательные из этой юной молодежи вступали в ряды партии «Народная воля» и принимали участие в тяжелой и опасной ее борьбе с русским деспотизмом.

Само собой разумеется, что кипевшая жизненной энергией молодежь, наводнявшая университеты и другие высшие учебные заведения, состояла из весьма разнородных элементов, и первой задачей наших революционных кружков было сделать из тысяч новопоступивших надлежащий выбор. Надо было с ними заводить близкое знакомство, узнать степень их развития, их характер, их нравственную физиономию и из них выбрать самых надежных. Из этого отобранного контингента отдельные члены революционных кружков образовывали подготовительные кружки, участников которых они знакомили с политическим и экономическим положением России, а затем и с программой «Народной воли».

Мне было в 1880 году восемнадцать лет, но я всю подготовительную работу проделал еще будучи гимназистом; поэтому наш кружок поручил мне заняться организацией подготовительных групп.

Не сразу, конечно, но в сравнительно короткий срок мне удалось объединить шесть-семь товарищей, из которых некоторые, как, например, Желваков, сыграли позже крупную роль в революционном движении. И такую же работу вели сотни студентов во всех высших учебных заведениях Петербурга, большей частью ничего не зная друг о друге.

Второй задачей партийных кружков было вести революционную пропаганду среди рабочих. Это была очень трудная и ответственная работа. Так как посещение студентами фабричных районов было сопряжено с большой опасностью, то туда посылались агитаторы с большим опытом, наружность и речь коих не выделялись среди рабочей массы. Эти агитаторы встречались с рабочими в трактирах, с большой осторожностью завязывали с ними знакомство, и из десятка приятелей опытный глаз их выбирал тех рабочих, которые казались подходящим элементом для революционной пропаганды.

Я лично лишен был возможности посещать фабричные районы, так как совершенно не знал рабочей среды, к тому же у меня была слишком не конспиративная наружность. Поэтому ко мне направляли рабочих, выдержавших уже некоторый искус, и я с ними беседовал на политические темы, читал и растолковывал им могущие их интересовать статьи «Народной воли», снабжал их книгами.

Как члены Исполнительного комитета не были заняты своей специальной работой, они все же уделяли очень много внимания нашей деятельности среди рабочих, и одной из их задач было подготовлять хорошо обученные кадры пропагандистов. Для того организовывались специальные группы, которые под руководством старых, опытных революционеров проходили особый курс, состоявший из технических инструкций и практических советов, как подойти к рабочему, как заинтересовать его беседой на политические темы, как заручиться его доверием и т. д.

Меня в такую группу из 6–7 человек ввел студент Каковский. Я никогда не забуду моей первой беседы с ним. Он был болен и лежал в постели после сильного кровохаркания. Его глаза горели лихорадочным огнем, и он тяжело дышал, но все же он с удивительным энтузиазмом мне объяснял, какую огромную роль может сыграть рабочий класс в русском революционном движении, какой могучей, хотя и скрытой силой обладает этот класс, и какие блестящие победы ждут нас в будущем.

«Наша работа очень опасная, – сказал он мне, – мы рискуем нашей головой, но для нашей великой цели надо жертвовать всем».

В сущности, Каковский мне ничего не сказал такого, чего бы я сам не знал, но тон, но страсть, с которой все это было сказано, произвели на меня огромное впечатление.

Так, думал я, верно говорили пророки, и так может говорить лишь человек, преданный своему идеалу телом и душою. Наша группа, руководимая Каковским, собиралась аккуратно раз в неделю. Относились мы к этим занятиям чрезвычайно серьезно и постепенно мы приобрели очень много важных сведений о том, как вести пропаганду среди рабочих.

Среди нас была также одна молодая женщина, которая нам очень импонировала своим большим опытом, знанием рабочей среды и своей способностью ясно и убедительно отстаивать свои мнения. Она держала себя чрезвычайно скромно и не часто брала слово, но когда она высказывалась по какому-нибудь вопросу, то все невольно очень внимательно к ней прислушивались. Вообще, ее присутствие создавало какую-то особенно чистую и серьезную атмосферу. Не удивительно, что мы все относились к ней с большим уважением. Часто после окончания наших собраний мне приходилось возвращаться с ней вместе домой – мы жили в одном районе. Идти приходилось далеко, и у нас было достаточно времени для бесед на самые разнообразные темы. И эти разговоры, которые ею велись мягким, тихим голосом, на меня производили особое, успокаивающее впечатление.

Лишь после первого марта 1881 года я узнал по фотографии, что эта удивительная женщина, с которой я работал в кружке Каковского несколько месяцев, была не кто иная, как София Перовская.

Сам Желябов, как он ни был занят как признанный глава Исполнительного комитета и один из активнейших участников в целом ряде террористических актов, тоже очень живо интересовался ходом революционной пропаганды среди рабочих. Нередко он после целого дня тяжелой конспиративной работы являлся на собрание избранных, уже распропагандированных рабочих, чтобы прочесть перед ними лекцию на ту или другую острую политическую тему или разъяснить им цели и задачи, какие себе ставит партия «Народная воля». И кто хоть раз слушал в такие вечера Желябова, тот запоминал его образ на всю жизнь. Это был пламенный трибун со светлой головой крупного государственного человека. Его речь была в одно и то же время полна блеска и неотразимо убедительна, и рабочие его слушали с восторгом, и не только рабочие. Где Желябов ни показывался, он всех очаровывал. Широко образованный, с кругозором первоклассного государственного деятеля, он соединял в себе еще много личных достоинств, которые привлекали к нему сердца людей самых разнообразных общественных кругов. Человек с железной волей и неиссякаемой энергией, он, находясь непрерывно под угрозой виселицы, поражал всех своей необыкновенной жизнерадостностью. Он мог смеяться веселым беззаботным смехом, как юноша; слушать со слезами на глазах сонату Бетховена, а после этого всю ночь рыть подкоп под Малой Садовой улицей.

Когда Желябова, Перовскую, Кибальчича и других судили за убийство Александра II, председатель суда упорно не давал Желябову слова. Он точно боялся слушать его речь, хотя суд происходил при закрытых дверях. И все же некоторые отрывочные мысли, которые Желябову удалось высказать на суде, произвели на генералов, присутствовавших на этом историческом процессе, равно как и на судей, огромное впечатление. Третьей, чрезвычайно важной своей задачей, партия считала пропаганду среди офицеров и солдат, чтобы в надлежащий момент с их помощью захватить в свои руки правительственную власть. Так как такая пропаганда представляла особенно большую опасность и считалась крайне ответственной, то она возлагалась только на самых испытанных членов партии, преимущественно на членов Исполнительного комитета.

Надо сказать, что пункт программы «Народной воли» о захвате власти вызывал немалые споры даже среди преданнейших членов партии. Многие спрашивали, как такой захват может совершиться? Как можно создать ту силу, которая была бы в состоянии свергнуть царское правительство и уничтожить его могучий аппарат? Можно ли быть уверенным, что в решительный момент в военной организации партии не найдется предателя, который погубит все дело? Логика и разум были против этого плана, но Желябов, Александр Михайлов и Перовская верили в его осуществимость, и этого было достаточно, чтобы и мы верили.

В кружке житомирцев придавали огромное значение тому, что партия ставила своей важнейшей и ближайшей целью борьбу за политическое освобождение России. После бакунинского анархизма и экономизма землевольцев стремление «Народной воли» «прежде всего завоевать политическую свободу, а затем уже бороться за социализм» было настоящей революцией.

Такой подход со стороны социалистов к вопросу о политической свободе был началом новой эпохи в истории русской политической мысли. Это был решительный отказ от революционных и бунтарских утопий шестидесятых и семидесятых годов. Александр Михайлов, один из образованнейших, умнейших и дальновиднейших членов Исполнительного комитета, писал в своем политическом завещании:

«Все дальнейшие цели, все, чего нельзя добиться сейчас, должно быть снято с очереди. Социалистические и федералистические требования должны быть отодвинуты на второй план. Самая жизненная задача – это добиться для русского народа политической свободы».

Как далек был этот завет Михайлова от написанных в семидесятых годах Н.К. Михайловским следующих строк:

«Будь проклята конституция, если она не может обеспечить людям счастья!»

Как известно, Михайловский в 1879 году целиком принял программу «Народной воли», но среди некоторой части молодежи бакунинские и вообще максималистские теории еще пользовались немалым успехом. Чтобы эта часть молодежи приняла программу «Народной воли», она должна была пережить определенную психологическую революцию. И этому перелому много содействовали происходившие в революционных кружках дискуссии о важности политической свободы для успешной борьбы за социализм.

Я и большинство моих товарищей не имели почти никакой личной жизни. День распределялся следующим образом: до часу дня мы оставались в университете, а после обеда многие из нас работали в знаменитой Императорской публичной библиотеке; вечером же выполнялась вся нужная конспиративная работа.

В нас была чрезвычайно сильна жажда знания. Подвергаясь каждый день риску быть арестованными и сосланными, мы с особым рвением штудировали философию, историю, политическую экономию, социалистическую литературу – точно мы торопились как можно больше приобрести знаний, пока мы на свободе.

Работая в публичной библиотеке, я очень сблизился с Подбельским. Хотя он был занят по горло партийной работой, он все же умудрялся урывать почти ежедневно несколько часов для работы в библиотеке. Там мы друг с другом подружились, и эта дружба – одно из лучших воспоминаний моей юности. Внешне Подбельский был полной противоположностью Когану-Бернштейну. Его мягкие голубые глаза, высокий философский лоб, спокойные медленные движения создавали о нем впечатление как об уравновешенной и даже флегматической натуре. В действительности же Подбельский был человеком большого темперамента, и в его сердце горел священный огонь мученика. Еще будучи гимназистом, он выделялся своими необыкновенными способностями, большим умственным развитием и организаторским талантом, благодаря чему он оказывал огромное влияние на своих товарищей-гимназистов. Но самым ценным его качеством было редкое чувство справедливости. Когда директор гимназии (Подбельский учился в Троицкой гимназии Оренбургской губ.) позволил себе какую-то гнусность по отношению к одному гимназисту, Подбельский имел мужество сказать этому директору в лицо, что он «подлец». Несмотря на такой скандал, Подбельский не был исключен из гимназии, потому что он по своим способностям и успехам был красою и гордостью этого учебного заведения. В Петербург он приехал уже вполне сознательным социалистом и революционером, готовым отдать всего себя борьбе против несправедливости, борьбе за освобождение всех угнетенных и обездоленных. Можно сказать без преувеличения, что в Подбельском жила душа святого. При всех своих талантах и достоинствах он поражал товарищей своей необычайной скромностью. Он никогда не выступал на сходках, хотя был превосходным пропагандистом, которого Исполнительный комитет партии очень высоко ценил.

В 1929 году, по случаю пятидесятилетия со дня возникновения «Народной воли», большевик Теодорович посвятил обстоятельную статью роли, которую сыграла эта партия в русском освободительном движении, и в этой статье он характеризует народовольцев следующим образом:

«Своей нравственной чистотой, своей преданностью народу и своей несокрушимой революционной волей народовольцы должны служить примером для революционеров всех времен.

Нынешним поколениям трудно себе представить, сколько нравственной мощи и сколько жертвенности народовольцы вкладывали в свою работу. Они решили атаковать могущественную неприступную крепость русского царизма голыми руками, надеялись только на силу собственного энтузиазма, лезли на гладкие стены, хорошо зная, что их поражение почти неизбежно, что они ставят на карту свою жизнь… Юные, талантливые, цвет молодежи – они шли в атаку и падали… И места павших тотчас же занимали другие.

Одна яркая звезда светила им во мраке: надежда, как тогда пели, что «из наших костей восстанет мститель суровый и будет он нас посильней».

Это была армия мучеников, которые проложили путь к победе для будущих поколений. И Подбельский был среди них одним из лучших.

От времени до времени Подбельский заходил ко мне на квартиру, и наши беседы оставили глубокий след в моей памяти. Мы даже вместе взялись было перевести на русский язык книжку Шеффле «Квинтэссенция социализма», но наша работа осталась незаконченной, так как последовавшие в январе, феврале и марте 1881 года события опрокинули все наши планы.

Это был момент, когда дуэль между партией «Народной воля» и русским царизмом достигла высшего напряжения. Исполнительный комитет решил свести счеты с Александром II за то, что он систематически усиливал реакцию и ее гнет над всей страной. Партия была убеждена, что убийство царя вынудит правящие круги идти на уступки вплоть до провозглашения в России Конституции и установления в ней парламентского строя. Неудача при покушении на царя под Александровском придала Исполнительному комитету еще больше энергии и решимости идти до конца. И в декабре 1880 года он начал лихорадочно готовить террористический акт против царя в самом Петербурге. Об этом, конечно, знали только особенно надежные лица, но в воздухе чувствовалось, что назревают какие-то необыкновенные события. Жандармы были вне себя от тревоги и страха. Но открыть опасного врага они не смогли. Исполнительный комитет тоже переживал очень тяжелые дни. По одиночке жандармы вырывали из его рядов крупных и преданных его членов: Александра Михайлова, Зунделевича, Квятковского и др. Предательство Гольденберга, своими «откровенными» показаниями бросившего в руки жандармов десятки революционеров, поставило Исполнительный комитет в особенно опасное положение. Надо было торопиться, хотя каждый неосторожный шаг мог для комитета кончиться катастрофой.

Несмотря на такую грозную обстановку, Желябов, Перовская и другие члены Исполнительного комитета вели упорную и систематическую работу среди учащихся в высших учебных заведениях.

К этому времени – в начале 1881 года – сходки в университете стали принимать очень бурный характер. Студенты были очень раздражены, что петиция, поданная ими через ректора университета Бекетова министру народного просвещения Сабурову, осталась без ответа. Желая использовать эти настроения для революционных целей, Исполнительный комитет решил организовать в университете внушительную политическую демонстрацию. И она была произведена так, что произвела огромное впечатление и в России, и за границей.

По традиции, торжественный акт в университете происходил 8 февраля, и на этот акт обычно съезжалось много высокопоставленных лиц: министры, генералы, профессора и представители высшего петербургского общества. Так начался и акт 8 февраля 1881 года. Но на этот раз огромный актовый зал университета, особенно его хоры, был переполнен студентами. Не было также недостатка и в сыщиках. Праздник начался спокойно, как всегда. Все почетные гости заняли свои места. Стали читать годичный отчет о деятельности университета. Но вдруг голос с хоров прервал это чтение. Это говорил Коган-Бернштейн.

В пламенной речи он обратился к залу с протестом против политики Сабурова по отношению к студентам. Зал онемел от неожиданности.

Закончил Коган-Бернштейн свою краткую речь приблизительно следующими словами: «Такие министры, как Сабуров, глухие к жизненным требованиям студенчества, найдут в рядах честной молодежи достойного мстителя».

И как только он произнес эти слова, мы – человек десять студентов – бросили с хор в залу массу прокламаций.

И в тот же момент Подбельский, стоявший с группой студентов недалеко от министра Сабурова, спокойным шагом подошел к нему и дал ему пощечину.

Если бы в зале разорвалась бомба, она бы, кажется, не произвела такого потрясающего впечатления на публику, как эта пощечина. Все гости, сидевшие в первых рядах, повскакали со своих мест, в зале началась невероятная суматоха. Сыщики бросились к Когану-Бернштейну и Подбельскому, но оба они были окружены тесным кольцом товарищей, и им удалось благополучно покинуть университет и добраться до надежной квартиры, для них приготовленной.

Само собой разумеется, что им пришлось перейти на нелегальное положение, и с этого момента Коган-Бернштейн и Подбельский всецело отдались конспиративной революционной работе.

О демонстрации в университете было в Петербурге много разговоров. Но она была только отдаленной зарницей надвигавшейся грозы.

Спустя несколько дней взорвалась в Зимнем дворце халтуринская бомба[2]. Ужас охватил придворные круги: как умен и изобретателен должен быть их враг, чтобы проникнуть в самый дворец, где сотни глаз стерегли все входы и выходы! На русское, даже противоправительственно настроенное общество, этот террористический акт произвел тяжелое впечатление. Партию осуждали за то, что она была виновницей страшной смерти нескольких десятков ни в чем неповинных солдат, в тот день охранявших дворец. Раздавались негодующие голоса против терроризма «Народной воли», носившего такой жестокий характер. Исполнительный комитет был чрезвычайно удручен новой неудачей, но все же он от своего намерения не отказался. И первого марта 1881 года царь Александр II погиб от бомбы, брошенной на Екатерининском канале Гриневецким.

Тот, кто не пережил этого трагического события в Петербурге, не может себе представить, какое впечатление этот беспримерный террористический акт произвел на население столицы.

Я узнал об этом событии через четверть часа после того, как оно произошло, от товарища по университету, случайно проходившего недалеко от места катастрофы, и, признаюсь, был потрясен этим известием.

На улицах вдруг стало пусто; на всех напал какой-то безотчетный страх. С лихорадочной поспешностью всюду закрывались ворота, и дворники впускали во двор только своих жильцов. По опустевшим улицам люди двигались, как тени, говорили между собой шепотом. Отряд казаков промчался бешеным галопом по Невскому проспекту и окружил Зимний дворец: боялись, по-видимому, восстания. В городе стало тихо, как в могиле.

Петербургские революционеры провели страшную ночь. Они ждали, что прогрессивная общественность выступит с определенными политическими требованиями, но она бездействовала.

2 марта распространился слух, что Александр II чуть ли не накануне своей трагической смерти подписал указ о созыве Всероссийского земского собора. Эта весть вооружила против партии широкие русские либеральные круги. Либералы были вне себя, что царь был убит как раз в момент, когда он хотел дать русскому народу конституцию. Но предпринять какие-либо серьезные шаги, чтобы использовать момент и вырвать у растерявшегося правительства хартию свободы, у них не хватило мужества.

Некоторые прогрессивные газеты попробовали в весьма скромных выражениях напомнить правительству, что Россия ждет уже давно «увенчания» реформ, столь блестяще проведенных Александром II в шестидесятых годах. Они также указывали, что если бы русские министры были ответственны перед собранием народных представителей, царь не погиб бы так трагически. И это было все, что русская либеральная общественность предприняла в грозный исторический момент, когда решались судьбы России на долгие годы, а может быть, и столетия.

Был слух, что некоторые министры (Валуев, Лорис-Меликов) советовали вступившему на престол Александру III пойти по пути коренных реформ, но темные силы взяли верх, и новый царь открыл в России эру самой безжалостной реакции.

3 марта я принял участие в распространении прокламации, которую Исполнительный комитет выпустил, чтобы объяснить народу, за что был убит царь Александр II и какие цели преследует партия «Народной воли». Прокламация была составлена очень хорошо и казалась мне весьма убедительной, но, разбрасывая ее и подвергая себя большой опасности, я испытывал такое чувство, точно я головой пробиваю глухую стену: такое равнодушие, такую пассивность проявило население Петербурга в эти страшные дни. И я себя спрашивал, почему кругом тихо, на что надеялась партия? Чего она ждала? Эти вопросы меня буквально терзали…

В то же время каждый день приносил потрясающие вести о провалах в рядах партии. Желябов и Тригони были арестованы еще 27 февраля. Рысаков испугался виселицы и предал партию; он указал жандармам конспиративную квартиру на Тележной улице, где готовились бомбы, и назвал всех членов партии, с которыми встречался. 10 марта была арестована София Перовская. Казалось, что вся партия гибнет.

И в этот мучительный момент письмо, посланное Исполнительным комитетом Александру III, явилось для нас большой радостью и утешением.

Как известно, авторами этого исторического письма были Лев Тихомиров, Ланганс и Николай Константинович Михайловский. И надо им отдать справедливость, что составлено оно было превосходно. Не удивительно, что его психологический эффект был огромный. Письмо произвело глубокое впечатление не только в России, но и за границей. Престиж партии сразу чрезвычайно возрос. Даже противники партии признали большое значение этого документа. Были и критики, только с крайнего левого лагеря. Они находили, что письмо написано в слишком умеренном тоне, но таких максималистов были считанные единицы. Даже Маркс и Энгельс очень высоко оценили значение письма.

«Я и Маркс, – сказал Энгельс Герману Лопатину, – находим, что письмо Исполнительного комитета к Александру III замечательно как по своему политическому содержанию, так и по спокойному тону, в котором оно написано. Оно показывает, что среди русских революционеров есть настоящие государственные люди».

И, действительно, это письмо и заявления, сделанные Желябовым, Перовской и Кибальчичем на суде, дают ясное представление о глубоких и совершенно новых политических принципах, которые «Народная воля» провозгласила, и об основных линиях ее тактики.

Рисуя картину нищенства в России и царского гнета, от которого так сильно страдает русский народ, Исполнительный комитет обращается в своем письме к Александру III со следующими словами:

«Из такого тяжелого положения есть два выхода: революция, или царская власть должна призвать к себе на помощь весь русский народ. В интересах нашей родины, чтобы не погибали лучшие силы нашей страны, чтобы избавить наш народ от страшных бедствий, которые всегда приносят с собою революции, Исполнительный комитет обращается к вашему величеству с советом избрать второй путь; верьте нам – как только вы твердо решите осуществить справедливые требования русского народа, комитет тотчас же прекратит свою революционную деятельность, и все элементы, которые он объединял, посвятят себя культурной работе на пользу русского народа. Мирная, идейная работа займет место насилия, которое было для нас гораздо мучительнее, чем для ваших слуг, и которое мы практиковали только в силу тяжелой и печальной необходимости… Мы заявляем торжественно перед лицом России и всего света, что наша партия абсолютно подчинится всякому решению, которое будет принято на собрании свободно избранных народных представителей, и что она себе не позволит никаких насильственных действий против правительства, которое это собрание поставит…»

На процессе, на котором судили участников убийства Александра II, подсудимыми высказывались такие же мысли, как и в письме. Желябов объяснил суду, как и почему он стал террористом. Вначале его единственной целью было вести в народе мирную пропаганду социалистических идей, но правительственные преследования вынудили его перейти к террору. Он бы немедленно отказался от террористической деятельности, если бы в России изменились политические условия.

Кибальчич обратил внимание суда на высокое нравственное содержание мировоззрения народовольцев.

«Как социалист, – сказал он, – я признаю за каждым человеком право на жизнь, на свободу, благополучие и на развитие всех его интеллектуальных и моральных сил. С этой точки зрения и вообще с человеческой точки зрения, всякое лишение человека жизни – страшная вещь… И если я решился участвовать в террористических актах, то только потому, что правительственные преследования отняли у меня всякую возможность вести мирную работу».

Очень важную и поучительную мысль высказала на процессе Перовская:

«К тому, что сказали мои товарищи, я должна прибавить, что партия «Народная воля» не считала возможным навязывать русскому народу и русскому обществу какие бы то ни было учреждения и какие бы то ни было новые общественные формы. Наша партия полагает, что народ и общество раньше или позже сами признают правильными наши стремления и цели и осуществят их в жизни».

Так лучшие представители партии «Народная воля» понимали историческую эпоху, в которую они жили, и свою роль в русском революционном движении.

Письмо Исполнительного комитета всколыхнуло широкие общественные круги и в России, и за границей, но оно не нашло никакого отклика у Александра III и его советчиков. Там думали только о мести; с нуждами России и русского народа не считались. Душераздирающий призыв профессора Владимира Соловьева, чтобы царь как христианин даровал жизнь осужденным на смерть участникам террористического акта, прозвучал, как глас вопиющего в пустыне. В России воцарилась свирепейшая реакция, как в самые мрачные времена царствования Николая I, и за смерть Александра II «Народная воля» поплатилась девятью жизнями. Но это было только началом расплаты…

Глава 3

«Народная воля» после смерти Александра II

Гибель императора Александра II была большой победой с точки зрения Исполнительного комитета партии, но она в то же время была для «Народной воли» ее смертным приговором. Партия не только потеряла своих лучших вождей, но, можно сказать, что весь ее генеральный штаб был разгромлен. Хотя большинство членов Исполнительного комитета спешно покинули Петербург, чтобы быть подальше от центра рассвирепевшей после смерти Александра II реакции, все же многиe из них очень скоро попали в руки жандармов.

В Петербурге тайная полиция напрягала все свои силы, чтобы выловить опасных революционеров. Как уже было указано выше, 10 марта была на улице арестована Перовская, которая ни за что не хотела покинуть столицу. 1 апреля; был захвачен Исаев, а юных революционеров было арестовано в эти дни несчетное количество.

Началась безжалостная расправа со студенческой молодежью. Арестовывали учащихся массами. Значительная часть их были высланы из Петербурга на родину, среди этих пострадавших оказался и я.

Произошло это так.

Зная, что учащиеся высших учебных заведений представляют собою очень важный резерв революционно настроенных элементов, жандармы пользовались каждым подходящим и неподходящим поводом, чтобы вырвать из студенческой среды эти ненавистные ей элементы. В Петербургском университете демонстрация 8 февраля дала жандармам оружие для расправы с неблагонадежными студентами. Атака на них началась с того, что агенты охранки стали в университете распространять слух, будто выступления Когана-Бернштейна и Подбельского на торжественном акте не только не встретили сочувствия со стороны рядового студенчества, но и вызвали в его среде негодующий протест. Это была провокационная ложь, которая достигла своей цели. Несколько моих товарищей, и в их числе студент четвертого курса филологического факультета Шатилов, чтобы опровергнуть эту ложь, стали собирать подписи студентов, вполне одобрявших образ действий Когана-Бернштейна и Подбельского. Было уже собрано много сот подписей, когда декан филологического факультета, профессор Орест Миллер вызвал к себе через курьера студента Шатилова для объяснений, попросив его захватить с собою листы с подписями. И между Шатиловым и Орестом Миллером разыгралась такая сцена.

– Зачем вы собираете подписи? – спросил профессор Миллер Шатилова.

– Чтобы доказать, что Коган-Бернштейн и Подбельский выражали волю и настроение подавляющего большинства студенчества, – ответил Шатилов.

– Покажите-ка мне листы с подписями, – попросил профессор Миллер.

Шатилов их ему передает.

– Эти листы я представлю полиции, – сказал Миллер, принимая их из рук Шатилова.

Как только Миллер произнес эти слова, Шатилов вырвал из его рук листы и изорвал их в мелкие клочки. За такой дерзкий поступок Шатилов был предан университетскому суду. Но как только стало известно, что профессора университета собираются судить Шатилова, сотни студентов стали требовать, чтобы их судили вместе с Шатиловым, так как каждый из них поступил бы точно так же, как и он.

И всех их, действительно, предали суду, причем большинство «подсудимых» были приговорены к аресту в стенах университета на сроки от трех до семи дней, но человек около пятнадцати были исключены из Петербургского университета на год без права поступления в другие университеты. И в эту категорию исключенных попал и я.

Мое преступление заключалось в том, что, когда председатель суда спросил меня, за что я так резко осуждаю профессора Миллера, я откровенно ответил:

– За то, что Миллер вел себя во время объяснения с Шатиловым не как профессор, а как охранник.

Этот мой ответ возмутил почтенную судебную коллегию, и меня выбросили из университета, а жандармы меня выслали на родину.

Так прервалась на целый год моя революционная работа в Петербурге.

Когда я в апреле 1882 года вернулся снова в Петербург, я узнал о страшном опустошении, произведенном жандармами в тамошних революционных организациях. Большинство моих товарищей, с которыми я работал в кружке, были арестованы. Коган-Бернштейн был пойман в Москве, когда он расклеивал прокламации. Подбельского арестовали одновременно с членом Исполнительного комитета Исаевым. Каковский умирал от чахотки в Петропавловской крепости. Мои житомирские товарищи – Введенский и Кампанец – сидели в предварилке и ждали высылки в Сибирь.

Но хуже всего было то, что Исполнительный комитет был почти весь разгромлен. В июне 1882 года была захвачена на Васильевском острове динамитная мастерская партии и взяты жившие в ней Прибылев, Гроссман и застигнутый там знаменитый Клеточников. Тогда же были арестованы Анна Павловна Корба, Грачевский и Телалов.

Словом, произошло то, на что партия менее всего рассчитывала: после смерти Александра II Россия не только не вздохнула свободнее, но царь Александр III открыл эру самой свирепой реакции, и на долгие, долгие годы.

«Народная воля» в своей дуэли с Александром II победила, но эта победа принесла ей и собственную гибель. Жандармы с яростью взялись ее уничтожать. Истекая кровью, партия героически боролась за свою жизнь, но враг оказался сильнее ее, и ее фатальный конец был неминуем.

Осенью 1882 года партийного центра в Петербурге больше не существовало. Уцелело ли хоть небольшое ядро Исполнительного комитета, было неизвестно; во всяком случае, связи революционных групп с комитетом были оборваны. Во всех высших учебных заведениях снова кипела и бурлила прибывшая из провинции молодежь, но студенческие круги потеряли лучших и талантливейших руководителей.

Центральный революционный студенческий кружок, в который я вошел тотчас же по возвращении в Петербург, тоже потерял большинство своих членов, и нам, уцелевшим его членам, пришлось взять на себя сизифову работу по восстановлению связи между остатками разгромленных студенческих кружков и, что было еще труднее, временно исполнять функции партийного центра.

В тот момент наш центральный кружок состоял из четырех-пяти человек, в число коих входили Лев Штернберг, Альберт Львович Гаусман и я.

Времена изменились, сильно также изменились условия работы, поэтому было необходимо переменить и нашу революционную тактику.

В то время как в 1880–1881 годах партия расценивала студенческие беспорядки как положительное явление, мы должны были признать, что эти беспорядки наносили революционному движению огромный вред тем, что давали жандармам возможность вылавливать самые активные и способные силы студенческой молодежи.

Поэтому наш центральный студенческий кружок решил вести осторожную, но систематическую агитацию, чтобы революционные кружки по возможности не принимали участия в студенческих демонстрациях и беспорядках.

Наше положение, однако, было очень тяжелое, так как многие новички считали своим долгом следовать установившейся студенческой традиции и были готовы поддерживать все прежние студенческие требования со всей своей юношеской горячностью.

Возобновить связи с революционно настроенными рабочими было еще труднее. В воздухе пахло предательством и провокацией, и это парализовало всю нашу деятельность среди рабочих. Испробовав все способы связаться хотя бы с одним членом Исполнительного комитета и убедившись в полной бесплодности наших усилий, мы не могли не прийти к печальному выводу, что партия находится в катастрофическом положении. Можно себе представить нашу радость, когда в один прекрасный день ко мне на квартиру (я жил тогда вместе со Штернбергом) явился мой старый товарищ по житомирской гимназии Комарницкий и заявил, что он уполномочен Исполнительным комитетом сговориться с нами о плане нашей совместной работы.

Радость эта, однако, сменилась большой тревогой, когда Комарницкий нам тут же сообщил, что знаменитый охранник Судейкин вызывал его к себе уже два раза для «бесед» и что во время этих бесед он настойчиво предлагал Комарницкому сделаться его сотрудником.

– Я тоже социалист, – сказал ему Судейкин, – и чем больше социалистов будет со мною работать, тем скорее мы свергнем самодержавие в России.

Рассказ Комарницкого произвел на меня и Штернберга потрясающее впечатление. «Что же нам сейчас делать?» – спрашивали мы друг друга. Обсудив создавшееся положение, мы решили созвать наш кружок и совместно выработать план, как избавиться от судейкинской слежки и как организовать нашу работу в широком масштабе. Мы проектировали даже издавать партийный орган. Мы чувствовали, что события поставили нас на передовые позиции революционной борьбы и что мы обязаны выполнить наш долг, с какими бы трудностями это ни было бы сопряжено.

Через несколько дней члены нашего кружка снова собрались для дальнейшего обсуждения вместе с Комарницким программы нашей работы. И тут Комарницкий, к великому моему удивлению, передал нам от имени «влиятельного» члена Исполнительного комитета требование, чтобы мы беспрекословно исполняли все распоряжения, которые будут исходить от него. Такое требование нас взволновало и поразило, потому что оно находилось в полном противоречии с благородными традициями «Народной воли» и сильно отдавало «нечаевщиной».

– Уверены ли вы, – спросил я Комарницкого, – что лицо, выставляющее это требование, солидный революционер, которому можно вполне доверять?

Мой вопрос был даже оскорбителен, но я считал необходимым его задать.

– О, да! – ответил Комарницкий. – Это лицо занимает очень ответственное положение в партии.

Все же и я, и Штернберг решительно отказались ему подчиниться, но Гаусман, самый образованный и старший среди нас, в котором было чрезвычайно развито чувство долга, дал, не задумываясь, обещание, что будет выполнять беспрекословно все требования Исполнительного комитета.

Был выработан подробный план наших работ, но все разошлись с тяжелым сердцем.

Через день Комарницкий снова нас посетил. Он был крайне взволнован и расстроен. Судейкин опять его вытребовал к себе и передал ему довольно подробно содержание беседы, которую мы все вели накануне. При этом он поставил Комарницкому ультиматум: либо он должен стать агентом охранки, или же его посадят в Петропавловскую крепость. Услышав это, мы все буквально остолбенели.

– Рассказали ли вы кому-нибудь о нашем вчерашнем совещании? – спросили мы Комарницкого.

– Да, но это был старый, испытанный революционер, стоящий очень близко к Исполнительному комитету.

Этот ответ нас абсолютно не успокоил, напротив, он нас навел на мысль, что предательство и провокация проникли в самое сердце партии, а если это так, то ее полная гибель была неизбежна. Мы чувствовали, что почва уходит из-под наших ног. И, действительно, через некоторое время Меркулов и – в особенности – Дегаев передали в руки жандармов последних могикан «Народной воли» – Веру Николаевну Фигнер и созданную ею военную группу, в которую входили такие ценные силы, как Рогачев, Ашенбренер, Штромберг и многие другие.

Комарницкий бежал из Петербурга, но Судейкин его настиг в Москве.

Я и Штернберг не попали в руки Судейкина только благодаря следующему случаю.

В ноябре 1882 года в Петербургском университете разгорелись очень серьезные студенческие волнения, и дело дошло до того, что полиция окружила университет и арестовала около семисот студентов, которых увела в близнаходящийся манеж, причем небольшую часть арестованных тут же освободили, но несколько сот студентов были рассажены по полицейским участкам.

Дней десять заключенные ждали решения своей участи, наконец им заявили, что они увольняются из университета и высылаются на родину. «Зачинщиков» исключили из университета навсегда, без права поступления в другие университеты, и в число зачинщиков попали и мы, я и Штернберг. Так мы с «волчьими билетами» и были отправлены на родину, в Житомир.

Опять мои революционные связи и революционная работа оборвались на некоторое время.

Как я уже упомянул, 1883 год был фатальным для «Народной воли». Отовсюду доходили сведения о многочисленных арестах. Организации, созданные с большим трудом и существовавшие годы, сметались жандармами в несколько дней. Так было в Москве, Петербурге, Киеве, Одессе, Харькове. Разгром партии был катастрофический.

«Что это значит?» – спрашивали себя отдельные, чудом уцелевшие члены партии. Боялись в этом признаться, но все они чувствовали, что причиной всех бед партии является провокация, свившая себе гнездо в самом центре.

Но как можно установить и доказать такую страшную вещь? Только после того как Судейкин был убит, и организатору этого убийства Дегаеву удалось скрыться за границу, стало известно в революционных кругах, кем был Дегаев и кто помог жандармам уничтожить оставшихся еще на свободе лучших руководителей партии.

Невозможно описать то потрясающее впечатление, которое произвело разоблачение провокаторской деятельности Дегаева на революционные элементы и на всю прогрессивную русскую общественность. Моральный престиж партии, еще недавно стоявший очень высоко, сильно упал. Революционное движение было отравлено ядом подозрения. Стали бояться друг друга…

Не хотели слышать о каком-либо руководящем центре, потому что прежний центр был скомпрометирован до последней степени тем, что он не уберегся от провокатора. Даже революционеры с большим стажем, не раз рисковавшие своей жизнью, работая для партии, впали в глубокий пессимизм.

Но особенно тяжело переживала дегаевское предательство и провокацию революционная молодежь. Это был страшный удар для их беззаветного энтузиазма, для их горячей веры, что члены Исполнительного комитета были необыкновенными людьми, героями, которые не могут и не должны совершать ошибок.

На почве этих мучительных разочарований выросли среди молодежи новые политические настроения. Не зная, что партийного центра больше не существует, некоторые местные революционные группы стали требовать для себя большей свободы действий, большей независимости и инициативы. Появились группы, которые стали серьезно критиковать общую тактику «Народной воли». Они усматривали главную причину ее слабости в ее оторванности от широких народных масс. В некоторых кружках стали подвергать жестокой критике практиковавшийся партией политический террор. Эти критики требовали, чтобы партия уделяла свое исключительное внимание пропаганде и агитации среди рабочих и крестьян. Они допускали только аграрный и фабричный террор (экономический террор), и то только в особо важных случаях. Они говорили: «Так как экономический террор понятнее массам и больше отвечает их интересам, то он скорее привел бы к объединению масс с партией, что в свою очередь обеспечило бы в будущем успех социального переворота».

Зерно истины, несомненно, заключалось в этой критике, но практические последствия этого разброда политической мысли были весьма вредные. Чуть ли не каждый район и каждый город стали вести революционную работу на свой манер, и так как опытных и сознательных руководителей осталось очень мало, то большинство революционных групп очень скоро прекратило свое существование.

Немало революционных организаций было совершенно разгромлено жандармами, благодаря тому, что они за отсутствием опытных руководителей вели свою работу крайне неосторожно и легкомысленно. Так постепенно стала замирать революционная работа почти повсюду.

Такое положение вещей представляло большую опасность для всего революционного движения в России. Это сознавали и весьма болезненно переживали те разбросанные революционеры, которые чудом остались еще на свободе. Естественно, что они ломали себе голову над тем, как бороться с этой опасностью, как выйти из создавшегося крайне тяжелого для революционного движения состояния растерянности и даже безнадежности. И выход был найден. В целом ряде городов – Харькове, Одессе, Екатеринославе, Киеве – революционеры-одиночки, каждый самостоятельно, пришли к заключению, что воскресить деятельность партии «Народной воли» и влить новую жизнь в замиравшее революционное движение будет в состоянии лишь компетентный революционный центр, располагающий к тому же хорошо поставленным периодическим органом печати.

К такому заключению пришли десятки людей, но осуществить эту задачу практически взялись четыре-пять человек, которые проявили при этом не только изумительную инициативу, но и достойное удивления мужество.

Глава 4

Возрождение «Народной воли» и ее окончательная гибель

Летом 1883 года министр народного просвещения Делянов издал циркуляр, в силу которого всем студентам, уволенным в ноябре 1882 года из Петербургского университета, предоставлено было право вновь поступить в любой университет, кроме Петербургского, если советы университетов признают возможным их принять.

Само собою разумеется, что уволенные студенты поспешили воспользоваться этим правом. В Киев, Харьков, Казань, Одессу стали съезжаться довольно многочисленные их группы в надежде, что советы профессоров не будут им ставить препятствий для продолжения их образования.

Я и Штернберг поехали в Одессу, где мы встретились с добрым десятком наших петербургских товарищей. Среди них оказался Горинович, созвавший 10 ноября ту самую сходку, последствием которой явился вышеописанный арест семисот студентов; Сегал, который произнес в шинельной потрясающую речь, когда университет был окружен полицией; благородный Португалов, Вульфович и другие.

Встречаясь почти ежедневно и обсуждая создавшееся в связи со страшными потерями партии положение, мы очень скоро решили создать в Одессе свою революционную организацию. Естественно, что мы очень много думали и беседовали как о программе нашей деятельности, так и о том, как нам вести практически революционную работу. Но, надо сказать правду, дело у нас не клеилось. Потому ли, что наши задачи нам не были достаточно ясны, или потому, что мы не знали местных условий и плохо в них ориентировались, но в 1883 году из наших планов ничего не вышло.

В августе 1883 года все мои товарищи были приняты в университет. Один я остался за бортом: одесские профессора меня испугались – они узнали из моего «волчьего билета», что я рецидивист, так как был дважды исключен из Петербургского университета.

Тогда я решил вернуться в Житомир и отбыть там воинскую повинность в качестве вольноопределяющегося. Это мне удалось, хотя с немалыми трудностями. На этом эпизоде стоит немного остановиться.

Дело в том, что лето 1883 года до августа месяца, когда я поехал в Одессу, я провел на даче, где по соседству с моей семьей жил полковник Жерве со своей семьей. У него было трое мальчиков, учившихся в Киевском кадетском корпусе, и я был приглашен к ним в репетиторы. Так завязалось мое знакомство со всей семьей Жерве. Вскоре между нами установились очень добрые отношения. Не удивительно, что, вернувшись в Житомир, я обратился к полковнику Жерве за советом, какие шаги я должен предпринять, чтобы меня зачислили вольноопределяющимся.

– Да очень просто, – заявил Жерве, – я вас определю в свой кадровый батальон.

Я его, конечно, поблагодарил, но счел нужным обратить его внимание на то, что военное ведомство чинит всякие затруднения, когда дело касается принятия еврея в вольноопределяющиеся.

– Пустяки! – заметил Жерве. – Подайте мне прошение, приложите ваше удостоверение, что вы были студентом, и в три-четыре дня все будет устроено.

Прошение было подано и пошло на утверждение бригадного генерала в Киев. А через несколько дней из Киева получился отказ, который меня, конечно, очень огорчил. Был так же неприятно разочарован Жерве. Но он не сдавался.

– Тут какое-то недоразумение, – заявил он мне, когда я его посетил. – Поезжайте в Киев и повидайтесь лично с генералом. Я уверен, что, когда он вас увидит и поговорит с вами, то он вас зачислит в вольноопределяющиеся без дальнейших слов.

Терять мне было нечего, и я последовал совету Жерве, который снабдил меня рекомендательным письмом к своему другу, начальнику канцелярии генерала.

Прочтя поданное мною письмо, начальник канцелярии доложил обо мне генералу, и я тотчас же вызван был в его кабинет.

– Вы хотите поступить вольноопределяющимся в батальон полковника Жерве, – обратился ко мне генерал, – но у вас очень нехорошее университетское свидетельство.

– Да, – заметил я, – свидетельство неважное.

– Скажите мне откровенно, – продолжал генерал, – за что же это вас так строго наказали.

– Охотно это сделаю.

И я откровенно ему рассказал, как меня признали «зачинщиком» сходки, против созыва которой я решительно возражал, и как я остался в университете из чувства солидарности с сотнями товарищей, которых без всякого основания держали под арестом в шинельной в течение многих часов.

Выслушав меня очень внимательно, генерал на минуту задумался, а затем меня поразил следующим замечанием:

– А знаете ли вы, на вашем месте я поступил бы так же, как и вы.

Тут же он отдал приказ о зачислении меня в вольноопределяющиеся, в батальон полковника Жерве.

Так русский генерал оказался благороднее и справедливее, чем господа одесские профессора.

Жерве торжествовал, и я под его начальством прослужил шесть месяцев.

Летом 1884 года я снова поехал в Одессу. Тогда все уже знали о провокаторской роли, которую сыграл Дегаев, и среди моих одесских товарищей царили глубоко пессимистические настроения. Один Штернберг не потерял бодрости и по-прежнему рвался к революционной работе. Я тоже находил, что падать духом не следует. Если партия разгромлена и почти все ее связи порваны из-за дегаевской провокации, то на нас именно лежит обязанность всеми силами стараться возобновить ее деятельность, каких бы усилий эта работа ни требовала. А трудности перед нами стояли очень большие.

Прежде всего, нам надо было разрешить задачу, как рекрутировать товарищей в проектируемую нами новую организацию. Мы знали, что в Одессе существовал в 1883 году весьма деятельный революционный кружок, но как раз весною 1884 года этот кружок был разгромлен жандармами. Это заставило нас держаться подальше от одного – двух уцелевших членов этого кружка. Заводить сношения с малознакомыми революционерами надо было с величайшей осторожностью, так как после дегаевской провокации и в высших учебных заведениях, и в рабочих кругах завелось множество провокаторов и предателей.

Чтобы не стать жертвою этих расставленных жандармами сетей, я и Штернберг решили поделиться нашими планами с несколькими хорошо нам известными товарищами, испытанными революционерами.

Но самым трудным оказался вопрос о том, следует ли сохранить в нетронутом виде программу и тактику «Народной воли», или в них необходимо внести изменения в соответствии с печальным опытом, проделанным партией в 1881, 1882 и 1883 годах.

Я и Штернберг себя спрашивали – как это могло случиться, что «Народная воля», так блестяще начавшая свою борьбу с русским самодержавием, удивлявшая весь мир своим героизмом, так быстро потерпела поражение? И мы оба пришли к заключению, что основная ошибка партии заключалась в ее гипертрофированной террористической деятельности и в ее стремлении захватить государственную власть путем заговора. Руководители «Народной воли» надеялись, что ослабленную террористическими атаками царскую власть будет совсем нетрудно свергнуть удачно совершенным переворотом.

А потому они отдавали террористической деятельности лучшие свои силы. Но они упустили из виду, что самый доблестный авангард должен потерпеть поражение, если он не имеет позади себя сильного резерва. Эта ошибка стоила партии слишком дорого, так как, когда избранный ее авангард пал в борьбе, она оказалась раздавленной, а поднятое ею революционное движение совершенно дезорганизованным. Стало ясно, что «Народная воля» возродится и снова станет сильной только тогда, когда она сможет повести за собою рабочие и крестьянские массы.

Так я и Штернберг пришли к заключению, что главнейшей задачей партии должна быть широкая пропаганда и агитация социально-революционных идей среди трудящихся слоев населения как в городе, так и в деревне.

Что же касается пункта о захвате власти, то, по нашему мнению, он должен был быть совершенно вычеркнут из программы.

Обсудив, таким образом, целый ряд существенных пунктов программы, мы решили выяснить, как отнесутся к нашим предположениям несколько наших товарищей, наиболее нам близких, в мужестве и стойкости которых мы были вполне уверены.

Но тут произошло событие, которое обрекло нас на бездействие на долгие месяцы. Это был арест Германа Лопатина в Петербурге. Арест этот, как известно, произошел при следующих обстоятельствах.

В то время как Штернбрег и я неустанно думали о способах возобновления деятельности «Народной воли», небольшая горсточка руководителей партии, которым удалось бежать за границу, как, например, Лев Тихомиров, Оловянникова и др., тоже готовилась предпринять определенные шаги для восстановления ее работы в России. И для выполнения этой крайне трудной и ответственной задачи заграничная группа командировала Германа Лопатина. Высокообразованный, с широким научным кругозором, блестящий оратор с огромным революционным темпераментом, Лопатин имел много шансов весьма успешно справиться с возложенным на него поручением. Он был очень популярен и в революционных, и в прогрессивных кругах и имел друзей и почитателей по всей России. Правда, Лопатин не укладывался в партийные рамки, но момент был слишком серьезный, и Лопатин себя безоговорочно отдал в распоряжение «Народной воли». Его снабдили множеством адресов, и он, со свойственным ему мужеством, пустился в путь.

Благополучно переехав границу и посетив несколько провинциальных городов, он наконец прибыл в Петербург.

Сообщил ли жандармам о выезде Лопатина в Россию заграничный шпион, или Лопатин подцепил охранника в пути, но в Петербурге ему жандармы не дали развернуться. Он был арестован на улице вскоре после своего приезда и, к великому несчастью, так внезапно, что ему не удалось уничтожить записанных им многочисленных адресов.

Начались аресты по всей России, не только революционеров, случайно уцелевших, но и людей, сочувствующих партии и оказавших ей те или иные услуги.

Это был новый разгром революционных сил и новый страшный удар для лежавшей и без этого в развалинах партии.

В связи с арестом Лопатина была сметена вся группа П.Ф. Якубовича, провалились участники убийства Судейкина – Стародворский, Куницкий и Росси – и арестованы многие видные общественные деятели, имевшие весьма отдаленное отношение к революционным кругам.

Трудно передать, какое страшное впечатление все эти аресты произвели на революционно настроенные элементы и в особенности на русское прогрессивное общество. Тревога, близкая к панике, охватила всех. Партия снова была скомпрометирована. Ее ругали, винили в том, что она ничего не делает и в то же время губит массу народу. Жандармы ликовали, а мы, старые революционеры, вынуждены были молчаливо выслушивать самые жестокие упреки, ибо сами чувствовали, что все идет из рук вон плохо.

Лопатин заплатил за свою попытку возродить «Народную волю» 21 годом заключения в Шлиссельбургской крепости; он был освобожден лишь благодаря революции 1905 года.

Судя по его заявлениям на суде, Лопатин мучительно переживал тот факт, что невольно явился причиной нового поражения партии и ареста множества людей; но страшных последствий своей оплошности он, конечно, предотвратить не мог. Если дегаевская провокация разрушила руководящий центр партии и ее гвардию, то арест Лопатина повлек за собою разгром ее базы, той среды, которой она питалась.

Вот почему Штернбергу и мне пришлось отложить на много месяцев выполнение того плана, который у нас созрел. И лишь летом 1885 года мы решили, что один из нас должен посетить некоторых надежных наших товарищей по Петербургскому университету, осевших в разных городах, – кто в Харькове, как Бражников и Тиличеев; кто в Петербурге, как Гаусман; кто в Москве, Киеве, и, ознакомив их с нашими предположениями, заручиться их согласием приняться за работу совместно.

По целому ряду соображений мы нашли более целесообразным, чтобы эту поездку предпринял Штернберг. Но до того как он пустился в путь, Штернберг написал очень интересную книжку о политическом терроре в России. Надо сказать, что Штернберг был большим сторонником политического террора. Он глубоко верил, что героически выполненные террористические акты в состоянии революционизировать народные массы и в еще большей степени вдохновить учащуюся молодежь на борьбу за освобождение России от царского гнета. Время было мрачное, и Штернберг находил, что кто-то должен выступить с бодрящим словом, громко сказать, что Россия жива, что могучие революционные силы кипят в глубинах народных, что они раньше или позже вырвутся наружу, и тогда русский деспотизм против них не устоит.

И все эти мысли Штернберг изложил с большим подъемом и в очень яркой форме в своей брошюре. В ней сказался весь его революционный темперамент, его удивительная способность ясно ставить самые острые политические вопросы и разрешать их.

Писал эту книжку Штернберг в редкие часы досуга, после целого дня утомительной беготни по урокам, которые он набрал, чтобы иметь средства к существованию.

Страницу за страницей он мне прочитывал то, что писал, и между нами шел непрерывный спор. Я к этому времени сильно разочаровался в целесообразности и полезности для дела свободы систематического террора. Я был убежден, что «Народная воля» истекла кровью только потому, что она почти все свои силы отдала систематическому террору, который политически себя не оправдал, а морально возложил на партию страшную ответственность. Я допускал еще единичный террор и то только в самых исключительных случаях, когда высокопоставленный администратор позволяет себе гнусности, вызывающие негодование даже умеренных, но честных людей. Совершенный при таких обстоятельствах террористический акт, как, например, выстрел Веры Засулич, может иметь большое политическое значение, но убивать министра только потому, что он занимает министерский пост, это не может быть оправдано ни с политической, ни с нравственной точки зрения.

Переубедить Штернберга мне, однако, не удалось. И я должен признаться, что его брошюра, которая за отсутствием типографии была гектографирована, произвела на учащуюся молодежь огромное впечатление.

Конечно, жандармов, считавших «Народную волю» окончательно похороненной, эта брошюра привела в ярость.

Начал Штернберг свой объезд с Харькова, где жил в то время Тиличеев. Сговориться с ним не стоило никакого труда. У Тиличеева же Штернберг встретился с Борисом Оржихом, который с тем большей радостью присоединился к нам, что сам намеревался организовать новый революционный центр для воссоздания «Народной воли». В лице Оржиха мы приобрели большую активную силу: по своему революционному темпераменту и выдающемуся организаторскому таланту он походил на Штернберга; кроме того, он был очень ценен как практик, как находчивый и весьма изобретательный конспиратор.

В квартире Тиличеева и было принято решение созвать съезд из весьма ограниченного числа самых надежных лиц для выработки программы и тактики той центральной организации, которую предполагалось создать на этом съезде.

После этого совещания Оржих привлек к нашей группе Натана Богораза (он же – Владимир Германович Богораз), который принес с собою неисчерпаемый запас революционной энергии и недюжинный писательский талант.

В Петербурге Штернберг посетил Гаусмана, и тот, как истинный и преданный солдат революции, с радостью примкнул к нам. Присоединились также к нам Бражников, наш товарищ по Петербургскому университету; Настасья Наумовна Шехтер, впоследствии ставшая женой одного из благороднейших и преданнейших русских революционеров, Осипа Соломоновича Минора; Петрович-Ясевич и Турский.

Было условлено, что съезд состоится в Екатеринославе. И, действительно, в конце сентября туда съехались все названные лица, кроме Тиличеева, меня и Гаусмана, которым разные обстоятельства помешали принять участие в этом своего рода историческом совещании.

Как малочисленны ни были участники съезда, все же им не легко было сговориться. Были, конечно, такие вопросы, которые не вызывали никаких споров. Например, все были согласны, что пункт о захвате власти путем заговора должен быть вычеркнут из старой программы «Народной воли». Все также признали, что революционная борьба вступила в длительную фазу, а потому партия должна выдвинуть на первый план пропаганду и агитацию среди широких народных масс. Поэтому организационный центр, который будет создан на съезде, должен будет в первую очередь поставить одну, а то и несколько тайных типографий, чтобы возобновить издание партийного органа и создать популярную революционную литературу для рабочих и крестьян. Было также решено тотчас же приступить к приготовлению материала для №№ 11–12 «Народной воли» (журнал «Народная воля» вследствие захвата партийной типографии прекратил свое существование на 10-м номере).

Штернберг и Богораз тут же написали руководящие статьи для ближайшего номера «Народной воли». Но когда они огласили эти статьи на заседании съезда, разгорелись весьма страстные дебаты. Как ни странно это может показаться, но острые прения вызвал вопрос, должна ли партия ставить своей основной задачей борьбу за политическую свободу, или нет.

Членом съезда, поставившим под сомнение основной символ веры партии «Народной воли», был студент Харьковского университета Бражников, игравший очень видную роль в харьковских революционно настроенных кругах.

В то время как Штернберг в своей передовой статье с большим пафосом доказывал, что задача момента – всеми силами бороться против царизма, чтобы завоевать политическую свободу, которая является необходимым этапом на пути к социализму, Бражников расценивал политическую свободу при капиталистическом строе как опасное оружие в руках буржуазии, более опасное для крестьянства, чем даже самодержавие. Это были запоздалые отголоски отживших анархо-народнических теорий, с ненавистью и презрением относившихся к парламентаризму. Само собою разумеется, что подавляющее большинство участников съезда были на стороне Штернберга, и его передовая статья была одобрена всеми против голоса Бражникова.

Не было единогласия и по вопросу о систематическом терроре. Я, например, уполномочил Штернберга заявить от моего имени, что пункт о систематическом терроре должен быть вычеркнут из нашей программы. Кой-кто на съезде присоединился к моему предложению, но опять-таки подавляющее большинство отвергли его.

Закончился съезд выбором Исполнительного комитета партии, в который вошли все инициаторы съезда, в том числе и я.

Вспоминая то, что было достигнуто этой горсточкой людей, не имевших вначале ни гроша денег, мне сейчас не верится, что такие успехи были возможны, особенно в той тяжелой обстановке, которая создалась в России после провокации Дегаева и ареста Лопатина.

Прежде всего, были установлены две тайные типографии: одна в Новочеркасске, а другая в Таганроге. И для одной и для другой типографии нашлись люди, которые с необыкновенной скромностью и жертвенной готовностью взялись за опасную работу.

В Таганроге типографией заведовали Сигида с женой. Понадобилась мнимая прислуга, и тотчас же Устинья Федоровна взялась выполнять эту роль. Из конспиративных соображений решили пригласить еще квартирную хозяйку, которая фактически должна была работать как наборщица, и очень скоро ко мне и Штернбергу обратилась с предложением своих услуг жена учителя, Тринидадская.

Это была очень интеллигентная чета. Тихо и спокойно текла их жизнь, но Россию и свободу они любили больше, чем свой покой, и когда я и Штернберг, зная хорошо их преданность России и революции, сообщили им, что есть нужда в женщине, которая приняла бы участие в работе при тайной типографии, Тринидадская сказала нам просто:

– Если я могу быть полезной партии, я готова пойти на эту работу.

Нам нужен был наборщик для новочеркасской типографии, и живший в это время в Одессе Пашинский, не колеблясь, предложил нам свои услуги. Это был тот самый Пашинский, который в семидесятых годах бросил житомирскую гимназию и занялся революционной пропагандой среди крестьян. Отбыв довольно продолжительную ссылку в Олонецкой губернии, он в 1884 году очутился в Одессе. Более надежного человека сыскать было трудно, и его предложение было принято с радостью. Прибыв в Новочеркасск, он стал работать в тамошней тайной типографии под руководством Захара Когана, который несколько лет заведовал типографией «Вестника Народной воли» за границей и был превосходно знаком с типографским делом.

Работа кипела. Оржих и Богораз проявили колоссальную активность. Полуголодные, буквально с грошами в кармане, они переезжали из одного города в другой, чтобы добыть информационный материал для ближайшего номера «Народной воли» и собрать немного денег на текущие нужды партии,- на содержание товарищей, работающих в типографиях, на оплату аренды за занимаемые квартиры и т. д. Попутно они организовывали студенческие революционные группы и рабочие кружки. Они не имели отдыха и все же не знали усталости.

Следует заметить, что ни дегаевская провокация, ни провал Лопатина не помешали учащимся вести в своей среде общеобразовательную работу. Такая же просветительная деятельность велась и среди рабочих, причем руководители этих кружков саморазвития старались уделять немало внимания политическому воспитанию своих юных товарищей.

Эта на вид легальная работа давала довольно успешные результаты. Среди студентов и рабочих постепенно выделялись кадры сознательных революционеров, способных взять на себя весьма ответственную работу. И с этими кадрами Богораз и Оржих очень ловко и умело завязывали связи.

Вообще, работоспособность Богораза была феноменальная. Несмотря на то что он почти все время был в разъездах, он умудрился в каких-нибудь два месяца написать популярную книжку под названием «Борьба общественных сил в России». Книжка эта была напечатана в новочеркасской типографии и имела большой успех.

В ноябре 1885 года таганрогская типография выпустила №№ 11–12 «Народной воли». Появление этого номера произвело сенсацию. Это было событие, которое всколыхнуло и учащуюся молодежь, и всю прогрессивную общественность. Жандармы, понятно, были обозлены этим событием до последней степени. Партия, которую они считали мертвой, вдруг воскресла и оказалась в силах выпустить двойной номер своего журнала, да еще какой номер!

Все шло очень хорошо. Мы были счастливы, что нам удалось восстановить деятельность партии, оставаясь верными ее благородным традициям.

Представителями Исполнительного комитета в Одессе были Штернберг и я, и нам не без больших усилий удалось восстановить революционные кружки, которые распались после разгрома 1884 года. Завязали мы также некоторые знакомства среди рабочих, и это дало нам возможность завербовать несколько весьма ценных сотрудников – рабочих же, которые отошли в сторону, узнав о предательстве Дегаева и о полной дезорганизации партии.

В октябре или ноябре 1885 года я случайно узнал, что мой старый товарищ Лев Матвеевич Коган-Бернштейн приехал на короткое время в Одессу. Об его аресте после 1 марта 1881 года я уже писал. Отделался он за свою отважную революционную деятельность сравнительно легко. Его не судили, а сослали в административном порядке на пять лет в Якутскую область, в г. Якутск. Там он был призван на военную службу и в короткое время завоевал симпатии не только своих сослуживцев солдат, но и своего военного начальства. И вот, когда он кончил срок своей службы, его начальство дало о нем такую лестную аттестацию, что ему сократили срок ссылки. В Одессу Коган-Бернштейн приехал, чтобы повидаться со своими родными.

Само собою разумеется, что я поспешил с ним свидеться, чтобы обнять его по-братски и узнать, что с ним стало за эти долгие годы и какие у него планы на будущее. И тут же я подумал, что надо привлечь его к нашей работе – ведь в его лице наша организация приобрела бы огромную умственную силу и на редкость мужественного революционера. Коган-Бернштейн был не только замечательным организатором и вдохновенным оратором, но также блестяще владел пером. Мне рассказывали его товарищи по гимназии, что его гимназические сочинения с восторгом читались учителями, и сам директор гимназии не раз с гордостью читал их перед учениками старших классов. Некоторые сочинения Когана-Бернштейна хранились в архиве гимназии как образцы литературного творчества…

Заручиться сотрудничеством революционера такого крупного масштаба было делом чрезвычайной важности, а потому, отправившись на свидание с Коганом-Бернштейном, я повел с собою и Штернберга: конечно, наша встреча нас обоих сильно взволновала. Вглядываясь в него, я прежде всего был поражен его внешним видом. Куда делся его гордый юношеский взгляд, его вдохновенное лицо пророка?

Глубоко в его глазах притаилась грусть. Она свидетельствовала о том, как тяжело он переживал разгром «Народной воли» и крушение своих надежд, что партия принесет России свободу. Но уныния в нем не было и следа. Напротив, чувствовалось, что мужество его еще больше закалилось. Единственной целью его жизни была, как и раньше, борьба за свободу и справедливость.

После сердечных приветствий и взаимных расспросов я ознакомил Когана-Бернштейна с тем, что нами предпринято, и с программой, выработанной на Екатеринославском съезде, и закончил я свой рассказ предложением, чтобы он, Коган-Бернштейн, присоединился к нам.

Штернбрег кой-чем дополнил мою информацию и горячо поддержал мое предложение.

Коган-Бернштейн нас слушал с величайшим вниманием, а когда кончили, он задумался на минуту и спросил:

– А где же пункт о захвате власти?

Мы ему объяснили, по каким соображениям мы сочли нужным этот пункт вычеркнуть из программы. Снова он задумался, а затем решительным тоном заявил:

– Хорошо, я принимаю ваше предложение и готов с вами вместе работать.

Мы сердечно распрощались… и это было наше последнее свидание. В свободной стране такой человек, как Коган-Бернштейн, был бы гордостью и красою своего народа; в царской же России судьба уготовила ему трагический конец. В далеком Якутске, куда он через несколько лет был сослан, бесчеловечный царский суд приговорил его к смертной казни за участие в коллективном протесте ссыльных против жестокостей местной администрации.

Так наша организация росла и усиливалась. Вели мы дело весьма конспиративно, настолько, что даже группа старых видных народовольцев, живших за границей, не была достаточно осведомлена о нашей деятельности. Мы ждали случая, чтобы можно было через вполне верного человека сообщить им о том, что нами уже сделано, и о наших планах на будущее.

Тем временем эта заграничная группа народовольцев решила сделать новую попытку возродить «Народную волю»: для этой цели она в декабре 1885 года командировала в Россию известного революционера Сергея Александровича Иванова. Как и следовало ожидать, Иванов не имел представления ни о состоявшемся съезде в Екатеринославе, ни о возникновении нашего Исполнительного комитета. Только случайно, встретившись в Екатеринославе с Оржихом, он узнал о нашем существовании и о том, что нам удалось сделать для восстановления деятельности партии.

Когда же он увидел №№ 11–12 «Народной воли», он не поверил своим глазам.

Так как Оржих собирался поехать по делам партии в Москву и Петербург, а Иванов также имел серьезные поручения в эти города, то они предприняли эту поездку вместе – оба полные самых радужных надежд. Казалось, что работа партии так хорошо наладилась, что ее ждали в будущем большие успехи, но меч жандармов уже был над нею занесен.

В декабре 1885 года в Петербурге был арестован революционер Елько. Он играл на юге России довольно видную роль и знал, конечно, некоторых членов нашего Исполнительного комитета. Арест и перспектива каторги его сильно испугали; чтобы себя спасти, он стал предателем: он сообщил жандармам все, что знал о нашей организации.

Но беда никогда не приходит одна. В январе 1886 года был арестован в Петербурге Иванов, а в феврале мы получили шифрованное письмо, в котором нам сообщали, что 23 января жандармы нагрянули на квартиру, где помещалась таганрогская типография, и арестовали почти всех работавших в ней.

Мы были потрясены этим известием. Но удары следовали за ударами. 22 февраля жандармы, по-видимому выследив Оржиха, произвели обыск у Полякова в Екатеринославе. Поляков был арестован и вместе с ним Оржих, который был застигнут у него. Тогда же были арестованы Тиличеев и Ясевич-Петрович. Однако работа наша не приостановилась. У нас была в запасе новочеркасская типография. Все ждали выхода 13-го номера «Народной воли». И он вышел бы в феврале месяце, но при аресте Оржиха у него забрали весь заготовленный для номера материал. Пришлось заняться подготовкой нового материала.

Затем, чтобы показать жандармам, что провал таганрогской типографии не выбил оружия из наших рук, Богораз и Захар Коган отпечатали в новочеркасской типографии сообщение партии о захвате таганрогской типографии, и, вклеив этот листок и оставшиеся экземпляры книжки «Борьба Общественных Сил в России», разослали их в большом количестве в разные города, в том числе в Таганрог, в жандармское управление.

Это сообщение произвело чрезвычайный эффект как на публику, так и на жандармов.

Все же мы от себя не скрывали, что провал таганрогской типографии и аресты вышеназванных лиц были для нас страшным ударом: мы потеряли почти половину нашего Исполнительного комитета и ряд очень ценных сотрудников. Новочеркасскую типографию пришлось из предосторожности временно закрыть. Машины и шрифты были вывезены в деревню и зарыты в землю. Богораз и Коган предприняли поездку для сбора денег и для приискания нового надежного места для установки типографии.

Пашинский в ожидании момента, когда такое место будет найдено, поселился снова в Одессе, где наша работа не прерывалась.

Наступил апрель 1886 года. Штернберг, окончивший курс юридического факультета, стал готовиться к выпускным экзаменам. Тяжелое положение, в котором оказалась партия, требовало от нас огромного напряжения наших сил – забот и хлопот было хоть отбавляй. Легко себе представить, какую силу воли и какую энергию должен был проявить Штернберг, чтобы совместить революционную работу с университетскими занятиями. Однако он отлично справился и с той, и с другой задачей.

27 апреля к нам нагрянули жандармы и произвели у нас самый тщательный обыск. Не найдя у нас ничего компрометирующего, они все же заявили Штернбергу, что он, по распоряжению из Петербурга, подлежит безусловному аресту. Мы переглянулись с Штернбергом, мысленно спрашивая друг друга: «Почему арестовывают его одного и почему по распоряжению из Петербурга?»

По тому, как вели себя жандармы, было ясно, что против Штернберга возводятся очень тяжкие обвинения, но какие – это осталось тайной.

Мы простились с глубокой печалью, и Штернберга отвели в одесскую тюрьму. О том, чтобы разрешить мне свидание с ним, жандармы и слышать не хотели.

Через несколько недель я узнал причину ареста Штернберга. Дело в том, что у меня была в Одессе хорошая знакомая, простая женщина, но умная и серьезная, на которую можно было вполне положиться. Содержала она небольшую мелочную лавочку недалеко от нас. И вот в 1885 году мне пришла мысль в голову, что лавочку этой женщины можно использовать как место для явок. Я, конечно, спросил ее, согласна ли она, чтобы мы использовали ее лавочку в конспиративных целях. Объяснил я ей при этом, в чем будет заключаться ее помощь, и предупредил, что, давая нам свое разрешение, она подвергается большому риску. Выслушав меня, эта славная женщина, Эйда Тросман, безоговорочно приняла мое предложение.

Штернберг, конечно, сообщил членам Исполнительного комитета о нашей явке в Одессе, а так как комитет постановил, чтобы ни один адрес, ни одна явка, и ни один пароль никоим образом не записывались даже в шифрованном виде, а заучивались наизусть, то мы были убеждены, что одесская явка нам окажет большую услугу.

К сожалению, кто-то постановление комитета нарушил, так как через пару месяцев после ареста Штернберга лавочницу вызвали в жандармское управление и предложили рассказать «откровенно», кому она дала свой адрес и с какой целью.

Лавочница сделала удивленное лицо и заявила, что не понимает, чего от нее хотят: никому она адреса своего не давала, а потому ничего объяснить не может. На нее кричали, топали ногами, грозили Сибирью, но она невозмутимо повторяла, что не понимает, чего от нее хотят.

Несколько раз ее вызывали жандармы, и каждый раз мучили расспросами, кричали, грозили, но безрезультатно, и ее наконец оставили в покое.

Само собой разумеется, что лавочница держала меня в курсе этих допросов, и для меня стало ясно, что ее адрес был кем-то записан и найден у этого лица во время ареста. Признаюсь, что я это лицо строго осуждал за нарушение дисциплины, тем более что, как я был убежден, результатом этой непростительной неосторожности были также провал таганрогской типографии, арест Оржиха, Штернберга и многих других.

Как ни велики были, однако, наши потери, мы, уцелевшие, продолжали нашу работу. В июне 1886 года Богораз и Коган поставили новую типографию в Туле, и заведование ею было поручено Пашинскому. В тульской типографии был отпечатан подробный отчет о процессе 29-ти в Варшаве и 5-й № «Листка Народной воли». И Богораз, и Коган работали, не зная усталости. Они не досыпали, отказывали себе в самом необходимом и на более чем скудные средства, бывшие в их распоряжении, разъезжали из города в город, распространяя революционную литературу.

Но жандармы нас выслеживали неотступно и с каждым днем окружали нас все более тесным кольцом.

В Петербурге был уже арестован Гаусман, в Дерпте – Коган-Бернштейн и в Екатеринославе – Настасья Шехтер. В ноябре 1886 года в Одессе были произведены массовые аресты, и все наши организации были совершенно разгромлены. Но Богораз, Коган, я и Бражников еще держались, хотя все мы чувствовали, что наше дело рушится.

Некоторые из арестованных стали давать «откровенные» показания, и это еще больше ухудшило наше положение.

Один очень способный рабочий, видный революционер, близкий друг рабочего Карпенко, на редкость благородного человека и мужественного революционера, стал провокатором и выдал жандармам многих рабочих, в том числе и Карпенко.

Словом, наша организация, которая была создана с такой любовью и энтузиазмом, рушилась с катастрофической быстротой. Припоминаю такой драматический эпизод.

Везя транспорт литературы и спасаясь от неотступной слежки сыщиков, Богораз переменил свой маршрут и приехал в Одессу. От сыщиков ему удалось избавиться, но, не успев меня предупредить о своем приезде, он не знал, куда деться с чемоданом, полным революционной литературой.

Недолго думая, он поехал к нашей преданной лавочнице, хотя знал, что явка провалена. Это был большой риск. К счастью, слежка за лавочкой была к тому времени снята, и хозяйка приютила Богораза и дала ему возможность передохнуть. Конечно, она тотчас же меня известила о приезде Богораза.

Застал я его без денег и без некоторых самых необходимых вещей, но он был, как всегда, бодр и шутлив, хотя вести он привез весьма печальные. С большими усилиями я в тот же день добыл нужную ему сумму денег, снабдил его необходимыми вещами и настоял, чтобы он немедленно покинул Одессу, где ему было опасно показываться.

В январе 1887 года зубатовские агенты выследили Богораза в Москве. Его арестовали на улице, увезли в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость, а спустя несколько дней зубатовские молодцы арестовали в Москве же Захара Когана. Наконец, в последних числах февраля 1887 года забрали меня в Одессе и Бражникова в Харькове.

Это был конец «Народной воли». Она окончательно сошла со сцены, но в историю революционного движения в России она вписала славную и трагическую главу.

Судьбе было угодно омрачить ее конец одним потрясающим событием, унесшим семь молодых жизней: я имею в виду покушение на жизнь Александра III, произведенное 1 марта 1887 года.

Семь самоотверженных революционеров, в том числе Ульянов (брат Ленина), Генералов и Андреюшкин, задумали убить царя как непримиримого врага русского освободительного движения. Они хотели совершить этот акт от имени «Народной воли» и совещались по этому поводу с Богоразом, но тот решительно высказался против такого акта, находя, что он нецелесообразен и даже вреден.

Тогда эти молодые люди решили выполнить свой план за своей личной ответственностью. Они вышли 1 марта с бомбами на Невский проспект, но были арестованы до проезда царя и все казнены. Они поплатились жизнью за свой революционный порыв, но их выступление не встретило сочувствия даже у прогрессивного русского общества.

Глава 5

Мои тюрьмы

Когда для меня выяснилось, что русские университеты передо мною закрыты, я стал подумывать о поездке за границу, чтобы там закончить свое высшее образование. Но уезжать из России мне очень не хотелось. Это было в 1884 году.

Время уходило. Между тем остаться недоучкой у меня также не было желания. Развившаяся у меня еще с детства и особенно с гимназических лет любовь к знанию не ослабела и в студенческие годы, несмотря на то что революционная работа отнимала у меня почти все мое время и все мои силы.

1884 и 1885 годы были периодом революционного затишья, и я, узнав, что могу сдать экзамены по всему юридическому факультету в качестве экстерна, взялся усердно изучать юридические науки.

Живя вместе со Штернбергом и пользуясь его книгами и указаниями, я довольно быстро одолевал одну юридическую дисциплину за другой. Но после Екатеринославского съезда наше деятельное участие в восстановлении «Народной воли» явилось очень серьезной помехой для наших занятий. И Штернберг, и я не раз думали, что нужно бросить всякую мысль об окончании университета, но какой-то внутренний голос нам подсказывал, что мы должны при напряженности нашей революционной работы все же продолжать наши занятия юридическими науками, и мы, часто не досыпая, урывая буквально каждый свободный час, штудировали курсы гражданского и уголовного права, гражданского и уголовного судопроизводства и т. д.

Штернбергу, однако, перешедшему летом 1885 года на 4-й курс, университета кончить не удалось. Как об этом было упомянуто в предыдущей главе, он был арестован в апреле1886 года, за месяц до выпускных экзаменов. Мне же повезло: в августе 1886 года я в одну неделю сдал успешно все экзамены на кандидата прав, после чего я принялся писать диссертацию, которую я, как экстерн, обязан был представить для того, чтобы получить диплом.

Трудно передать, в каком тяжелом моральном состоянии я находился в это время. Из разных мест приходили известия об арестах видных революционеров. Восстановленная нами с таким трудом и со столькими жертвами «Народная воля» терпела одно поражение за другим. Большинство членов созданного на Екатеринославском съезде Исполнительного комитета были уже захвачены жандармами. В Одессе осенью 1886 года были разгромлены и наши студенческие кружки, и рабочие организации. На мне лежала ответственная задача сплотить и укрепить уцелевшие в Одессе остатки партии.

Всегда озабоченный, в непрестанной тревоге, тратя целые дни, чтобы спасти то, что еще было возможно спасти, уверенный в том, что мой арест неминуем и ожидая его ежедневно, я с лихорадочной поспешностью дописывал свою диссертацию.

Это было какое-то странное состояние. Я знал, что мне грозит каторга и, в лучшем случае, многолетняя ссылка. Я знал, что на долгие годы буду оторван от живой жизни. Что я буду делать с дипломом? К чему он мне? – спрашивал я себя. И все же я напрягал все свои силы, чтобы закончить диссертацию и чтобы мой почти двухлетний труд по штудированию юридических наук не пропал даром.

Это было своего рода состязание с жандармами. Кто кого опередит? Я ли получу диплом до ареста, или они наложат на меня лапу до того, как я сдам диссертацию?

Победителем из этого состязания вышел я. 5 февраля 1887 года я сдал свою диссертацию декану юридического факультета. К этому моменту кольцо шпионов, следивших за мною неотступно, так тесно меня сжало, что я ждал ареста с часа на час. Они стерегли меня у ворот дома, где я жил, гнались по моим пятам, когда я выходил из дому. Тот факт, что шпионы за мной следили совершено открыто, был неопровержимым доказательством того, что участь моя решена.

Тогда мне пришла в голову мысль съездить в Житомир, чтобы повидаться с родителями, братьями и сестрами прежде, чем жандармы меня разлучат с ними на многие годы.

Но выпустят ли меня мои преследователи из Одессы? Оказалось, что выпустили. Правда, когда я поехал на вокзал, за мною следовали два шпика. Они даже заняли в вагоне места как раз напротив меня. Но как только раздался третий звонок, они, к великому моему удивлению, выскочили из вагона, и я благополучно доехал до Житомира.

Слежка за мною, однако, продолжалась, и через неделю после моего приезда в Житомир на квартиру моих родителей нагрянули жандармы, произвели тщательный обыск и объявили мне, что я арестован по распоряжению одесского жандармского управления.

Должен сказать, что я отнесся к своему аресту совершенно спокойно. Внутренне я к нему был готов давно. Но мне было очень тяжело видеть страдания родителей, которым мой приезд доставил большую радость и для которых мой арест был потрясающей неожиданностью. И долго в моих ушах звучали рыдания моей матери и ее слова:

– О, мой сын, если бы ты не учился в гимназии и в университете, я бы не знала сегодняшнего несчастья!

Меня отвезли в Одессу и посадили в одну из одиночных камер так называемого политического корпуса.

В первые несколько недель моего одиночного заключения я не отдавал себе ясного отчета в том, какими последствиями чреват мой арест: я понимал очень хорошо, что это конец всем моим юношеским мечтаниям и планам строить свою жизнь в соответствии с выношенным мною идеалом; я сознавал, что это конец моей свободной жизни на многие и многие годы, а может быть, и навсегда.

Но сердцем, душою я еще не чувствовал всей глубины происшедшей в моей жизни перемены.

Я был так измучен, я так устал от чрезмерной работы, от волнений, длившихся месяцами, от непосильной беготни, от душевных потрясений в связи с гибелью «Народной воли», что тишина, царившая в моем каземате, моя полная изолированность, мое одиночество, которого никто не нарушал, возможность целыми часами думать, о чем хотелось, были для меня большим успокоением.

К тому же я перед арестом схватил тяжелый бронхит и затяжной катар гортани и я нуждался прежде всего и больше всего в покое. А покоя и тишины у меня было вдоволь.

Жандармы не торопились меня вызывать на допрос, и я имел достаточно времени, чтобы подготовиться к нему.

Формально меня обвиняли по статье, которая мне грозила вечной каторгой, но это далеко еще не предрешало моей участи! Жандармы пришивали арестованным самые страшные обвинения, чтобы их запугать, но на опытных революционеров эти методы, конечно, никакого действия не оказывали.

Гораздо важнее было выяснить, имеют ли жандармы против меня серьезные улики, а это было очень трудно. И я напряженно думал о том, какой тактики мне следует держаться при допросе.

Будь я нелегальным, я бы просто отказался от дачи показаний, но в моем положении мое полное молчание могло бы кой-кому повредить.

Вот почему я решил отвечать на вопросы в тех случаях, когда мои объяснения могли бы выгородить того или иного товарища – снять с него необоснованное обвинение или подозрение.

Мой первый допрос происходил спустя два месяца после моего ареста. Он длился свыше часу времени и свелся к тому, что я сообщил жандармскому офицеру биографические сведения о моем отце, матери, братьях, сестрах и, конечно, о себе. Когда и где кто родился, когда и где кто учился и т. д. О том, почему я арестован и какие мне предъявляются конкретные обвинения, не было сказано ни слова.

– На сегодня довольно, – сказал мне жандармский офицер, когда он записал мои ответы, и приказал сопровождавшему меня жандарму отвести меня в мою камеру.

Вскоре, однако, я был снова допрошен, уже по существу. На этот раз «беседа» жандармского ротмистра со мною длилась всего несколько минут. Усадив меня и пристально заглянув мне в глаза, он внезапно задал мне вопрос:

– Что вам известно о Екатеринославском съезде?

Я был готов к этому вопросу и спокойно ответил:

– Ничего!

– Как? – закричал он. – Вы не знаете, что ваш друг Штернберг, живший с вами в одной комнате, поехал в сентябре 1885 года в Екатеринослав на съезд «Народной воли»?

– Я слышу об этом в первый раз, – сказал я, – я помню, что Штернберг в сентябре 1885 года съездил в Житомир, чтобы повидаться со своими родителями.

– Итак, – с раздражением сказал жандарм, – вы о Екатеринославском съезде ничего не знаете?

– Абсолютно ничего.

– Ну, – прошипел он, – не миновать вам Шлиссельбурга!

На этом допрос мой закончился. Больше жандармы меня не допрашивали за все время моего предварительного заключения.

Потянулись долгие, томительные месяцы одиночного сидения. Я постарался как можно меньше думать об ожидавшей меня участи, уже очень безнадежны были такие думы! Шлиссельбург или сибирская каторга были очень печальными перспективами. Это была пропасть, в которую жандармы нас очень легко сбрасывали, но откуда было очень трудно выбраться.

Нет, чтобы не потерять мужества и силы сопротивления предстоящим мне испытаниям, я гнал от себя всякую мысль об ожидавшей меня будущности и страстно отдавался чтению. Принялся я также изучать английский и итальянский языки, которых я на воле не успел еще изучить.

В интересах справедливости я должен отметить, что тюремное начальство относилось к нам, политическим, вполне корректно, и мы пользовались льготами, значительно облегчавшими нашу жизнь. Правда, изоляция была весьма строгая. Перестукиваться было строжайше запрещено, и малейшая попытка нарушить этот запрет влекла за собою весьма суровое наказание. В наших камерах и коридорах должна была царить гробовая тишина. Но мы могли свободно получать с воли самые разнообразные книги и учебники. Нам выдавались тетради, в которых мы могли писать, что угодно, помня, конечно, что жандармы могут их в любой момент взять на просмотр. Кто располагал некоторыми суммами денег – а о снабжении нас деньгами заботились родные, друзья, товарищи, – те могли улучшать свою пищу, покупать через надзирателей молоко, масло, колбасу, кефир, заказывать в тюремной кухне «улучшенные» обеды и т. д. И надзиратели, и жандармы были с нами неизменно вежливы.

И все же одиночество, полная оторванность от жизни, царившая в тюрьме жуткая тишина и ожидавшая нас безрадостная будущность подтачивали нервы и ослабляли энергию у многих.

«Политические» в то время помещались в длинном, одноэтажном корпусе, находившемся довольно далеко от общей уголовной тюрьмы. Камеры наши были маленькие и узкие – пять шагов в длину и два с половиной в ширину. Железная койка, привинченная к стене, и два железных листа, также прикрепленных к стене и заменявших стол и стул, – такова была меблировка камеры. Высоко, под самым потолком, находилось небольшое окно с железной решеткой, а в углу камеры у дверей стояла чугунная «параша», отравлявшая воздух своим смрадом. И в этих каморках с испорченным воздухом многие из нас жили годами. Ежедневно нас выводили на «прогулку», которая длилась минут пятнадцать, и все это время мы находились под бдительным оком жандарма. С того маленького дворика, по которому нас прогуливали, виден был огромный корпус уголовной тюрьмы. Нередко к нам оттуда доносились голоса, выкрики и смех уголовных арестантов, и мы жадно ловили нашим слухом эти звуки, так как они нам говорили о близости какой-то совместной человеческой жизни.

Само собою разумеется, что пятнадцатиминутной прогулки было недостаточно, чтобы мы освежились и пришли в себя от тяжелого воздуха наших камер, и постепенно я стал чувствовать разрушительное действие на мое здоровье отравленной атмосферы моей одиночки. Недостаток солнца, света и свежего воздуха заметно меня ослабляли. Моя болезнь горла прогрессировала, и мне все труднее было говорить.

Как выше уже было упомянуто, я коротал свое время, усердно читая книги и изучая языки. Но в тюрьме рассудок играет второстепенную роль. Там истинным властелином является сердце. Когда мы были на воле, мы сурово подавляли в себе все личное, полагая, что все наши силы и весь жар души должны быть отданы святому делу, которому мы служили. Но в тюрьме, в полутемной камере, где так томительно и однообразно протекали дни, недели и месяцы моей жизни, чувства предъявляли свои права с непреодолимой силой. Гадать о безвестном будущем было бесполезно, и мои мысли невольно обращались к прошлому.

Перед моим умственным взором вставали картины и образы из моего далекого детства, ранней юности и бурных студенческих лет.

«Нет большей печали, чем вспоминать во дни скорби об ушедшем счастье», писал Данте в своей «Божественной комедии», но я находил, что это утверждение не всегда верно, потому что воспоминания о прошлом счастье иногда приносят большое утешение и даже радость. Только тот, кто пережил печаль и муку долголетнего одиночного заключения, знает, как радостно и сладко бывает силою воображения воскрешать в памяти светлые картины прошлого…

И я знал много таких моментов. Как часто я себе представлял, что сижу с несколькими товарищами на берегу моря в Одессе и веду с ними беседу о «проклятых вопросах», разрешения которых мы так настойчиво и страстно искали. И с каким радостным чувством я вспоминал, как я, бывало, лежу с Штернбергом под тенистым деревом в Псыщевском лесу, в окрестностях Житомира, и мы оба, еще подростки, строим самые причудливые воздушные замки. Не раз я мысленно переносился в Петербург и воскрешал в своей памяти яркие моменты моей студенческой жизни. Я видел себя снова среди своих товарищей-революционеров; мы обсуждаем серьезные вопросы, я вижу их возбужденные лица, слышу их голоса…

Образы были так ярки, картины так реальны, что, когда я от своих мечтаний возвращался к печальной действительности, мне иногда казалось, что эта действительность не более чем тяжелый кошмар, – мне не верилось, что я заперт в каземате, что я один, всегда один, отрезанный от мира, от всего, чем жизнь была для меня дорога и мила…

Если бы можно было заковать сердце и душу в броню стоического выжидания событий, если бы можно было приказать чувствам временно заснуть, умолкнуть, остановить их строптивое кипение, одиночное заключение переносилось бы сравнительно легко; но я не был в силах совладать с ними. Мне было мучительно сознание, что рядом со мною, в одном коридоре, сидят многие мои товарищи, и я ничего о них не знаю; меня сильно беспокоила судьба Штернберга, о котором я не имел никаких сведений со дня ареста, и я себя спрашивал, в Одессе ли он, или его увезли в Петербург.

Все двери наших камер выходили в один длинный коридор, и когда жандармы выводили то одного, то другого узника на прогулку, я чутко прислушивался к их шагам в надежде, что узнаю по ним того или иного товарища.

Иногда мне это удавалось. Но шагов Штернберга я ни разу не уловил. А между тем какое то внутреннее чутье мне подсказывало, что он в Одессе, быть может, даже в нескольких шагах от меня, в такой же камере, как моя. Так близко и в то же время так далеко. Он замурован уже в течение двух лет. Его кипучая энергия парализована. Его революционный энтузиазм скован. Знает ли он, что так успешно восстановленная нами «Народная воля» потерпела страшное крушение, на этот раз окончательное?

От таких волнующих мыслей я искал успокоения в книгах, которые я в тюрьме читал с обостренным интересом. Во мне проснулась традиционная еврейская «любовь к книге» – любовь ко всему, что создано человеческим гением в области науки и художественного творчества.

А книг мне друзья доставляли множество. Однажды жандарм принес мне томик байроновских стихов на английском языке. Я тогда еще весьма посредственно знал этот язык, но мысль, что я при известной настойчивости и прилежании смогу читать Байрона в подлиннике, меня до того одушевила, что я принялся изучать английский язык с необычайным рвением. И мои успехи превзошли мои ожидания. Спустя каких-нибудь три-четыре месяца, я мог констатировать с чувством глубокого удовлетворения, что я не только хорошо понимаю байроновские стихи, но даже чувствую их необыкновенную красоту.

Более того, чтение Байрона пробудило во мне непреодолимую потребность выражать мои чувства и переживания в стихах. Какую художественную ценность имели мои стихотворные опыты, я не берусь судить, но их писание приносило мне большое облегчение и давало определенное нравственное удовлетворение.

Не раз я себя спрашивал, откуда у меня вдруг явилась такая сильная любовь к поэзии, и объяснял это свое новое чувство сентиментальностью моего характера. Но позже, когда судьба дала мне возможность снова встретиться с многими моими товарищами, я узнал, что некоторые из них стали в тюрьме писать стихи и что огромное их большинство сильно увлекались поэзией.

По-видимому, страдания и радости, так ярко и правдиво описываемые в истинно поэтических произведениях, находят особый отклик в сердцах узников. И я был бесконечно признателен моему неизвестному другу, благодаря которому моя одинокая камера озарилась светом вдохновенной байроновской поэзии.

Глава 6

Мои тюрьмы

Месяцы шли за месяцами, а я все еще оставался в полной неизвестности относительно своей участи. Между тем состояние моего горла все ухудшалось. Я совершенно потерял голос и не мог даже говорить шепотом. Когда мне нужно было что-нибудь сказать жандарму, единственному существу, имевшему доступ в мою камеру, я вынужден был выражать свои желания письменно.

Временами у меня показывалась кровь из горла.

Узнав из моих писем, что я нездоров, моя мать приехала в Одессу в надежде добиться моего освобождения из тюрьмы под залог. Но жандармы и слышать не хотели о моем освобождении.

– Мы примем все меры, – говорили они моей матери, – чтобы вылечить вашего сына, но освободить его мы не можем.

И, действительно, вскоре я был вызван в тюремную контору для освидетельствования. Пять врачей меня расспрашивали, на что я жалуюсь, где и что у меня болит. Я им на их вопросы дал письменные ответы. Ни один из врачей не посмотрел, что с моим горлом делается.

Меня увели в камеру, а через пару дней помощник начальника тюрьмы пришел ко мне в камеру и сообщил мне, что комиссия нашла у меня горловую чахотку. Было ли это сделано злостно, или он не отдавал себе просто отчета в том, какую страшную весть он мне принес, но из-за него я пережил несколько чрезвычайно тяжелых недель.

Как безысходно ни было мое положение вообще, умереть мне не хотелось. А я хорошо знал, что горловая чахотка в тюремных условиях – это смерть. И мысль о близкой и неминуемой моей смерти меня мучила чрезвычайно.

Умереть на посту в пылу борьбы – к этому я давно внутренне был готов. Но угасать в тюремной камере – с этим я не мог примириться. Я должен был напрячь все свои душевные силы, призвать на помощь все свое мужество, чтобы не впасть в отчаяние.

В таком тяжелом настроении я находился месяца два, пока жандармы, по настоянию матери, не разрешили известному тогда в Одессе ларингологу Богрову посетить меня и исследовать.

Богров был поражен поставленным комиссией диагнозом. Никакой горловой чахотки он у меня не нашел. Он констатировал только тяжелую форму ларингита и порез голосовых связок.

– Надо полечить ваши связки электричеством, – сказал Богров. – Это сможет делать и тюремный фельдшер. Но предупреждаю вас, что покуда вы не выйдете из тюрьмы, ваш голос вполне не восстановится.

Слушая доктора, я не верил своим ушам – так я свыкся с мыслью о безнадежности моего положения, а когда я вернулся в камеру, меня охватила такая бурная радость, что я долгое время был сам не свой.

Одна мысль мною владела: я жив, я еще буду жить! Какая жизнь меня ждет, меня в этот момент не интересовало. Доктор мне вернул надежду, и этого было достаточно, чтобы я себя почувствовал новым человеком. Камера моя мне вдруг показалась светлой, веселой, приветливой, в сердце мое снизошло давно покинувшее меня спокойствие, и я почувствовал, что после пережитого мною душевного потрясения состояние моего здоровья должно быстро измениться к лучшему.

С этого дня я стал лучше спать, электризация давала медленные, но несомненно благоприятные результаты. Постепенно ко мне возвращалась моя обычная работоспособность.

Шел уже пятнадцатый месяц моего одиночного заключения, а я, равно как и все мои товарищи по делу, все еще оставался в полном неведении относительно ожидавшей нас участи.

Однажды ко мне в камеру явился в необычное время старший жандарм. Это был злой и хитрый человек, профессионал, который с удовольствием нам сообщал всякие неприятные вещи.

– Пожалуйте, – сказал он с какой-то особенной интонацией, – вас переводят в лучшую камеру; соберите ваши вещи.

Это предложение мне показалось очень подозрительным, и я на него посмотрел с явным недоверием. Сказать я ему ничего не мог, так как я был совершенно без голоса. Поймав мой взгляд, жандарм поспешил меня заверить, что он говорит правду.

– Мне приказано вас перевести в большую камеру, в уголовном корпусе.

«Говорит ли он правду, или это какой-нибудь фокус?» – мысленно спросил я себя.

Собрал я свои книги, тетради, завязал в небольшой узелок свои вещи и последовал за жандармом. Вскоре я очутился в изолированной части огромного уголовного корпуса.

Миновав длиннейший коридор, жандарм меня подвел к большой двери, обитой железом, отпер ее, ввел меня в какой-то маленький коридорчик, куда выходили две двери, тоже обитые железом, одну из них отпер с большим шумом и звоном и ввел меня в камеру, поразившую меня своими размерами.

– Вы видите, – сказал жандарм, – какую хорошую камеру вы будете иметь. Здесь много воздуха и немало света. Если вам что-либо понадобится, постучите сильнее в дверь. В большом коридоре постоянно дежурит надзиратель, и он на ваш стук немедленно явится.

С этими словами жандарм удалился, заперев дверь моей камеры снаружи.

Я остался один. Кругом царила полная тишина. Огромные размеры камеры производили жуткое впечатление, – она имела 12 шагов в длину, 10 в ширину и около 7 аршин в вышину. Уголовных арестантов в ней помещалось, наверное, не меньше тридцати человек.

Считая жандармов способными на всякие пакости, я себе прежде всего задал вопрос: «С какой целью меня изъяли из политического корпуса и перевели сюда? Почему это вдруг вспомнили, что мне будет лучше в обширной камере уголовного корпуса? Нет ли тут какой-нибудь ловушки?»

Так размышляя, я вдруг услышал звуки приближающихся шагов. Кто-то снова отпер дверь, ведущую в большой коридор, вошел в маленький коридор, и через минуту кого-то ввели в камеру, смежную с моей.

Захлопнулась дверь, щелкнул замок, затем другой, и гулко раздались шаги человека, приведшего кого-то в соседнюю камеру. Когда эти шаги затихли, я стал прислушиваться.

Сосед мой быстрыми и нервными шагами мерил свою камеру. Порой он останавливался и затихал на несколько секунд, а затем он снова продолжал свой бег.

«Кто бы это мог быть? – подумал я. – Неужели посадили рядом со мною сыщика?»

Но нет, это были шаги узника, давно уже замурованного в стенах тюрьмы. Так мне чудилось; так мне подсказывал взволнованный ритм шагов этого человека, по-видимому привыкшего долгие часы предаваться тюремным думам на ходу.

Когда стены тюрьмы тебя давят, как крышка гроба, когда в душе накипает жгучая ненависть к тюремщикам, то пытаешься это клокочущее чувство смирить движением, долгими прогулками на пространстве нескольких шагов – туда и обратно, от одной стены к другой, туда и обратно, и так целыми часами.

Вот этот печальный тюремный опыт говорил мне, что мой сосед не шпион, а исстрадавшийся по воле узник.

– Попробую спросить его, кто он, – подумал я. – Чем я рискую? В худшем случае карцером.

Я припал к стене и концом чайной ложки выстучал: «Кто вы?»

Мой сосед остановился на секунду, но тотчас же возобновил свой бег. Я повторил свой вопрос. Тогда он кинулся к стене и нервно выстукал:

– Что вам нужно?

– Я хочу знать ваше имя, товарищ, – ответил я. Долгое молчание. Я жду ответа с бьющимся сердцем. Ответа нет.

– Боится ловушки, – подумал я. И вдруг слышу, сосед выстукивает:

– Я – Штернберг.

Трудно передать, что я пережил в этот момент. На меня нахлынул поток невыразимой радости. То, о чем я мечтал полтора года, сбылось. Я получил возможность говорить, хотя бы через стенку, со Львом!

– Но правда ли это? – вдруг ударила меня мысль. – Может быть, это провокация.

– Ваше имя? – стучу я.

– Лев.

– Когда арестованы?

– 27 апреля 1886 года.

Я отлично сознаю, что такие ответы мог дать за Штернберга сыщик, и все же мои сомнения сразу рассеялись.

– Это он, – сказал я себе и, припав снова к стене, выстучал:

– А я – Моисей!

– Не может быть!

– Да, это правда, дорогой Лев, – это не обман. Мы опять вместе, а чтобы тебя окончательно успокоить, я расскажу тебе эпизод из нашего далекого детства, эпизод, о котором никто, кроме нас, ничего не знает.

И я ему напомнил свою шалость, которая его в свое время сильно позабавила.

Как только я кончил свой рассказ, я через стену почувствовал, что Лев успокоился. Рядом с ним не враг, а друг, друг юности.

«Жив Бог Израиля!» – воскликнул бы он в прежнее время при таком случае. Мы перестукивались весь вечер и почти всю ночь. То же повторилось и в следующий день. Никто не нарушал нашего покоя. Вначале мы из предосторожности говорили о невинных вещах: о здоровье родных, книгах и т. д. Когда же мы убедились, что нас не подслушивают, то стали сообщать друг другу то, что нам было известно по делу. Я был арестован на год позже Льва, а потому мог ему сообщить много интересных и печальных вещей о «воле». Он со своей стороны долго мне рассказывал о двух с половиной годах, проведенных им в одиночном заключении. И то, что он мне сообщил, меня взволновало чрезвычайно.

Ему пришлось пережить много тяжелых и мучительных моментов. Первые же допросы жандармов его убедили, что среди нас, в центре, был если не провокатор, то предатель. И перед ним встал страшный вопрос: «Кто?»

– Понимаешь, – говорил он мне, – как невыразимо тяжело подозревать товарищей в такой подлости, как предательство? Кто? Этот вопрос лишил меня покоя. Судя по намекам жандармов, предатель был посвящен во все наши планы, знал буквально все, что мы делали и что собирались делать. Кто же был этот негодяй? Я лишился сна. Затем еще удар. Мой адрес был найден у кого-то из товарищей. Преступная неосторожность. Ты помнишь, мы давали друг другу слово ни в коем случае не записывать ни фамилий, ни адресов, ни паролей; мы обязались их заучивать наизусть, и это обязательство было нарушено! Разве это не возмутительно?

– А ты знаешь, – прервал я Льва, – что нашу знакомую лавочницу много раз тянули в жандармское управление?

– Не только знаю, но из-за нее очень много выстрадал. Одна мысль, что ее арестовали, а, может быть, даже сослали в Сибирь, меня буквально измучила.

– Могу тебя успокоить, – сказал я Льву. – Дело кончилось вполне благополучно. Лавочница так настойчиво уверяла жандармов, что никогда не слышала ни о каких явках, что ее в конце концов оставили в покое.

– Ну, спасибо, друг, ты меня сильно порадовал своим сообщением. Но если бы ты знал, как много я пережил из-за всех этих вещей. От бессонницы и волнения у меня началось нервное расстройство. Мне было неважно, в чем меня обвиняют: я был готов ко всему, но мысль, что из-за меня страдают невинные люди, меня доводила до безумия. Однажды я спохватился, что, сам того не замечая, думаю вслух! Я стал за собою следить и к ужасу своему убедился, что не владею собой. Должно быть, это я не в первый раз думал вслух. И мне вдруг пришла мысль в голову, а что, если жандарм за дверью меня подслушивает. Нервы у меня еще больше разыгрались. Я стал прислушиваться к каждому стуку, к малейшему шороху. Я постоянно был настороже, стал страшно подозрителен, словом, я чувствовал, что я близок к душевному расстройству. Допросы кончились еще полтора года тому назад, но вид жандарма, водившего меня на прогулку, так меня раздражал, что я не раз отказывался от прогулок. В последнее время я себя чувствовал особенно плохо и вдруг слышу – мне посадили соседа. Первой моей мыслью было, что мне подкинули шпиона, поэтому я даже не хотел отвечать на твой стук, но потом я передумал: я решил узнать, кто меня зовет к стене для разговора. А вдруг это свой! После двух с половиной лет строгого одиночного заключения так захотелось обменяться словом привета с товарищем, а, может быть, и с другом, что я преодолел свою подозрительность и ответил тебе. Когда же я убедился, что это ты, Моисей, моя радость была так велика, что я даже не в состоянии и теперь ее выразить словами. Это был один из счастливейших дней моей жизни.

– Жив Бог Израиля! – простучал я ему в ответ любимой его поговоркой.

– Да, – ответил опять Лев, – покуда человек жив, он никогда не должен впадать в отчаяние.

После этой нашей беседы Лев становился с каждым днем веселее. Его нервы заметно успокаивались. Он стал хорошо спать, а дни мы проводили у стены в беседах.

Приблизительно через неделю после моего переселения в уголовный корпус со мною и Львом произошел один из тех случаев, которые запоминаются на всю жизнь. В романах подобные вещи описываются часто, но это была действительность. Я уже упомянул выше, что двери наших камер выходили в небольшой коридорчик, который был отделен тяжелой дверью от общего коридора. Наши камеры были, конечно, всегда заперты на замок. Запиралась также крепко-накрепко и железная дверь, выходившая в длинный коридор; и я, и Лев, в сущности, были все время предоставлены самим себе. Двери наших камер имели по маленькому окошечку с решеткой, а над окошечком висела керосиновая лампочка, которой освещалась небольшая часть камеры. Таким образом, вечером можно было читать книгу, только стоя у самого окошечка.

В первый же вечер после моего переселения в уголовный корпус я заметил, что когда мы оба стоим у наших окошечек, тени наших голов вырисовываются на противоположной стене так отчетливо, что каждый из нас мог видеть тень головы другого. Если бы я не был совершенно лишен голоса, мы могли бы по вечерам тихо переговариваться. Но я был нем, и мы были вынуждены вести беседы с помощью перестукивания.

И вот через неделю приблизительно после того, как я и Лев оказались соседями по камерам, Лев обнаружил, что жандарм, уходя после вечерней поверки, забыл запереть дверь его камеры.

Это открытие нас невероятно взволновало. Нам так хотелось посмотреть друг на друга, увидеть, насколько мы изменилась за истекшие два с половиной года, а тут сама судьба шла нам навстречу!

Но не ловушка ли это? – задавали мы себе вопрос. Если Лев подойдет к моему окошечку и нас накроют, нас, наверное, разъединят, и тогда – прощай наши беседы, прощай радость нашего общения.

Риск был очень велик, но как упустить такой случай? Кто знает, когда мы увидимся и увидимся ли мы вообще когда-нибудь?

Как передать то, что мы пережили в этот вечер? Лев вырос передо мною как-то внезапно из мрака, царившего в коридорчике. Бледный, изможденный, со впалыми щеками, с длинной бородой и лихорадочно блестящими глазами, он имел вид мученика. В этих глазах я прочел выражение бесконечной нежности. Меня трясло, как в лихорадке. Желать сказать так много и не быть в состоянии произнести ни слова! Какая это была пытка! Я говорил мысленно:

– Дорогой Лев, как я счастлив тебя видеть! – Губы шевелились, но слов не было слышно.

– Дай на тебя хорошенько посмотреть, – сказал Лев в полголоса, но слова его прозвучали гулко под сводами коридора.

Мы потянулись друг к другу, хотели расцеловаться, мы прикладывались губами к окошечку, но решетка была частая, и мы целовали только прутья решетки.

Растроганные и глубоко взволнованные, мы долго смотрели друг на друга, пытливым взглядом стараясь прочесть в глазах и на лице другого, что им было пережито и выстрадано за годы разлуки. Хотелось пожать друг другу руку, но наши руки касались только кончиками пальцев, которые можно было с большим трудом просунуть между прутьями решетки.

Это было счастливое, но вместе с тем мучительное свидание! Нам было радостно, но в то же время невыразимая скорбь щемила сердце. Как это все нелепо и бессмысленно! Юные, жизнерадостные, мы были воодушевлены самыми лучшими стремлениями. Мы хотели строить новую жизнь для всех, жизнь прекрасную, счастливую. А темные силы бросили нас в эти казематы, отравили нашу молодость и надсмеялись над нашими светлыми мечтаниями.

Неужели эти силы победят? Нет! – кричал в нас голос веры. Нет и нет!..

Лев говорил мне что-то очень ласковое. В его прекрасных глазах светилась такая глубокая привязанность, что я забыл о тюрьме и обо всем окружающем.

Но надо было кончить это необыкновенное свидание. Мы опять горячо поцеловали решетку, и Лев удалился.

И сейчас еще меня неотступно занимают вопросы: оказались ли мы рядом в камерах случайно, или жандарм нарочно дал нам возможность встретиться? Забыл ли жандарм запереть дверь, или он сознательно оставил ее отворенной?

Наши беседы через стену повторялись ежедневно, и мы так усовершенствовались в перестукивании, что могли переговариваться целыми часами и на самые разнообразные темы.

Мы очень увлекались в это время английской и итальянской поэзией и часто делились впечатлениями о прочитанном: о поэзии Шелли, Данте и т. д. Штернберг имел терпение перевести на итальянский язык несколько глав из лермонтовского «Демона», и часть перевода он мне прочел, выстукав его через стену.

И с каждым днем, к великой моей радости, самочувствие Льва становилось все лучше и лучше. К нему вернулась его прежняя, бившая ключом жизнерадостность. Его любимым рефреном в это время были слова: «Моисей, мы еще увидим лучшие дни! Наша звезда еще высоко стоит над горизонтом!»

У нас стало совсем весело и шумно, когда в мою камеру перевели товарища Перехватова, а в камеру Льва – Саула Пикера, впоследствии игравшего видную роль в российской социал-демократической партии под псевдонимом Мартынов.

Моя встреча с Перехватовым носила довольно драматический характер и произошла она так.

Однажды я услышал в неурочный час знакомые шаги жандарма. Он остановился у дверей моей камеры и стал ее отпирать.

«Что-то случилось необыкновенное», – подумал я.

В это время жандарм ввел Перехватова. Едва узнав его – так он изменился, – я бросился к нему, чтобы его обнять, но был поражен его видом. Это был раньше крепкий, широкоплечий молодой человек, жизнерадостный, прекрасный рассказчик с раскатистым, заразительным смехом. Казалось, что ему море по колено. А сейчас передо мною – изможденный, исхудалый человек с черными кругами под глазами.

На мое бурное товарищеское приветствие он ответил слабым голосом тяжелобольного человека:

– Здравствуй, Моисей!

Он был так слаб, так беспомощен, что я должен был тотчас же его посадить – он едва держался на ногах. Жандарм нас оставил, и я узнал от Перехватова, что он уже несколько месяцев страдает сильнейшими припадками печени, которые его измучили. Он неделями не поднимался со своей койки.

Расспросив его хорошенько, какое лечение ему прописал врач, и узнав, что он почти не выполнял его предписаний, я стал требовать, чтобы Перехватов строго исполнял все советы доктора. Ему было запрещено лежать: он должен был заниматься хоть слегка гимнастикой, не есть жирного и т. д. Я его заставлял гулять по камере, благо она была весьма просторная.

И совершилось буквально чудо. Через неделю у него прекратились боли, самочувствие его становилось с каждым днем лучше, он окреп, и постепенно к нему возвращалось его прежнее настроение.

Конечно, тут сыграл немалую роль и психологический фактор: общение с близкими товарищами, их нравственная поддержка, их постоянные заботы о нем и т. д.

Пикер сразу внес в нашу жизнь массу оживления. Стук через стену шел непрерывный. Вскоре начались разговоры между узниками двух смежных камер. Говорили громко, нередко даже вели между собою споры в весьма страстных тонах. Дошли наконец до такой дерзости, что позволяли себе петь во все горло. Жандармы на все эти нарушения тюремного режима не обращали ни малейшего внимания.

Тогда мы поняли, что следствие по нашему делу закончено и что поэтому отпала необходимость держать нас в строжайшей изоляции.

И тогда наша молодость вступила в свои права. Шалили, прыгали, проделывали всякие гимнастические фокусы, пели во весь голос. Пикер обладал недурным голосом, хорошим слухом и очень любил петь. Принялся он и Штернберга обучать пению, хотя тот особенной музыкальностью не отличался. И я вспоминаю, с какой настойчивостью и усердием Пикер учил Штернберга петь некоторые арии из «Демона».

И странно и вместе с тем радостно мне было слушать, с каким прилежанием Штернберг выводил арию: «Я то-от, которому внимала…»

Наша довольно привольная тюремная жизнь длилась недель шесть. Кончилась она так же неожиданно, как и началась. В один не прекрасный день жандарм нас всех перевел обратно в политический корпус. Но и в политическом корпусе меня не разъединили с Перехватовым, и Штернберга тоже не отделили от Пикера. Каждый имел свою маленькую камеру, где проводил ночь. Дни же я проводил совместно с Перехватовым, а Штернберг совместно с Пикером.

С первого же дня нашего возвращения в политический корпус мы заметили большую перемену в тюремном режиме. В камерах и коридоре, где прежде царила жуткая тишина, заключенные стали вести себя довольно шумно. Отправляясь на прогулку, узники вели громкий разговор с жандармом – их смех порой был слышен по всему коридору. В самих камерах целыми днями стоял стук от переговоров через стену. В первый же день после нашего переселения в политический корпус мы узнали, что за время, которое мы провели в уголовном корпусе, туда посадили целую группу «новеньких».

Это были совершенно молодые революционеры и среди них одна очень молодая девушка. Их преступления, по-видимому, были не очень тяжелые, т. к. жандармы к ним относились весьма добродушно. Молодежь эта была веселая, бодрая, особенно девушка поражала своей жизнерадостностью. Она нас всех очаровала своим смехом, чистым и звучным, как колокольчик. Даже лица жандармов озарялись хорошей, человеческой улыбкой, когда эта девушка смеялась, а мы, все заключенные, испытывали истинное удовольствие, когда до нас доносился этот чарующий, беззаботный, почти детский смех. Он нам говорил без слов, что есть еще на свете настоящая молодость, что есть светлая радость и нравственная сила, которая смеется над произволом жандармов и над всеми их ухищрениями.

Вскоре я узнал, в чем заключается преступление этой удивительной узницы. Случилось так, что ее перевели из отдаленной камеры и посадили рядом со мною. Конечно, я воспользовался случаем, чтобы узнать, кто она и кто ее товарищи, в чем их обвиняют и т. д. И вот какую историю она мне выстукала через стену.

Среди арестованных был ее приятель по фамилии Кабцан. Это был еще совсем юный революционер, который довольно часто приходил к ней в гости. Он был пропагандистом, а она бедной швеей. Конечно, он с ней беседовал о социальных вопросах, иногда он приносил книжку и читал ей вслух. Кабцан также был бедняком, и девушка в шутку прозвала его «Далес» (игра слов – Кабцан по-еврейски значит бедняк, а Далес – нищета).

Однажды девушка кому-то написала письмо, в котором она просила передать привет «Далесу». Жандармы перехватили это письмо. Вскоре Кабцан был арестован и в одно время с ним была арестована и эта девушка за то, что она поддерживала сношения с нелегальным революционером, имевшим «кличку» Далес. И из-за такого идиотски нелепого обвинения девушку продержали в тюрьме месяцев семь.

Как невысок был умственный уровень этой милой девушки, можно судить по тому, что, как-то перестукиваясь со мною, она меня попросила ей объяснить, что собственно означает слово «республика». И все же она была необыкновенной девушкой! С жандармами она себя держала с таким редким достоинством и с такой гордой независимостью, что мы все ею восхищались.

Вообще мой опыт мне показал, что обыкновенные юные революционеры себя держали с жандармами выше всякой похвалы. Если им часто не доставало опыта, то за то они обладали несокрушимой нравственной силой, которая помогала им давать решительный отпор всем жандармским подвохам и интригам.

Наступил наконец день, когда мы узнали, какую участь нам уготовили жандармы. По особому высочайшему повелению вся наша группа, как члены нашего Исполнительного комитета, так и те, которые находились с ними в близких сношениях, были приговорены к административной ссылке в отдаленные места Сибири – первые на десять лет, а остальные на пять и шесть лет.

Для революционеров-евреев это тогда означало ссылку в отдаленные места Якутской области, в Верхоянск, Средне-Колымск и т. д. Некоторые из нас были приговорены к ссылке на остров Сахалин, куда обыкновенно посылали самых закоренелых уголовных каторжников. Это был Штернберг, которого жандармы считали опаснейшим террористом, и трое интеллигентных рабочих: Карпенко, Суворов и Хмелевцов. Все они были сосланы на десять лет.

Тот факт, что нас не предали суду, объясняется тем, что царское правительство решило не ставить политических процессов, т. к. они слишком популяризуют революционеров и волнуют как русское, так и иностранное общественное мнение. Гораздо удобнее и спокойнее было похоронить заживо политических преступников в суровых тундрах Сибири, на берегу Ледовитого океана, в административном порядке.

Я должен сознаться, что как суров ни был вынесенный нам приговор сам по себе, нам всем он показался сравнительно легким. Мы ожидали каторги. Мы были уверены, что нас замуруют в Шлиссельбургской крепости, а вместо этого перед нами открылась возможность по прибытии на место ссылки зажить сравнительно свободной жизнью, свободно передвигаться в известных границах, свободно работать, встречаться с товарищами и местными жителями. Мы сможем получать книги, газеты, переписываться с родными, товарищами, друзьями, – словом, мы сохраним живую связь с тем широким миром, от которого нас насильно оторвали.

Все это имело для нас огромное значение. Но к моей радости, равно как и к радости Штернберга, примешивалась большая печаль. То обстоятельство, что меня ссылали в отдаленные места Сибири, а его на Сахалин было для нас обоих жестоким ударом. Расстаться на целых десять лет нам было очень тяжело! Эти десять лет нам казались вечностью. Перед ними тускнели все планы, блекли все надежды.

Тюрьма отняла у нас нашу молодость, а что сделает с нами десятилетняя ссылка? Нам было бы гораздо легче, если бы мы оставили на воле могучую партию, героически продолжающую борьбу за освобождение России. У нас была бы надежда, что волшебница-история вдруг перевернет страницу своей таинственной книги, и мы сможем вернуться из ссылки с тем, чтобы снова занять подобающее место в рядах партии.

Но извне к нам доходили самые мрачные вести. Пессимизм и безнадежность овладели русским обществом. Высокая, революционная волна времен героической «Народной воли» сменилась упадочными и узкомещанскими настроениями. Мы уходили в ссылку в мрачный период безвременья, когда черная реакция торжествовала победу не только над революционерами, но и над всей передовой русской общественностью.

Ни один бодрящий огонек не освещал нашего пути в страну изгнания. Надо было искать нравственную силу и бодрость в себе самом, в нашей вере в творческую силу жизни и в светлое будущее России. И эту веру мы в себе нашли и тщательно берегли во все время нашей ссылки.

Глава 7

Мои тюрьмы

26 ноября 1888 года нас повезли на одесский вокзал с тем, чтобы отправить в Москву. Нас было пять человек: Я, Пикер, Гринцер, Левит и Шаргородский. Провожало нас мало народу – близкие родственники и несколько друзей. На душе было тяжело… прощание с родителями, братьями и сестрами нас всех сильно взволновало.

Меня провожала старушка-мать, приехавшая нарочно из Житомира, чтобы повидаться со мною перед долгой разлукой. Я все еще был без голоса и мог только взглядом и нежными поцелуями выразить всю глубину моей любви к ней. Если бы я был в состоянии говорить, я нашел бы для нее слова утешения. Я бы ей объяснил, что иду в ссылку за то, что боролся за счастье людей, и она меня поняла бы, потому что и она по-своему желала всем людям счастья и добра. А вышло так, что она меня утешала и словами ободрения будила во мне мужество и веру в то, что я увижу еще лучшие дни. Глубоко верующая и богобоязненная женщина, она на прощание мне крикнула: «Сын мой, Бог тебя не оставит!», а крупные слезы бежали по ее щекам.

Поезд тронулся, все быстрее и быстрее он движется, а моя мать бежит за ним изо всех сил – ей хочется хоть еще раз взглянуть на меня, она машет рукой и исчезает из моих глаз. Я потрясен этой сценой, и одна мысль сверлит мой мозг: увидимся ли мы когда-нибудь, или это наше последнее свидание?

С московского вокзала нас тотчас же повезли в Бутырки. Это была центральная пересыльная тюрьма, куда с разных концов Европейской России свозили политических преступников, которые были приговорены к ссылке в Сибирь.

Посадили нас в небольшой корпус, известный под названием «Часовой башни», где мы застали уже несколько десятков политических заключенных и среди них моих двух близких товарищей Богораза и Захара Когана.

«Башня» имела три этажа, и в каждом этаже была только одна обширная камера, рассчитанная человек на 10–12. Когда мы прибыли, камеры были уже переполнены. Нас встречают радостно и шумно, но когда товарищи узнают, что я без голоса и абсолютно лишен возможности разговаривать, на их лицах изображается неподдельное огорчение.

Через два-три дня мы, новоприбывшие, уже близко знаем всех обитателей «Часовой башни», т. к. все три камеры открыты днем и ночью. К тому же мы могли пользоваться все время довольно просторным двором, примыкавшим к «Башне».

Наша небольшая кучка пленников, членов некогда грозной партии «Народная воля», состояла на 90 % из совсем молодых людей в возрасте от 20 до 25 лет. Все почти, кроме трех – четырех рабочих, были студентами разных университетов и высших специальных учебных заведений.

Это был очень интересный отбор людей, которые шли на борьбу за свободу и справедливость, готовые принести в жертву этой борьбе все свои силы, и если понадобится, то и жизнь. Многие из них остались в живых только благодаря счастливому случаю. И среди них было несколько оригинальных и высоко одаренных натур, которые представляли собою ценнейший материал и для психологов, и для художников.

И сейчас, как живой, встает передо мною Циммерман, молодой красавец, ростом гигант, сильный и прекрасно сложенный. На редкость одаренный и высокообразованный, он мог бы сделать блестящую научную карьеру. Сын очень богатых родителей, он располагал самыми широкими возможностями вести научные занятия. В высшем Строгановском техническом училище[3] он был на прекрасном счету. И этот талантливый, судьбой столь облагодетельствованный молодой человек избрал тернистый путь революционера, путь, полный опасностей и тяжелых испытаний.

Другой товарищ, Даль, был полной противоположностью спокойному, уравновешенному Циммерману. Необычайно остроумный, с пламенным темпераментом, он как бы находился в состоянии непрерывного кипения. Его нельзя было не любить, хотя он не стеснялся часто говорить товарищам горькую правду в лицо. Его смелый, горящий взгляд напоминал взгляд Льва. Чувствовалось, что для этого смелого и мужественного человека не существует никаких препятствий. В нем гармонично сочетались оригинальный ум, огненная страсть и редкая работоспособность. Все мы были убеждены, что Даль совершит нечто необыкновенное или как революционер, или в научной области, или на художественном поприще. Но злая судьба разрушила все наши надежды: она принесла ему преждевременную смерть, когда он отбывал ссылку.

Богораз был в 1885–1886 годах, бесспорно, одним из виднейших и талантливейших руководителей партии. Его феноменальная память, его энциклопедические знания и большие организаторские способности буквально поражали. Поступив в университет на 17-м году, он в 20 лет уже производил впечатление ученого. Его неисчерпаемая энергия вызывала среди товарищей всеобщее удивление. С 1884 года он отдался революционной работе телом и душою. Ему приходилось нередко недоедать, недосыпать, но это нисколько не отражалось на его работе. Он обладал изумительной трудоспособностью: он мог писать самые серьезные и ответственные статьи в вагоне, в подвале, где помещалась тайная типография, стоя в любом, самом неудобном положении. Несмотря на не совсем отчетливое произношение, он умел воспламенять революционную молодежь своими выступлениями. И еще одним большим достоинством обладал Богораз. За ним не замечалось никаких «генеральских» замашек. Он был всегда очень скромен и чрезвычайно прост с товарищами, со всеми товарищами.

Таким я знал Богораза до его ареста. Два года одиночного заключения в Петропавловской крепости значительно изменили его взгляды и его психологию. Его прежний энтузиазм остыл. Разочарование и горечь часто чувствовались в его беседах. Точно его крылья были подрезаны.

В тюрьме он стал писать стихи, которые часто вскрывали его интимнейшие переживания и настроения. На нем наши поражения, гибель «Народной воли» оставили глубочайшие и печальнейшие следы.

Мне хочется здесь дать характеристику еще трех моих товарищей, очень дорогих мне друзей. Я имею в виду уже упомянутых мною Гринцера, Левита и Шаргородского.

Гринцер не имел возможности выявить своих больших достоинств как революционера и человека до своего ареста. Его бросили в тюрьму совсем еще молодым. Но он был несколькими головами выше среднего уровня студентов-революционеров. Он не любил много говорить, но его внутренний мир был очень богат переживаниями. Утонченная натура с большим художественным чутьем, он охотно замыкался в этот свой внутренний мир и, будучи на людях, все же жил какой-то своей особой жизнью. В то же время он обладал необыкновенно острым критическим умом и несокрушимой логикой. За эту его железную и неумолимую логику я его прозвал «Сен-Жюстом» по имени знаменитого монтаньяра Великой французской революции. Беседовать с Гринцером по вопросам литературы или искусства было большим удовольствием, но спорить с ним по вопросам политическим и социальным было очень и очень нелегко. По возвращении своем из ссылки Гринцер стал социал-демократом, но и его социал-демократизм был тоже особенный, свободный от узкого догматизма.

Левит был человеком совершенно иного душевного строя, чем Гринцер. Никто, кроме разве самых близких друзей его, не слыхал, чтобы Левит когда-либо громко с кем-нибудь спорил, вел длинные беседы. Это была мягкая, нежная и в то же время мужественная натура, готовая в любой момент пожертвовать собою во имя справедливости и в защиту человеческого достоинства своего, своих друзей и любого постороннего лица. Его, я сказал бы, святая любовь к людям светилась в его прекрасных, бездонно-глубоких глазах и чувствовалась в каждом его движении. Он почти постоянно молчал, но там, где требовалась кому-нибудь помощь в виде ли моральной поддержки, или в виде работы, хотя бы самой тяжелой, – там Левит был первым. Какая-то женственная мягкость проникала его отношения ко всем окружающим, но там, где дело касалось вопросов морали и справедливости, там он был тверд, как сталь. Его преданность социалистическому идеалу была какая-то особенная. Он служил ему всей душою и всеми помыслами.

Такого же душевного склада, как Левит, был Шаргородский. Необычайно скромный, он излучал из себя какую-то особую, мягкую доброту. Он привязывал к себе людей своей необыкновенной человечностью и готовностью служить им при всех обстоятельствах и как только мог. Он тоже не любил много говорить и очень редко участвовал в товарищеских спорах и дискуссиях, но все мы в нем чувствовали глубокую натуру, человека высокой, я бы сказал, просветленной морали. Меня лично глубоко трогало любовное, чисто братское отношение Шаргородского ко мне, и я ему платил за это отношение горячей любовью.

Было ли это случайностью или счастливым совпадением, но подавляющее число товарищей, которых я застал в Бутырках, были, несомненно, нравственной «элитой». И это впечатление нисколько не ослаблялось тем, что всеми нами было очень много пережито в годы предварительного заключения.

Да, мы все себя чувствовали уставшими и немало подавленными нравственно. И это обнаружилось только в Москве, в Бутырках. Пока мы ожидали решения своей участи, наши силы – физические и моральные – были крайне напряжены. Перед лицом своего врага, готовившего нам жестокий удар, мы должны были быть гордыми и мужественными, ни на одно мгновенье не проявлять слабости и глубоко таить в себе все наши тяжелые переживания. Но после объявления приговора у всех нас наступила сильная реакция.

Тогда только мы стали считать раны, которые нам нанесли годы одиночного заключения, разочарования, интимные огорчения. Конечно, каждый нес свою боль в себе молчаливо, но страдали этой болью все.

Крайне волновали нас и огорчали известия, доходившие до нас с воли о политическом положении в России. Родственники некоторых товарищей имели с ними свидание два раза в неделю, и т. к. контроль во время этих свиданий был крайне слабый, то товарищи имели возможность говорить со своими родными о чем угодно.

И всегда после таких встреч мы получали о воле самые безотрадные вести. Реакция бушевала. Революционное движение замерло. Голос русской общественности был задушен. Молодежь находилась в состоянии полной растерянности; она искала новых путей, но долго их не могла найти.

Крайне примечателен был тот факт, что, будучи все революционерами и политическими борцами, мы тщательно старались не вести бесед на политические темы. Без сговора мы избегали всячески затрагивать эти больные вопросы. Мы не хотели бередить наших наболевших ран.

Один только раз наша тюремная коммуна поставила на обсуждение очень острый политический вопрос. И произошло это при следующих обстоятельствах.

Богораз кому-то сообщил, что, сидя в Петропавловской крепости, он написал обширный очерк, в котором он оценивал историческое и общественное значение русского революционного движения с момента освобождения крестьян до гибели партии «Народная воля». Уже сама тема нас всех заинтересовала. Когда же выяснилось, что этот очерк попал в руки департамента полиции, то мы, естественно, захотели ознакомиться с его содержанием подробнее и попросили Богораза изложить нам основные мысли его исторического обзора, составленного в столь необычной обстановке.

Чтобы выслушать доклад Богораза, собрались все обитатели «Часовой башни». И велико было наше волнение и огорчение, когда мы узнали, что Богораз в своем очерке признал ошибочными все свои прежние взгляды на роль революционного движения в России. Его исторический анализ общественного развития России привел его к заключению, что русский народ еще не созрел для политической свободы и для конституционного строя; что революционная борьба с царизмом была преждевременной, потому что русский народ еще крайне отсталый народ. Все это привело Богораза к убеждению, что в России надо вести исключительно просветительную работу, чтобы подготовить русский народ к свободной жизни.

Никто из нас не сомневался в искренности Богораза, но такой решительный отказ от прежних взглядов и такое осуждение всей той работы, которой он отдал несколько лет своей жизни, произвели на нас очень тяжелое впечатление. Мы хорошо понимали, что Богораз должен был пережить глубокую трагедию, так радикально меняя свое прежнее мировоззрение, и нам было очень больно за него. Но мы были чрезвычайно огорчены, что об этом коренном переломе во взглядах Богораза узнал департамент полиции. Богораз мог под влиянием самых разнообразных причин переоценить все прежние ценности – это было его право, это было делом его совести. Но гордость и человеческое достоинство требовали, чтобы департамент полиции, наш лютый враг, об этом его душевном переломе не узнал, чтобы не дать этому врагу случая злорадствовать и ликовать по поводу того, что один из самых ответственных руководителей «Народной воли» осудил и ее программу, и всю ее деятельность.

Следует отметить, что после сообщения Богораза никто не сделал ни единого замечания, не поставил ему ни одного вопроса. Все молчали. Но это было мучительное молчание. У нас всех было такое чувство, точно мы потеряли что-то очень дорогое.

Все же наши отношения к Богоразу оставались дружескими и товарищескими, хотя каждый из нас чувствовал, что что-то между нами и им оборвалось.

После этого события мы еще старательнее избегали бесед на политические темы. Зато мы с жадностью набрасывались на имевшиеся в нашем распоряжении книги.

Почти каждый из нас имел с собою известное число особенно ценившихся им книг. Очень много книг привез с собой Циммерман. Кроме того, его родные (Циммерман был москвичом) приносили ему каждую неделю все новые и новые книги. Не помню, кому из нас пришла мысль составить из всех имевшихся у нас книг библиотеку. Мысль эта была подхвачена всеми, и в несколько дней у нас образовалась библиотека из многих сотен томов на пяти языках – русском, немецком, французском, английском и итальянском. Среди этих книг были капитальные труды по истории, философии, социологии, политической экономии, истории литературы, а также произведения великих европейских поэтов в оригинале.

Наша «Часовая башня» стала настоящим университетом, в котором многие из нас работали с величайшим удовольствием.

Это не мешало нам проводить целые часы во дворе тюрьмы. Там мы гуляли, бегали, устраивали разные игры. Эти игры нас вернули ко времени нашей ранней юности. В нас снова проснулась придавленная долгим одиночным заключением жизнерадостность. У некоторых из нас во время игр обнаружились такие черты характера и такие способности, о которых никто не подозревал: сыпались очень меткие остроты, проделывались очень ловкие акробатические фокусы, пускались в ход во время определенных игр замысловатые «военные хитрости» – словом, молодость праздновала свой кратковременный, но шумный праздник!

Я припоминаю, как мы встречали новый 1889 год в Бутырках. Родственники, друзья, товарищи прислали нам в тюрьму кучу тортов, пирожных, конфет и всяких деликатесов, чтобы мы отпраздновали встречу Нового года как можно веселее. Особая комиссия выработала подробную программу предстоявшего вечера.

И было в этот вечер на что посмотреть! Декламировали стихи, пели хором, с большим удовольствием мы прослушали нескольких солистов, обладавших довольно хорошими голосами и певших с большим чувством. Затем пошли танцы; несколько гребенок изображали оркестр, и наше «высокопоставленное» «бутырское» общество с наслаждением смотрело фантастический балет, который группа товарищей сочинила и сама же исполнила.

Если бы наши дедушки нас видели в тот вечер, они, наверное, сочли бы нас сумасшедшими; но на самом деле это было неотразимым доказательством того, что мы оживаем после долгого пребывания в одиночестве в мрачных стенах тюрьмы.

Материальная сторона нашей жизни в Бутырках тоже была организована на разумных и справедливых началах.

Спали мы по 10–15 человек в каждой камере. Тут мы ничего не могли изменить. Вначале, после долгого пребывания в одиночном заключении, общение с десятками товарищей было чрезвычайно приятно, но спустя некоторое время более нервные товарищи немало страдали от необходимости вечно находиться среди людей. Постоянные громкие разговоры, споры, непрерывный шум, стоявший в камерах, их раздражали и возбуждали, и лучшими часами для этих нервных товарищей были те, когда мы гуляли во дворе или увлекались там играми. Не раз мы нарочно оставались во дворе целыми часами, чтобы дать нашим нервным товарищам возможность насладиться покоем и тишиной, в которых они так нуждались.

Наше хозяйство велось на коллективных началах. Циммерман был избран старостой. И он организовал наше питание чрезвычайно целесообразно и экономно. Он добился того, что вместо тюремной пищи нам выдавался денежный паек: 6–7 копеек в день на человека.

Некоторые товарищи получали ежемесячно небольшие суммы денег от родных. Эти суммы тоже поступали в общую кассу. Заведовал кассой Циммерман же, и он же ежедневно заказывал тюремному повару обеды для нас.

Так как наши средства были очень скудны, то наши обеды, естественно, были очень и очень скромные, они состояли большей частью из горохового супа и каши. Для слабых и больных товарищей готовили раз в день мясное блюдо, главным образом из конины, так как это был самый дешевый сорт мяса. Утром и вечером пили чай с хлебом. Словом, питались мы весьма скудно, но были сыты и физически чувствовали себя весьма бодро.

Гораздо хуже было наше моральное состояние. Нет сомнения, что свежий воздух, свободный тюремный режим и постоянное общение с товарищами на нас действовали благотворно, но внутренне мы часто переживали весьма тяжелые моменты. Мы были молоды и полны энергии, а между тем каждый из нас чувствовал, что его вырвали с корнями из живой жизни. На долгое время весь смысл нашего существования был потерян. Нас не только оторвали от работы, в которую мы вкладывали всю нашу душу и с которой мы связывали наши лучшие надежды, но сама эта работа – борьба за освобождение русского народа, на известное время перестала существовать.

Наши нервы были крайне напряжены. В течение многих месяцев у нас все шло как будто гладко, потому что более спокойные товарищи старались всемерно поддерживать полное согласие в нашей маленькой коммуне, а также предотвращать всякие трения между нами и тюремным начальством. Но чувствовалось, что при первом же серьезном столкновении с ним наши нервы не выдержат.

И такое столкновение произошло перед нашей отправкой в Сибирь.

Я сейчас даже не могу вспомнить, из-за чего разгорелся конфликт. Мы чего-то требовали, а начальник тюрьмы решительно отказался удовлетворить наши требования. Тогда кто-то предложил «протестовать» против отказа тюремного начальника. Некоторые товарищи поддержали это предложение. Тогда началась дискуссия о том, протестовать или нет, а если протестовать, то в какой форме.

После долгих и горячих дебатов было решено, чтобы в день, когда будет назначена к отправке первая наша группа, все заперлись в одной камере, забаррикадировались в ней и отказались бы ехать. Все знали, что протест прежде всего поставит в очень тяжелое положение товарищей, подлежащих отправке, знали также, что двери камеры будут взломаны и что дело дойдет до жестокой драки. Но большинство точно были охвачены лихорадкой протеста.

О возможных печальных последствиях этого сопротивления властям не хотели думать.

Наступил день, когда назначена была отправка нашей первой группы в Нижний Новгород. В эту группу попали девять человек: Богораз, Коган, Пикер, я, Бреговский, Зунделевич Лев, Гринцер, Левит и Шаргородский.

Протестанты взялись за работу в шесть часов утра. Было решено, что в протесте принимают участие лишь те, которые ему сочувствуют и считают его целесообразным. Подавляющее большинство присоединились к протесту, отказались в нем участвовать человек пять-шесть, в том числе и я. С щемящим сердцем мы прислушивались к лихорадочной работе, которая велась в камере, где заперлись протестанты. Слышен был грохот нагромождаемых друг на друга столов, стульев, коек…

«Чем все это кончится?» – спрашивали мы себя.

В 9 часов утра в «Часовую башню» нагрянули солдаты. С неописуемым волнением мы, не участвовавшие в протесте, смотрели, как эти солдаты, с тюремным начальником во главе, взбегали на 3-й этаж. У некоторых солдат были в руках топоры. Мы слышали, как начальник тюрьмы предложил протестантам открыть дверь, – на это предложение не последовало никакого ответа.

Тогда заработали солдатские топоры.

Что было дальше, я уже не слыхал, так как двое надзирателей вошли в камеру, где я находился, и, предложив мне следовать за ними, вывели меня на колоссальный тюремный двор, где уже были собраны несколько сот уголовных арестантов, которые тоже подлежали отправке в Нижний Новгород.

Позже некоторые товарищи-протестанты мне сообщили, что в камере, где они заперлись и куда солдаты ворвались, взломав двери и разбросав баррикаду, происходили душераздирающие сцены. Ярость солдат вывела из себя некоторых протестантов, и между ними и озверевшими солдатами началось страшное побоище. Особенно досталось Богоразу. Большой силач, взбешенный диким нападением на него солдат, он вначале расшвырял их во все стороны, но в конце концов пять-шесть солдат его одолели и стали тащить за ноги по лестнице, не обращая внимания на то, что голова его стукалась о каменные плиты. Как он остался жив, просто непонятно.

Я помню момент, когда Богораз показался на большом дворе тюрьмы, где я уже находился. Этот момент врезался в моей памяти на всю жизнь. Два солдата вели его под руки, а третий его подталкивал подзатыльниками. Рубаха на нем была разодрана и висела на его голом теле клочьями. Лицо его было покрыто слоем пыли, а в глазах стояли крупные слезы от сознания своего бессилья и горькой обиды.

Огромный двор тюрьмы представлял собою своеобразную картину. Под чистым голубым небом и ярким солнцем стояла плотная масса уголовных арестантов в своих серых халатах, в цепях и с бритыми головами. Их окружал конвой из нескольких десятков солдат. И все ждали привода «взбунтовавшихся» политических.

Для арестантов насильственный привод Богораза и других был необыкновенным и очень занимательным зрелищем.

В особо отведенном месте стояла небольшая группа политических. В воздухе чувствовалось напряженное ожидание. Возбужденные и злые лица солдат, гневные взгляды тюремных чиновников, которые нетерпеливо ожидали конца «бунта», и сдержанное любопытство многих сотен уголовных арестантов составляли редкий контраст со спокойным голубым небом и мягкой теплотой майского солнца.

А что мы, два человека, в протесте не участвовавшие, пережили в это драматическое утро, не поддается описанию.

Когда привели остальных «бунтовщиков» и мы все немного успокоились, то мы обратили внимание на одного арестанта в сером халате, закованного в кандалы и с бритой головой, который стоял рядом с нами. Мы сразу сообразили, что это арестант политический. Гигантского роста, он поражал нас необыкновенной своей бледностью. Он молчал, но в его глазах стояла невыразимая печаль. Видно было, что насильственный привод товарищей и дикое озлобление солдат его глубоко потрясли.

Кто это? – спрашивали мы себя.

Ответ на этот вопрос мы получили лишь тогда, когда нас привели на вокзал и посадили вместе в один вагон. Это был Василий Андреевич Караулов, кажется, первый шлиссельбуржец, отбывший срок каторги в страшной крепости и освобожденный оттуда с тем, чтобы быть отправленным в Сибирь на поселение. И на его долю выпало новое испытание: быть свидетелем тяжелых и диких сцен, которые разыгрались в описанное мною утро на большом дворе Бутырской тюрьмы.

В Нижнем Новгороде нас посадили на огромную баржу, и оттуда мы начали наше долгое и томительное путешествие по воде, по железной дороге, в телегах и пешком. Проплывали реки, переваливали через горы, прорезывая леса и безбрежные равнины, пока каждый из нас не достиг того пункта, где ему было предопределено прожить лучшую пору своей жизни – свои молодые годы.

Но прежде чем я приступлю к подробному описанию нашего многомесячного передвижения по обширным и захватывающе интересным просторам Сибири, мне хочется посвятить светлой памяти Караулова несколько дружеских и товарищеских строк.

Караулов был очень деятельным и ответственным членом партии «Народная воля» и находился в очень близких отношениях с героическим Исполнительным комитетом партии. Когда Дегаев сознался в том, что он был провокатором, партия устроила над ним суд и в числе судей был также Караулов. Как известно, заграничная делегация партии обещала Дегаеву не преследовать его за его предательство, если он убьет Судейкина, доверенным агентом которого он состоял. Дегаев принял это условие и вместе с Куницким, Стародворским и Росси убил Судейкина у себя на квартире в Петербурге. Роль Караулова в этой трагической истории, по-видимому, стала известной департаменту полиции, и поэтому Караулов, приговоренный всего к четырем годам каторги, все же был посажен в Шлиссельбургскую крепость. Попал Караулов в эту живую могилу в то страшное время, когда там свирепствовал палаческий режим медленного истребления политических заключенных. На эти именно годы выпал наибольший процент смертей, сумасшествий и самоубийств среди шлиссельбургских узников.

Об этих ужасах Караулов рассказывал нам целые вечера.

В последний год пребывания Караулова в крепости режим там значительно смягчился. Заключенным разрешили разводить небольшие огороды, совершать прогулки вдвоем, причем можно было часто менять товарища по прогулке. Это, конечно, было большой радостью для узников. И только тогда, когда они получили возможность встречаться друг с другом, выяснилось, какие страшные трагедии разыгрывались в крепости и какие тяжелые потери понесли шлиссельбургские мученики в первые годы своего заключения.

Когда Караулов был арестован, он был на редкость здоровым и крепким человеком. После четырехлетнего сидения в крепости он оттуда вышел с хроническим катаром легких и тяжелым бронхитом. Кто из заключенных имел силы заниматься умственным трудом, те много читали и даже писали. Караулов тоже очень много времени уделял чтению книг, и проглотил он их несчетное количество. Но он также много думал о «проклятых вопросах» и додумался до чрезвычайно интересных вещей. Свои эти мысли, которыми он с нами делился, были всегда своеобразны и чрезвычайно ясны.

Из крепости он вышел весьма умеренным революционером. Он пришел к убеждению, что с неподготовленным народом невозможно провести победоносной революции, если бы даже правительственная власть перешла в руки революционеров. Поэтому он предполагал, что глубокие экономические и социальные реформы могут осуществиться и войти в жизнь только постепенно.

Но этот его взгляд был очень далек от богоразовского «культурничества» и политического квиетизма. Напротив, подобно Фаусту, он не переставал повторять: «Только тот заслуживает свободы и жизни, кто каждый день должен их завоевывать».

Для него была так же непререкаемой аксиомой мысль, что только в живительной атмосфере свободы может народ созреть для великих социальных преобразований.

Как русскому, ему местом поселения назначили не Якутскую область, а г. Балаганск Иркутской губернии, где он провел немало лет.

В 1905 году, после манифеста 17 октября, он был амнистирован, а в 1907 году он вступил членом в конституционно-демократическую партию, она же партия «Народной свободы». Позже эта партия выставила Караулова своим кандидатом в 3-ю Государственную думу и провела его успешно в члены думы. Выступал он в думе очень редко, но одно его выступление прогремело на всю Россию. Это, собственно, была даже не речь, а реплика, но эта реплика с такой яркостью рисует нравственный облик Караулова, что я позволяю себе процитировать ее целиком.

Записанный в очередь, Караулов после целого ряда ораторов поднялся на думскую трибуну, чтобы высказаться по стоявшему на повестке вопросу, но в этот момент черносотенный священник Вараксин ему крикнул с места: «Каторжник!»

И на этот наглый выкрик Караулов ответил так:

«Что? Каторжник? Да, господин член Государственной думы, я был каторжником. С бритой головой, в кандалах, я долгие месяцы мерил бесконечно длинный путь на Владимирку. И мое преступление заключалось в том, что я хотел вам дать возможность сидеть на скамьях, которые вы сейчас занимаете. В море слез и крови, которое вас вознесло на эти места, есть и мои слезы, и моя кровь».

«Бурные аплодисменты на всех скамьях», отмечает стенографический отчет об этом заседании. «Значительная часть депутатов встали со своих мест, аплодисменты превращаются в такую овацию, которой дума до этого никогда не видела».

Таков был Караулов, с которым судьба свела нас на большом дворе Бутырской тюрьмы при вышеописанных обстоятельствах.

Глава 8

Мои тюрьмы

Наша баржа, которую вел на буксире большой пароход, была в сущности плавучей тюрьмой. Каюта, в которой мы помещались, имела вид большого каземата. Окна были крошечные, с крепкими железными решетками. Несмотря на летнее время, в каюте было холодно, и воздух в ней был тяжелый.

От помещения, где находились уголовные арестанты, нас отделяла очень тонкая дощатая перегородка, а потому к нам свободно врывались все специфические крики и шумы необузданной толпы с ее дикими выражениями, невообразимыми ругательствами и ссорами, легко переходившими в драку.

Это нестерпимое соседство нас сильно нервировало. Зато Волга доставляла нам невыразимое удовольствие. Ее величественная мощь, красота ее мягких, залитых солнцем берегов приковывали к ней все время наше внимание. Целыми днями мы не отрывали от нее наших глаз. Она нам казалась символом неукротимой силы, опрокидывающей все барьеры и гордо, и спокойно несущей свои воды до конечной цели, до воссоединения ее с Каспийским морем.

Начиная с Казани, наша плавучая тюрьма свернула в приток Волги, могучую Каму. Тон и краски развертывавшихся перед нашими глазами пейзажей резко изменились. Под серым небом эта большая река катила темно-зеленые волны, и в этой тихой и в то же время могучей громаде вод чувствовалась неизмеримая сила. Нам казалось, что Кама даже глубже и полноводнее, чем Волга. Недаром среди прикамских крестьян распространено поверье, что настоящая Волга – это Кама.

Но самое глубокое впечатление на нас производили ее берега. Огромные, густые, темные леса тянулись по обеим ее берегам. Они казались непроницаемыми стенами, за которыми спрятаны несметные сокровища. В этих дремучих лесах сотни лет тому назад спасались многие русские сектанты. Гонимые и преследуемые и царской властью, и православным духовенством, они в глубине этой таинственной чащи устраивали свои «скиты», далеко от гонителей их веры, далеко от людей вообще. И чем дальше они забирались в леса, тем безопаснее было для них. Там они находили покой, и там они могли молиться Богу, как они хотели. И их пламенная вера совершала чудеса. Она освещала их жизнь особым светом и наполняла их души внутренней радостью. Она превратила мрачные леса, где они селились, в новую дорогую им родину. Так велика была сила их веры!

«Почему же и нашей вере не творить чудес в тех гиблых местах, где нам суждено провести долгие годы?!» – спрашивал я себя не раз.

Много дней и ночей плыли мы от Казани до Перми. А от Перми до Тюмени мы вновь поехали по железной дороге. Было обидно, что Урал с его удивительными ландшафтами мы перевалили ночью, а в Тюмени нас опять погрузили на «баржу», и пароход, к которому мы были прицеплены, начал свое долгое плавание по гигантской реке – Оби.

Грустное впечатление производила на нас эта грандиозная сибирская река! Плоские берега, то болотистые, то поросшие карликовыми березками. Березки стояли еще оголенные, несмотря на то, что май уже подходил к концу. Серое, низкое небо, почти непрерывные дожди – все это наводило тоску. И чем дальше мы продвигались на север, тем безотраднее становился пейзаж. Медленно скользила наша баржа по мутным струям Оби, и бывало, что мы целыми днями не встречали ни на воде, ни на суше ни одного живого существа. Раза два-три пароход причаливал к каким-то заброшенным поселкам, и эти остановки были настоящими событиями в нашей жизни.

Жители этих деревушек «остяки» занимались исключительно рыболовством и охотой. Они буквально атаковывали наш пароход и настойчиво предлагали его капитану и команде купить у них рыбу. Мы были поражены тем, как баснословно дешево продавали они свой товар. Я помню, что за огромную связку стерляди, весом с полпуда, они просили всего 50 копеек. Вместо денег «остяки» охотно брали хлеб, сахар, табак и т. д. Они обыкновенно окружали пароход своими лодками, полными рыбы, и поднимали невероятный крик. Мокрые от дождя, грязные, одетые в какие-то лохмотья, они взбирались на пароход и рассыпались по всей палубе, ища покупателей. Они невероятно кричали, приставали к пассажирам и матросам, перебегая от одного к другому и торопясь сбыть товар. А перед тем как пароход отчаливал, команда вынуждена бывала силой сгонять их на берег, т. к. они добровольно ни за что не хотели сойти.

Обширный мир с его утонченной цивилизацией, с его невзгодами, с научными и техническими достижениями, с острой борьбой народов за лучшую жизнь – все это уходило от нас дальше и дальше. Моментами нам казалось, что это плавание по Оби сквозь туманы и дождь никогда не кончится.

Наше подавленное настроение внезапно изменилось, когда капитан парохода сообщил нашему старосте Бреговскому, что в Якутске произошло с политическими ссыльными большое несчастье: там разыгрался страшный конфликт между этими ссыльными и местной администрацией.

Подробности якутской трагедии тогда взволновали весь цивилизованный мир, о ней позже было написано много статей и даже книг. Поэтому я здесь не стану описывать подробно печальных событий, которые составляют одну из самых кровавых страниц в истории русского царизма.

Крайне взволновавшее нас сообщение рисовало якутскую драму в таком виде.

Большая группа политических ссыльных отказалась отправиться из Якутска в Колымск в самый разгар тамошней суровой зимы, потому что такое путешествие представляло большую опасность для жизни. Они просили, чтобы отправка их к берегам Ледовитого океана была отложена до более теплого времени. Но губернатор наотрез отказался удовлетворить их ходатайство и распорядился, чтобы ссыльные были отправлены в Колымск немедленно и в том порядке, какой был намечен администрацией.

Тогда все те, которые подлежали отправке, решили, что они добровольно не поедут и что они окажут самое энергичное сопротивление, если их захотят увести силой. Они заперлись в большом доме, где жили несколько ссыльных, с решимостью противопоставить силе силу же.

Явился отряд солдат, и их начальник потребовал, чтобы четверо ссыльных, назначенных к отправке, немедленно собрались в путь. Когда же со стороны ссыльных последовал решительный отказ подчиниться требованию администрации, солдаты открыли стрельбу по дому с такой яростью, точно они брали неприятельскую крепость. Несколько ссыльных были убиты, большое число их были ранены, и все участники этого протеста были преданы военному суду по обвинению в вооруженном сопротивлении властям.

Вот эту страшную новость сообщил нам капитан парохода.

Мы были все потрясены обрушившимся над нашими якутскими товарищами несчастьем. Вместе с тем якутская трагедия нам еще раз напомнила, что наш враг, царский деспотизм, силен и безжалостен, что наше подневольное странствование лишь недавно сравнительно началось и что у нас далеко нет уверенности, что мы благополучно доберемся до конечного пункта нашего путешествия – места нашего поселения.

С величайшим нетерпением ждали мы дня прибытия нашего парохода в Томск, где мы надеялись узнать от местных ссыльных подробности якутской драмы. Но наши надежды не оправдались. В Томске еще ничего не знали о том, что произошло в Якутске. В то время в Якутске еще не было телеграфа, и почта оттуда до Иркутска шла очень долго.

В департаменте полиции, конечно, знали уже все подробности разбойного нападения солдат на ссыльных, но частные письма шли от Якутска в Европейскую Россию месяцами. К тому же такие письма пересматривались, и было небезопасно писать подробно о таких событиях, как якутская бойня.

С тяжелым чувством мы покинули Томск и начали свое долгое странствование этапным порядком в сторону Иркутска по проторенному десятками и десятками тысяч арестантов сибирскому тракту. Впереди шла огромная партия уголовных арестантов, человек в 600, а позади их плелись мы, небольшая группа политических. Нас стало десять человек – десятого нам подкинули в Томске.

Это был очень подозрительный тип – худой, болезненный, в темных очках. Начальник томской тюрьмы нас заверил, что он тоже политический ссыльный, но манера его держать себя, его разговор нам крайне не понравились. На наши многочисленные вопросы он давал такие несуразные и странные ответы, что он не только не рассеял наших подозрений, но укрепил их. Но так как полной уверенности в том, что он подосланный «шпик», у нас не было, то мы его поневоле терпели, хотя он нам испортил немало крови в пути.

Шли мы в таком порядке. Впереди маршировали уголовные арестанты, все в кандалах и с бритыми головами. Мерными ударами отдавался привычный тяжелый шаг этой огромной массы людей, а звон кандалов как бы являлся аккомпанементом к гулкому и отчетливому их шагу.

За этой сомкнутой в тесные ряды колонной тянулись телеги с больными арестантами и всем багажом партии. Замыкали шествие несколько крестьянских телег, на которых разместились мы, политические, с нашим багажом.

Партию уголовных арестантов сопровождал конвой из 40–50 солдат с ружьями. Мы же, политические, были удостоены особого внимания: каждый из нас имел своего конвоира, который лично нес ответственность за сопровождаемого им политического. Поэтому наши конвоиры не спускали с нас глаз.

Имея право все время ехать в телеге, мы, однако, очень часто предпочитали ходить пешком, так как тащиться в тряской телеге шагом позади уголовной партии было крайне томительно. И как только кто-нибудь из нас соскакивал с телеги, чтобы размять затекшие члены, его конвоир, как тень, следовал за ним. Двинулись мы в путь из Томска в конце мая, когда долгая сибирская зима с ее метелями в марте и апреле внезапно, как по волшебству, сменяется ясным, солнечным, жарким летом.

Неделю спустя мы вступили в полосу сибирской «тайги». Было истинным наслаждением дышать удивительным, свежим воздухом дремучего леса, любоваться ясным голубым небом и согреваться под горячими лучами сибирского летнего солнца. Сколько лет мы были лишены этого удовольствия! Непосредственная близость природы вливала в нас новые силы и будила новые чувства. Особенно благотворно действовали красоты природы и свежий воздух на меня: ко мне постепенно возвращался голос, я стал произносить довольно громко целые фразы, и сознание, что я перестал быть немым человеком, наполняло меня большой радостью.

Во время этапного нашего путешествия у нас установился следующий образ жизни. Вставали мы в 5 часов утра. Спешно готовился чай. Наскоро закусывали и укладывали вещи, а в 6 часов утра мы уже трогались в путь. Около одиннадцати часов утра делали «привал», т. е. останавливались не надолго, чтобы передохнуть – на опушке ли леса или в поле, обычно недалеко от какого-нибудь поселения. Место привала было заранее определено, и ко времени прихода арестантских партий туда съезжались торговцы съестными припасами, преимущественно крестьяне.

Это было то золотое время, когда сибирские крестьяне славились своей зажиточностью, а съестные продукты продавались по баснословно дешевым ценам. За огромный кувшин молока в 6–8 стаканов платили всего три копейки, за фунт превосходного масла – десять копеек, за жареную курицу или утку – тридцать копеек и т. д. Торговцы выстраивались в два ряда вдоль дороги, и на этом своеобразном рынке можно было также достать всякие деликатесы, – пирожные, превосходное сдобное печенье, конфеты.

Арестанты набрасывались на продукты, как саранча, и через несколько минут на базаре почти ничего уже не оставалось.

Ежедневно мы делали от 30 до 35 верст. До ближайшего этапа мы добирались обыкновенно в 6–7 часов вечера. После двух дней ходьбы мы отдыхали целые сутки – это называлось «делать дневку». Все этапные здания были построены по одному образцу. Обед мы варили во дворе на кострах.

Само собою разумеется, что рядом с этапными зданиями всегда выстраивались торговцы съестными продуктами, и нашему старосте, Бреговскому, разрешалось в сопровождении конвоира закупать все, что нам было нужно.

Нашим поваром был Зунделевич Лев, брат знаменитого революционера Аарона Зунделевича. Этот Лев Зунделевич в своем родительском доме, конечно, никогда не подходил даже к печке, не то чтобы исполнять обязанности кухарки. Но в пути он выразил желание быть нашим поваром и, надо ему отдать справедливость, делал он свою работу в высшей степени старательно. Понятно, что наша кухня была весьма непритязательная.

На этапах нам, политическим, отводилась всегда особая камера. Уголовные же арестанты занимали две, а то и три колоссальных размеров камеры, а так как в них были места более удобные и менее удобные, то начальство ввело такой порядок размещения в них арестантов: партия выстраивалась в несколько рядов перед широкими воротами этапного двора в ожидании, пока откроют их и пока конвой не даст сигнала. И как только конвой возглашал, что можно занимать места в камерах, вся эта масса в 500–600 человек, за минуту до этого спокойная и выстроенная в правильные ряды, устремлялась с дикими криками во двор этапа, а затем и в камеры, чтобы занять лучшие места. Это было страшное зрелище, которого нельзя забыть тому, кто хоть раз его наблюдал. Звеня кандалами, сотни людей мчались во весь опор, стараясь друг друга перегнать, толкая друг друга и топча ногами случайно поскользнувшихся и упавших. Это была человеческая лава, которую никакая сила не была бы в состоянии остановить. Конечно, лучшие места доставались наиболее ловким и сильным, а слабым и отставшим приходилось устраиваться где попадется – у дверей, где они не имели минуты покоя, или под нарами, где стоял нестерпимый смрад и буквально нечем было дышать. Кто ввел этот варварский способ размещения арестантов, неизвестно было, но он крепко привился и практиковался в течение многих лет.

На первый взгляд может показаться, что условия, при которых мы совершали наше этапное путешествие, были довольно сносными. Но в действительности это было не так. Прежде всего, наше благополучие зависело от характера конвойного начальника. Если этот начальник оказывался более или менее приличным и культурным офицером, то и конвоиры вели себя по отношению к нам вежливо и корректно. Но когда конвойный начальник бывал антисемитом или просто озлобленным человеком, то и конвоиры относились к нам отвратительно и между нами и солдатами возникали весьма острые столкновения. Несколько раз мы были доведены гнусным и издевательским отношением к нам конвоиров до такого состояния, что мы были на волос от кровавого конфликта.

Дни и ночи, которые мы проводили на этапах, нередко для нас превращались в настоящие кошмары. Я уже не говорю о клопах, блохах и вшах, которые нам не давали спать целыми ночами. Но было нечто неизмеримо худшее, чем эти насекомые, это – близкое соседство уголовных арестантов.

Как только кончалась вечерняя поверка и нас запирали в наших камерах, за нашей стеной начинались невероятные оргии. Шла дикая, азартная игра, и во время этой игры происходили омерзительные сцены: ссорились, яростно дрались. Откуда-то у уголовных появлялась водка, а когда арестанты напиваются, они превращаются в настоящих зверей, и в их камерах совершались такие ужасные вещи, о которых невозможно писать.

Для естественных надобностей в общем коридоре ставилась полубочка огромных размеров, и мы буквально задыхались от смрада, проникавшего в нашу камеру. К утру содержимое бочки заливало уже пол коридора, и мы с отвращением перебегали через этот страшный коридор, чтобы вырваться на свежий воздух.

Так мы мерили «московский тракт» в Сибири. В Канске или Мариинске – я уже не помню точно – меня ждал приятный сюрприз: конвойный начальник разрешил двум местным политическим ссыльным посетить нас.

Легко себе представить мою радость, когда одним из этих ссыльных оказался мой старый товарищ Комарницкий, о котором я подробнее писал в одной из предыдущих глав.

Как выяснилось, Комарницкий, несмотря на свое положение ссыльного, занимал место дорожного мастера, т. е. инженера, наблюдавшего за работой по содержанию «тракта» в исправности. И эта должность создала ему очень видное положение в обществе. Образованный и талантливый человек, он, естественно, очень импонировал местному начальству, а также конвойному офицеру. Благодаря этому, Комарницкий без труда получил разрешение нас посетить и провести с нами несколько часов.

Само собой разумеется, что мы могли ему сообщить много вещей, о которых он не имел представления: о том, что стало с партией и со многими его друзьями; о положении многих членов Исполнительного комитета героического периода партии, заключенных в Шлиссельбургской крепости, об общественных настроениях в Петербурге, Москве и вообще в России и т. д. В свою очередь, Комарницкий нам рассказал немало интересного о жизни наших товарищей-ссыльных. От него же мы узнали, что В.Л. Бурцев бежал из ссылки, пробрался в Болгарию и там издает революционную газету «Свободная Россия».

Сообщил нам также Комарницкий, что в России возникло нелегальное конституционное движение и что основным лозунгом этого движения является «народоправство».

Все эти вести нас очень порадовали, так как мы их истолковали как неоспоримое доказательство того, что даже черная реакция Александра III не в силах была окончательно задушить революционные настроения в России.

Четыре месяца продолжалось наше этапное путешествие от Томска до Иркутска. Сколько сот верст дремучей тайги мы оставили позади себя, через сколько рек больших и малых мы переправились, сколько хребтов мы перевалили – просто не счесть!

Мы двигались все дальше на восток, в глубь Сибири, пока не добрались до Иркутска. Там наконец нас отделили от уголовных и поместили в просторной камере, рассчитанной человек на 30–40. Но застали мы в этой камере всего человек 7–8 политических заключенных. И часа через два после того, как мы, новоприбывшие, устроились более или менее на новом месте, мы узнали ужасающие подробности якутской трагедии.

С чувством глубокой скорби и ужаса я выслушал страшную весть, что мои товарищи Гаусман и Коган-Бернштейн были бесчеловечно приговорены к смертной казни и повешены при кошмарных обстоятельствах. Нам также стало известно, что процесс, на котором разбиралось дело о якутских ссыльных, обвинявшихся в вооруженном сопротивлении властям, велся гнуснейшим образом. Палачам-судьям было мало, что солдаты во время своего нападения на ссыльных убили семь невинных человек и многих тяжело ранили; они – эти палачи в мундирах – вынесли смертный приговор всем обвиняемым, в том числе и семи женщинам. Так приказал департамент полиции.

Но даже у этих судей, покорных исполнителей приказов сверху, не хватило духу казнить всех, и они сами возбудили перед якутским генерал-губернатором ходатайство о смягчении приговора в отношении огромного большинства подсудимых. И смертная казнь для многих была заменена вечной или долголетней каторгой.

Такой трагический исход процесса вызвал в прогрессивных общественных русских кругах бурю негодования, и эта реакция русской общественности нашла горячий отклик в Европе и Америке.

Среди сибирских ссыльных трагическая участь якутских протестантов вызвала необычайное волнение. Люди были вне себя от ужаса и негодования. Готовились ответить на якутские казни террористическими актами. Выносились протесты в различных формах, как, например, группа политических, отбывавших административную ссылку в г. Балаганске Иркутской губ., выпустила прокламацию, в которой беспощадно клеймилось гнусное поведение судей, участвовавших в позорном якутском процессе, и смело обвинялось царское правительство в жестокой расправе с якутскими политическими.

Составители прокламации имели мужество подписать под нею свои фамилии. Это были: Грабовский, Виктор Кранихфельд, Ожигов, Улановская и Новаковская. Конечно, их всех предали суду, который приговорил их к ссылке на поселение. Они тоже подлежали отправке в Якутскую область, и мы их застали всех в Иркутской пересыльной тюрьме.

Каждую неделю в Иркутск прибывала новая группа политических ссыльных из тех, которых мы оставили в «Часовой башне». В ноябре 1889 года наша огромная камера была уже переполнена. Женщины помещались в особом корпусе, но мы с ними ежедневно встречались во время прогулок. В нашей камере вечно стоял шум, велись громкие разговоры, часто спорили, немало дурили и школьничали. Несмотря на все это, многие умудрялись читать серьезные книги и изучать языки.

Грабовский сочинял стихи на украинском языке, и даже весьма талантливые. Помню, с каким увлечением он взялся переводить байроновского «Шильонского узника» на любимый им украинский язык. Это была для него весьма трудная задача, так как английского языка он не знал. Но он попросил меня перевести ему эту знаменитую поэму на русский язык, по возможности ближе к подлиннику, и, руководствуясь этим дословным русским переводом, Грабовский написал «Шильонского узника» очень хорошими стихами на украинском языке. Ни шум, ни крики, ни толкотня в переполненной камере нисколько не стесняли его. Он уходил весь в себя и работал очень успешно. Спустя много лет Грабовский поселился в Галиции и прославился как талантливый украинский поэт.

В нашей камере стояли две железные печки, на которых чуть ли не целый день что-нибудь варили, жарили, кипятили, и в камере почти все время было полно дыма и чада. Кроме того, все почти курили и притом прескверный табак. Для моего больного горла этот пропитанный дымом воздух был нестерпим. Я стал сильно кашлять и терять снова голос. Тогда наш староста добился, чтобы меня переселили в другой корпус, состоявший из 12-ти отдельных, очень небольших, но чистеньких камер. Из этих 12-ти камер были заняты всего три: в двух помещались Новаковская и Улановская, а третью занимал Караулов с женой. Его поселили в этом корпусе, так как и он не мог переносить атмосферы общей камеры из-за своего катара легких.

Когда меня перевели в отдельную камеру, я буквально ожил. Там было тепло, чисто и тихо. Но это не было одиночным заключением, так как гуляли мы все на общем специальном дворе – и столько времени, сколько хотели. Кроме того, наши маленькие камеры были открыты целый день, и мы могли посещать друг друга, когда хотели.

Близкое соседство Караулова и его славной жены, Прасковьи Васильевны, еще больше содействовало нашему сближению, и между нами установились очень хорошие дружеские отношения.

Здесь, кстати, мне хочется привести разительный пример того, какую огромную роль может сыграть в жизни человека случай.

Как и другие евреи, сосланные в Сибирь, я, по установившемуся правилу, должен был быть отправлен в Колымск Якутской области. Никто – ни я, ни мои товарищи – не сомневались в том, что это будет именно так, тем более что я был «десятилетником», т. е. был приговорен к ссылке на 10 лет. В декабре 1889 года мы стали готовиться к долгому и весьма тяжелому зимнему путешествию к берегам Ледовитого океана. Начальство решило отправить первую группу в Якутск в половине декабря. В эту группу вписали и меня.

Наши приготовления состояли в том, что мы закупали необходимую теплую одежу, дохи, валенки, меховые шапки с наушниками и т. д. Был уже назначен день нашей отправки.

В это же время жена Караулова стала хлопотать, чтобы ее мужа поселили не в суровом Киренском округе Иркутской губ., куда он был назначен, но в г. Балаганске, где было гораздо теплее и где, благодаря близости Иркутска, жизнь ссыльных была гораздо интереснее, чем в заброшенных углах Киренского округа. Там имелась библиотечка, почта приходила чаще и местное население было культурнее.

За сутки до отправки в Якутск нашей первой группы в мою камеру вбежала взволнованная жена Караулова и крикнула мне:

– Милый Кроль, вы в Якутск не поедете!

– Что вы говорите? – спросил я ее, ошеломленный этим сообщением. – В чем дело?

Ее ответ поразил всех, собравшихся в моей камере.

Говоря о болезни Василия Андреевича и объясняя в канцелярии генерал-губернатора, насколько важно для его здоровья, чтобы его оставили в г. Балаганске, она, между прочим, обратила внимание чиновников генерал-губернаторской канцелярии на то, что среди отправляемых в Якутскую область политических имеется очень больной человек, Кроль, и что она не представляет себе, как он, с его тяжелой горловой болезнью, перенесет опасный переезд от Иркутска до Якутска в самый разгар зимы.

– Позвольте, – сказал один чиновник, – вы говорите о Кроле, мне кажется, что о нем имеется какая-то бумага из Министерства внутренних дел.

Он стал рыться в груде бумаг, лежавших у него на столе. Копался он довольно долго, наконец нашел искомую бумагу.

– Ну да, – сказал он, – имеется распоряжение из Петербурга, чтобы Кроля, ввиду его серьезной горловой болезни, послали не в Якутскую область, а в г. Селенгинск Забайкальской области.

Вот эту удивительную и неожиданную весть принесла мне добрейшая Прасковья Васильевна.

Более трех месяцев валялась эта бумага в канцелярии генерал-губернатора. О ее существовании совершенно забыли, и не вспомни Караулова случайно обо мне, я был бы отправлен в Колымск. Может быть, я не перенес бы этого путешествия. А если бы даже благополучно добрался до Колымска, то моя жизнь сложилась бы совсем иначе, чем позже в Селенгинске.

Должен сознаться, что сообщение Карауловой меня глубоко потрясло. Все мои планы, все мои мысли исходили из предположения, что я проведу много лет в Колымске вместе со своими товарищами и друзьями. Я думал, что там, на берегу Ледовитого океана, мы общими силами наладим совместную жизнь, сообща будем переносить лишения, сообща работать и поддерживать друг друга морально в минуту уныния и тоски.

И вдруг все эти планы и надежды рухнули, рассеялись, как мираж.

Со Штернбергом меня разлучили в Одессе, а в Иркутске меня отрывают от остальных моих товарищей, с которыми я так сжился и чувствовал себя духовно столь близким!

Но вопрос о том, чтобы меня поселили в Селенгинске, был решен без меня и без моего ведома, и мне пришлось подчиниться распоряжению из Петербурга.

Должен отметить, что все без исключения товарищи были чрезвычайно рады тому, что мне не придется ехать в Колымск. Забайкалье славилось своим здоровым и сравнительно теплым климатом, и они не сомневались, что пребывание мое в Селенгинске укрепит меня, а, может быть, даже вылечит мое больное горло.

Как и предполагалось, первая группа товарищей была отправлена в Якутск через день после того, как канцелярия генерал-губернатора сообщила тюремному начальнику, что я не подлежу отправке в Якутскую область. Затем, с промежутками в одну неделю, отправлялись следующие группы.

Меня отправили в Верхнеудинск[4] лишь в январе 1890 года обычным этапным порядком вместе с большой партией уголовных арестантов. Таким образом, мне было суждено проводить почти всех товарищей, подлежавших высылке в Якутскую область. Очень тяжело было расставаться с ними, и отъезд каждой новой партии меня крайне волновал.

Мое путешествие из Иркутска в Верхнеудинск было крайне мучительным. Все время стояли трескучие морозы не ниже 30 градусов по Реомюру. На Байкале свирепствовали ветры, которые нас буквально обжигали, и мы только благодаря чуду не замерзли в пути. В Верхнеудинск наша партия пришла совершенно измученная. Меня поместили в светлую, теплую камеру, которая мне показалась после мучительного путешествия гостеприимным приютом.

В верхнеудинской тюрьме я пробыл несколько дней, и об этих днях я сохранил самое теплое воспоминание, благодаря следующему обстоятельству.

Так как верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом, то мне было разрешено гулять по тюремному двору целый день. Камера моя запиралась только на ночь. И вот во время моей первой прогулки ко мне подошел уголовный арестант и весьма конспиративно сообщил, что в верхнеудинской тюрьме в настоящее время находится политическая каторжанка Ковальская и что она хочет меня видеть. Этот же арестант вызвался меня проводить к ней.

Я, конечно, был очень рад встретиться с этой мужественной и самоотверженной революционеркой. Уголовный арестант повел меня через целый ряд коридоров и закоулков, и вот я лицом к лицу с Ковальской.

Она меня встретила с нескрываемой радостью, видя во мне вестника с воли, который сможет ей многое рассказать и о положении в России, и о настроениях среди молодежи и в обществе, и о судьбе многих революционеров, попавших в ссылку.

Я же чувствовал себя несколько смущенным, так как знал заранее, что моя информация, неполная и устарелая, принесет ей мало радости и утешения.

Так оно и оказалось. Все же беседы с товарищем после долгого и одиночного заключения были для нее, по-видимому, большим облегчением. Как ни трудно мне было вести долгие беседы из-за моего все еще больного горла, мы все же почти весь день провели вместе.

– Но как вы попали в эту тюрьму и почему вас держат здесь? – спросил я Ковальскую, как только я закончил свой рассказ о воле и о нашем этапном путешествии до Иркутска.

И тут Ковальская поведала мне волнующую историю, являющуюся яркой иллюстрацией той борьбы, которую революционеры вели с правительственным и административным произволом.

Начинается эта история с того трагического момента, когда Надежда Сигида, возмущенная грубым обращением начальника Карийской каторжной тюрьмы с политическими, дала ему пощечину. Как известно, Сигида за свой героический поступок была подвергнута телесному наказанию.

Последствия этой гнусной расправы были катастрофические. Сигида в виде протеста против нечеловечного наказания отравилась. Вслед за ней отравились почти все политические каторжные на Каре – и женщины, и мужчины. Часть из них скончались в страшных муках, а часть были спасены. Среди оставшихся в живых политических каторжан царили трагические настроения, нервы у всех были натянуты до крайней степени, и каждый день можно было ожидать нового несчастья.

Однажды тюремный начальник вошел в камеру Ковальской и позволил себе по отношению к ней какую-то грубость; Ковальская не смогла снести этой обиды и выругала тюремщика. За такое нарушение тюремной дисциплины начальник тюрьмы имел право подвергнуть Ковальскую телесному наказанию, т. е. высечь, но после трагической смерти Сигиды он решил запросить Петербург, следует ли примерно наказать Ковальскую, но Петербург ему предписал ни в коем случае не подвергать Ковальскую установленному наказанию, так как такая мера может вызвать новую катастрофу среди политических каторжан и новую волну террористических актов против царя и его окружения.

Однако Ковальскую решено было наказать иным образом. Был отдан приказ, чтобы ее совершенно изолировали, чтобы никто о ней не знал и чтобы она лишена была возможности кого-либо видеть или слышать. Среди глубокой ночи ее силою вывели из камеры и под строгим конвоем увезли в верхнеудинскую тюрьму. Там ее посадили в совершенно изолированную одиночную камеру. Записана она была не под своей фамилией, а под известным номером. В ее камеру мог входить только начальник тюрьмы, которому было строжайше запрещено вести с ней какие бы то ни было разговоры. Он мог только задавать ей вопросы и выслушивать краткие ответы на вопросы.

Под этим варварским режимом Ковальская провела около двух месяцев. Но сила ее духа была так велика, ее обаяние так неотразимо, что начальник тюрьмы первый нарушил все строгие предписания из Петербурга и стал подолгу вести с нею беседы на самые разнообразные темы.

Само собою разумеется, что в рапортах, которые этот начальник должен был очень часто представлять о поведении Ковальской, он ее характеризовал с самой лучшей стороны. Мало того, он имел мужество начать хлопоты о смягчении жестокого режима, установленного для Ковальской. И он добился своего.

Когда я прибыл в верхнеудинскую тюрьму, Ковальская занимала светлую и чистую камеру, двери которой были открыты для всех. К Ковальской тянулись в течение всего дня арестанты и арестантки, и для каждого из них у нее находились приветливая улыбка, умный совет или слова утешения.

Наши беседы касались самых разнообразных тем. Много она мне рассказывала о тяжелой жизни наших товарищей революционеров на каторге, но ее интересовали не только политика и революционная борьба в России. Она также любила поэзию и музыку и с увлечением говорила об искусстве.

Почти неделю я оставался в верхнеудинской тюрьме, и за это время мы узнали друг друга довольно близко, поэтому – я должен в этом сознаться – мне было очень тяжело расстаться с Ковальской. Сердце мне подсказывало, что я никогда больше с ней не встречусь.

Как уже было упомянуто, верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом. Оттуда меня отправили в Селенгинск в сопровождении десятника, простого крестьянина, на котором лежала обязанность доставать для меня лошадей, подыскивать помещения при остановках, но вместе с тем следить, чтобы я не сбежал.

Шел уже месяц февраль, но стояли еще трескучие морозы, поэтому мы на каждой земской станции останавливались по крайней мере на час времени, чтобы отогреться. Иногда наши остановки продолжались и дольше – это в тех случаях, когда не оказывалось свободной «обывательской» лошади, т. е. лошади, на которой перевозили проезжающих на казенный счет чиновников, солдат, арестантов.

Вместе со мною отправили также одного уголовного арестанта, который вышел на «поселение» и которого надлежало «водворить» в деревне недалеко от Селенгинска.

Мы выехали из Верхнеудинска на рассвете, и я должен был прибыть в Селенгинск в тот же день, часов в 8–9 вечера. Но у меня было много багажа, а везла нас одна лошадь, поэтому мы продвигались гораздо медленнее, чем рассчитывали. Уголовный арестант всю дорогу не проронил ни одного слова, и глубокая печаль притаилась в его глазах.

У меня на душе тоже было невесело. Так мы ехали долго. На одной остановке нам пришлось ждать часа два, пока привели свежую лошадь. Наступал уже вечер. Я с уголовным арестантом сидел в почти темной комнате. Огня еще не зажигали, и странные тени ложились на стены. Было мрачно до жути, и на душу накатывалась какая-то безотчетная тоска.

Я невольно задумался о том, что меня ждет в Селенгинске. Найду ли я там столь необходимый мне душевный покой? Обрету ли свою обычную работоспособность и ту бодрость духа, которая меня поддерживала в самые трудные моменты моего одиночного заключения?

Вдруг я услышал плач – душераздирающий плач мужчины. Это рыдал мой сосед, уголовный арестант.

– Что я буду делать? Что будет со мною? – говорил он сквозь рыдания. – Всю жизнь я работал, как вол, никого не трогал, лишь бы меня не трогали. Но вот пришел этот вор, этот разбойник, и украл у меня жену. Этого я не был в силах перенести. Я стал пить, и в пьяном виде его убил. Я даже не помнил, как это случилось. И вот теперь меня забросили сюда. Что со мною будет? Что со мною будет?

Его отчаяние было безгранично, и оно меня сильно взволновало. Инстинктивно я стал его утешать и успокаивать. Я старался убедить его, что и в Сибири люди живут и хорошо живут. Я всячески будил в нем надежду на лучшее будущее, указывал, что он еще молод, силен, что годы его поселения пройдут быстро, что манифестом они будут значительно сокращены. С чувством облегчения я заметил, что мои слова производят на него впечатление. Он перестал плакать и смотрел на меня глазами, в которых зажглась искра надежды. Мои простые, из глубины души шедшие слова нашли путь к его сердцу, и он как бы воспрянул духом. Человек преобразился. От отчаяния его не осталось и следа.

Вскоре мы приехали в деревню, где мой спутник должен был поселиться. Мы расстались очень тепло. Он пожал мне руку с чувством благодарности, и у меня на душе как-то стало светлее и радостнее.

Я с десятником продолжал наш путь. Было уже 8 часов вечера, но мы были еще далеко от Селенгинска. Дорога вилась темной лентой среди снежно-белых полей. Стояла светлая ночь, и по ясному, голубому небу плыла спокойно серебристая луна. Тысячи и тысячи звезд блестели над нами так ярко, как это только бывает в морозные зимние ночи в Сибири. В небесах было так торжественно, звезды сияли таким волшебным светом, точно вселенная праздновала очень большой праздник. Кругом царила удивительная тишина. Никаких признаков жизни! Густые леса на окрестных горах казались погруженными в глубокий сон, и все кругом находилось как бы во власти волшебной дремоты.

Чем ближе к Селенгинску, тем выше становились видневшиеся вдали горы и тем темнее казались покрывавшие их леса. Наконец, глубоко, в довольно узкой долине показался Селенгинск, маленькое темное пятно среди покрытой снегом степи и окружающих эту степь гор.

Город – не больше маленькой деревушки – был погружен в глубокий сон. Мы подъехали к полицейскому управлению. Было близко к полуночи. Долго мы стучались в ворота, пока к нам вышел заспанный полицейский сторож.

– Я привез вам политического, – сказал ему десятник. – Примите его у меня.

– Хорошо, но куда я его помещу ночью? Кроме каталажки, у меня для него другого места нет.

Провести ночь в каталажке, да еще после такого утомительного дня, у меня не было ни малейшего желания.

– Нет ли здесь политических ссыльных? – спросил я сторожа.

– Как же, даже двое: Брешковская и Дубровин.

– Ну, так везите меня к Дубровину, – попросил я. Повернули лошадь, и через несколько минут мы уже стучались в ворота того дома, где жил Дубровин.

Вскоре вышел к нам человек лет 45. Он отворил ворота. Его лицо озарилось необычайно приветливой улыбкой, когда он узнал, что я политический ссыльный. Внесли в дом мой большой кожаный чемодан. Я простился с провожавшим меня десятником, а через четверть часа я, Дубровин и его жена дружески попивали наскоро приготовленный чай.

Началась новая глава в моей жизни.

Глава 9

Годы ссылки

Когда я приехал в Селенгинск в феврале 1890 года, там насчитывалось всего около 500 жителей. Я был единственным евреем. Лицам иудейского вероисповедания в этом крошечном городке жить запрещалось, так как он находился в стоверстной пограничной полосе. Но меня, «политического преступника» и еврея, как нарочно поселили в этом запретном для евреев поселке. Это был один из парадоксов русской жизни под царским режимом.

В сущности, Селенгинск по числу жителей был меньше почти всех окрестных деревень, но некогда он играл известную политическую роль и удостоился титула окружного города. И так оно и осталось, несмотря на то что Селенгинск потерял свое прежнее значение, что многие жители его разъехались в разные стороны, и что он был заброшен как перевалочный торговый пункт после того, как был проложен прямой тракт между Иркутском и Кяхтой, значительно сокративший расстояние между этими двумя городами.

Почти все жители Селенгинска были «мещанами». Город имел весьма урезанное самоуправление с «городским головой». Городская «интеллигенция» состояла из исправника, его помощника, заседателя, т. е. пристава, окружного врача, акушерки, окружного лесничего, учителя народной школы, почтмейстера и двух его служащих.

К моей большой радости, в Селенгинске оказалась не только почтовая контора, но также телеграф. Сознание, что я могу в любой момент снестись по телеграфу со своими родными, смягчало чувство оторванности от всего мира, которое невольно испытываешь, живя в сибирской глуши.

Вначале моего пребывания в Селенгинске я не мог понять, чем, собственно, живут селенжане, откуда они добывают средства к существованию. Казалось, что у них нет абсолютно никаких занятий. Днем на улицах города (их всего было две) очень редко можно было встретить кого-нибудь. Были там три небольшие лавки, но торговали они очень слабо (так мне казалось).

– Что же делают местные жители? – спрашивал я себя. – Должна же у них быть какая-нибудь работа?

Но постепенно я ознакомился с тем, как организовали свою хозяйственную жизнь селенжане, чем они занимаются и какими способами они добывают себе средства к существованию. Я узнал, что каждая почти селенгинская семья имеет при своем доме довольно большой огород, на котором выращиваются разные овощи в таком количестве, что их хватает на целый год. Кроме того, почти каждое самостоятельное хозяйство располагало участком земли вне города, и на этом участке сеяли хлеб, пшеницу, гречиху, овес. Имели селенжане и коров, и лошадей. Таким образом, «городское» население Селенгинска на самом деле вело хозяйство сельское. Они были и хлеборобами, и огородниками.

Некоторые селенжане имели также подсобные заработки: возили пассажиров в Верхнеудинск и Троицкосавск или занимались извозом, доставляя товары из Верхнеудинска в Троицкосавск и Кяхту.

Было среди селенжан несколько человек, занимавшихся рыбным промыслом. В реке Селенге и окрестных озерах водилось много рыбы необыкновенного качества. И вот эту рыбу ловили зимою и в мороженном виде возили для продажи в Троицкосавск и Кяхту, жители которых тогда славились своей зажиточностью.

В специалистах-ремесленниках там не нуждались. Каждый хозяин был немного столяром, плотником и слесарем, а женщины были и швеями, и портнихами, и прачками; умели они также прекрасно готовить и печь разного рода печенья. Поэтому спрос на специальный ремесленный труд там почти сводился к нулю.

Помню одного селенгинского гражданина, Кондакова. Это был единственный пролетарий в городе. Он не имел ни собственного дома, ни огорода, ни поля. Зато он знал несколько ремесел: он был сапожником, плотником, слесарем, печником и музыкантом – играл на скрипке на свадьбах и «вечерках», – и только это разнообразие профессий давало ему возможность сводить кой-как концы с концами.

Жизнь в Селенгинске в это время обходилась очень дешево. Я, например, как ссыльный, получал двенадцать рублей в месяц «казенного пособия», и на эти деньги я жил совсем недурно. Я занимал отдельный дом с просторным двором, с прекрасными амбарами и стойками для скота (лошадей, коров), с хорошо устроенным колодцем. Ко двору примыкал обширный огород. Это была усадьба зажиточного мещанина, покинувшего Селенгинск с тем, чтобы открыть солидную лавку в селе Торейском Селенгинского же округа. А платил я за эту усадьбу всего два рубля в месяц. Пищевые продукты были баснословно дешевы. Пуд мяса стоил 80 коп., сотня яиц – 30–35 коп. и т. д. Благодаря такой дешевизне селенгинской жизни, я был обеспечен всем необходимым и мог все свое время отдавать умственным занятиям – благо я привез с собою немалое количество книг.

Несмотря на царивший в Селенгинске патриархальный быт, селенжане обращали на себя внимание своим довольно высоким культурным и интеллектуальным уровнем. Это сказывалось во многих отношениях. Они интересовались научными и общественными вопросами. Некоторые из них выписывали большие серьезные газеты, месячные журналы и даже дорого стоившие книги. Эта традиция, по-видимому, существовала в Селенгинске с давних пор, и ее возникновение стало мне понятно, когда я узнал, что в этом заброшенном городке долгое время жили трое известных декабристов: Михаил и Николай Бестужевы и Торсон. Узнал я также, что эти три замечательных человека сделали очень много полезного для всего города Селенгинска. Они воспитали там не одно поколение молодежи, обучая детей и будя в них по мере того, как они подрастали, любовь к образованию. Эти же декабристы распространяли среди селенжан и технические знания. Они, например, научили местное население рыть колодцы, что избавляло его от необходимости таскать или возить воду из реки Селенги, отстоящей от города очень далеко.

У декабристов селенжане научились также выращивать превосходные арбузы. Но особенным успехом пользовалась в Селенгинском округе, а также и во всем Забайкалье бестужевская «сидейка». Это был легкий, двухколесный кабриолет, для которого Михаил Бестужев изобрел деревянные рессоры, по мягкости и упругости немногим уступавшие стальным рессорам. Для каменистых, часто необычайно тряских дорог «сидейка» была настоящей находкой, и легкая, мягкая «сидейка» стала быстро вытеснять при переездах по горным дорогам тяжелую, тряскую телегу. С течением времени «сидейкой» стали пользоваться также при переездах по ровным дорогам, так как для нее требовалась только одна лошадь и на ней можно было ехать куда быстрее, чем в телеге.

Некоторым бестужевским ученикам удалось сделать блестящую карьеру. Так, например, братья Бестужевы дали прекрасное воспитание одному очень способному бурятскому мальчику, который впоследствии принял фамилию Старцев. Еще юношей этот Старцев покинул Селенгинск и поселился в Китае. Там он занялся культурой чая и, благодаря своим необыкновенным дарованиям, стал крупным миллионером. Но, храня свято заветы своих учителей-декабристов, он почти все свое огромное состояние тратил на благотворительные и просветительные цели. Он выписал из Селенгинска несколько очень способных мальчиков, дал им очень хорошее воспитание и затем сделал их своими сотрудниками и компаньонами. Много его стипендиатов учились в русских средних и высших учебных заведениях, и, наконец, в Восточной Сибири не было, кажется, ни одного солидного научного или просветительного учреждения, которое Старцев не поддерживал бы своими крупными пожертвованиями.

Не удивительно, что селенжане сохранили трогательную и благодарную память о декабристах. И хотя в мое время «начальство» довольно косо смотрело на близкое знакомство местных жителей с «политическими», все же селенжане остались верны установившейся у них прекрасной традиции и относились с большим уважением и исключительным доброжелательством к нам, «политикам».

Центральное место среди нас занимала Екатерина Константиновна Брешковская, которую позже прозвали «бабушкой русской революции». О ней было очень много написано, а потому я не намерен здесь подробно останавливаться на ее удивительной биографии, которая содержит богатейший материал и для историка, и для социолога, и для политика, и для художника. Но некоторые сведения о ней мне хочется сообщить; мне хочется также охарактеризовать ее такой, какой я ее знал в Селенгинске.

Когда я прибыл в этот заброшенный уголок, Брешковской было 49 лет. К этому времени она успела уже пройти долгий крестный путь. К русскому революционному движению она примкнула еще в начале 70-х годов, т. е. в период «хождения в народ». В 1874 году она была арестована по обвинению в революционной деятельности среди крестьян, и, просидев около четырех лет в предварительном заключении, она вместе со многими другими революционерами участвовала в качестве подсудимой в знаменитом процессе 193-х. Суд приговорил ее к четырем годам каторги, которые она отбыла в Карийской каторжной тюрьме, Забайкальской области. По окончании срока каторги Брешковская вышла на поселение и была «водворена» в г. Баргузинск (Баргузин. – Прим. Н.Ж.), той же Забайкальской области.

Но ее деятельная, рвавшаяся к революционной борьбе натура не мирилась с монотонной и серой жизнью в глухом городке, затерявшемся в покрытой дремучими лесами восточной части Забайкалья. С неудержимой силой Брешковскую влекло к продолжению прежней революционной деятельности. И она совместно с четырьмя другими товарищами-ссыльными решила бежать из ненавистного плена – прорваться через страшную сибирскую тайгу с ее бесчисленными горными хребтами и болотистыми падями и обрести свободу. Это был, безусловно, смелый и опасный план, и, как этого можно было ожидать, он провалился. Местная полиция организовала с помощью бурят и кочующих по тайге тунгусов грандиозные облавы. И после многих дней блуждания по дремучим лесам и болотам беглецы, полумертвые от голода и усталости, были окружены и арестованы.

Как осужденная на поселение, Брешковская получила за свою попытку к побегу новых четыре года каторги, по отбытии которой она была водворена в селение Татауровское Селенгинского округа. Позже Брешковской разрешили жить в Селенгинске. Это считалось большой льготой.

Что прежде всего поразило меня, когда я познакомился с Брешковской, это ее жизнерадостность и ее душевная свежесть и удивительное самообладание. Глядя на нее, никто бы тогда не сказал и не поверил, что эта женщина отбыла четыре года предварительного заключения и восемь лет каторги.

Кроме тех дней, когда она страдала мучительнейшими головными болями, она всегда была бодра, всегда в работе, всегда чем-нибудь занята. Она хозяйничала, убирала свою квартиру, готовила себе пищу, таскала дрова, топила огромную русскую печь. И все это она делала весело и умело, точно она всю жизнь только и занималась тем, что варила, убирала комнаты и т. д. Эти хозяйственные хлопоты, однако, не мешали ей много читать и следить за тем, что происходит на белом свете. Она получала газеты и журналы, выписывала немало книг. Много времени она уделяла также переписке с друзьями и товарищами, которые были разбросаны чуть ли не по всей Сибири. Она даже нашла способ поддерживать переписку с некоторыми своими друзьями-революционерами, которым удалось бежать за границу.

Но более всего меня поражал ее удивительный талант обходиться с людьми. Для каждого человека, с которым она приходила в соприкосновение, у нее находилось доброе слово, приветливая улыбка и интересная тема для беседы. Она была чрезвычайно проста в обращении и внушала к себе доверие с первой же встречи. Дети, молодежь, пожилые люди – все чувствовали себя у нее в доме так легко, как в доме родного человека.

Брешковская обладала особенной способностью деликатно выспрашивать у своих знакомых, как им живется, что их печалит, на что они надеются, чего им не хватает. И тут же в разговоре она ободряла собеседника или собеседницу, или утешала, или давала советы, как выйти из затруднительного положения, и т. д. К ней шли и стар, и млад с открытым сердцем.

Пропагандистка по призванию, Брешковская держала своих селенгинских знакомых и друзей под постоянным своим нравственным и умственным влиянием. И достигала она этого результата с удивительной чуткостью и деликатностью. Она была очень далека от того, чтобы вдалбливать в головы селенжан банальные политические и социальные истины.

У нее все выходило естественно и просто. За стаканом чаю она, бывало, предлагает тому или другому знакомому прочесть ей вслух интересовавшую ее газетную статью. Она слушает внимательно, а когда чтение окончилось, она в нескольких фразах высказывает свое мнение о прочитанном – она фиксирует внимание читавшего на основных мыслях статьи и тотчас же, меняя тему, говорит о том, что интересует ее посетителя, о полевых ли работах, погоде ли, чьем-либо семейном празднике и т. п. Но ее замечания о статье всегда оставляют какой-либо след в уме читавшего.

Более развитых своих знакомых она, бывало, просила читать ей ту или иную серьезную журнальную статью, – и в весьма простой и деликатной форме предлагала высказать свое мнение о прочитанном. Выслушав их, она давала свою оценку статье – краткую, ясную, и такой обмен мнений давал отличные результаты: ее знакомые незаметно обогащались новыми знаниями и идеями.

Гостеприимство и радушие Брешковской покоряли сердца, я ее кипучая энергия служила примером для всех ее знавших. Работая сама, она и своим посетителям не давала сидеть сложа руки. Одного она просила принести дров, другому поручала смотреть, чтобы суп не выкипел. С молодыми женщинами и девушками она весьма серьезно обсуждала вопросы, касавшиеся туалета. Она, бывало, учила их вышивать, кроить платья, пальто, и тут же вместе шили скроенное и т. д. Она обладала удивительной способностью развлекать своих гостей. Посещавшую ее молодежь она учила петь русские народные песни и разные романсы. С увлечением она рассказывала о русском театре, о котором селенжане до Брешковской не имели ни малейшего представления, о русской музыке, о наших гениальных артистах и знаменитых композиторах.

Брешковская знакомила своих гостей с нашими замечательными поэтами, читая их избранные произведения вслух, и весьма нередко она, при подходящем случае, даже пускалась в пляс, заражая молодежь неподдельным своим увлечением танцами.

Такой я знал Брешковскую в Селенгинске. Не удивительно, что она пользовалась всеобщими симпатиями и глубоким уважением селенжан и что ее дом был притягательным центром для всех тех, кого не удовлетворяла повседневная серая жизнь захолустного городка и кто надеялся не только услышать от Брешковской новое, бодрое слово, но также узнать о том, что происходит на белом свете – в неведомых им гигантских городах с многомиллионным населением и чужих краях, во многом опередивших Россию.

Исправнику это близкое общение Брешковской с местным населением очень не нравилось, но не желая восстанавливать против себя селенжан, он делал вид, что ничего не знает ни о дружбе ее с селенгинской молодежью, ни о ее просветительной деятельности, ни о громадном ее нравственном влиянии на посещавших ее друзей и знакомых.

С первого же дня моего прибытия в Селенгинск между мною и Брешковской установились очень теплые товарищеские отношения. Ей представился случай еще и еще узнать о том, что произошло в России за долгий период, который она провела на каторге и в ссылке, и я, как живой свидетель и участник многих трагических событий, рассказывал ей о героическом периоде «Народной воли», о разгроме партии, о нашей попытке воскресить ее и о печальной судьбе, нас постигшей. Ее крайне интересовал вопрос, что собой представляли революционеры, с которыми я встретился в Бутырках, и я по мере сил знакомил ее с обликом наиболее выдающихся товарищей, с которыми судьба меня свела в московской пересыльной тюрьме.

С нескрываемым волнением она слушала мой рассказ о том, как жили наши героические товарищи в Шлиссельбургской крепости, и с глубокой скорбью она узнала от меня неизвестные ей еще подробности о якутской трагедии и о героической смерти Когана-Бернштейна, Гаусмана и Зотова.

Чтобы никто не мешал нашим беседам, мы уходили гулять далеко в степь, окружавшую Селенгинск, и эти прогулки вдвоем нам так пришлись по душе, что мы совершали их почти ежедневно.

На вольном просторе широко раскинувшейся степи мы могли свободно говорить о чем угодно. В сущности, я был в Селенгинске единственным человеком, с которым Брешковская могла говорить откровенно обо всем, что ее интересовало, беспокоило или огорчало. Для всех селенжан она была доброй, сердечной, умной, образованной Екатериной Константиновной, готовой всякому чем-нибудь помочь, каждого чему-нибудь обучить, как-нибудь утешить, – для меня же она была товарищем, только огромным усилием воли сдерживающим свой огромный революционный темперамент, который таил в себе неисчерпаемый запас революционной энергии; она только о том и мечтала, чтобы снова отдаться всей душою борьбе за освобождение России и за переустройство всего современного общества на началах братства и социальной справедливости.

И я ее не только понимал, но разделял вполне ее тоску по живой работе.

Кроме Брешковской и меня, в Селенгинске жил еще один политический ссыльный, Дубровин, к которому я заехал в ночь, когда меня привезли в этот городок.

Хороший человек и превосходный товарищ, он составлял как бы противоположность Брешковской. Он тоже отбыл многолетнюю каторгу, но вышел на поселение душевно крайне уставшим. В молодости он окончил «духовную семинарию». Десять лет, проведенных им на каторге совместно с целым рядом блестящих и высокообразованных товарищей, сделали его очень интеллигентным человеком, но юношеский революционный жар в нем погас. Он, конечно, живо интересовался всеми политическими и социальными вопросами, которые обычно волновали политических ссыльных, и все же он производил впечатление человека, чья политическая карьера была кончена.

Дубровин родился и провел свое детство в деревне, и у него сохранилась какая-то безотчетная любовь к земле. Поэтому он, как только его водворили в Селенгинск, стал мечтать о том, чтобы «сесть на землю». Его мечта осуществилась очень скоро. Ему удалось снять в аренду казенную «заимку» в 17-ти верстах от Селенгинска. Но прежде чем окончательно устроиться на «заимке», он женился на местной женщине, 16-летней девушке, совсем простой, только грамотной, но очень красивой и необыкновенно кроткого характера. Могу сказать, что эта прекрасная молодая женщина меня прямо поразила в первый же вечер нашего знакомства своей деликатностью и прирожденным благородством.

Летом Дубровин жил на своей заимке и выполнял все тяжелые работы настоящего хлебороба: пахал, сеял, жал, косил, ходил за своими лошадьми и за рогатым скотом, заготовлял дрова на зиму и т. д. – словом, вел свое сельское хозяйство так, чтобы иметь возможность как-нибудь прожить долгую сибирскую зиму в Селенгинске; я говорю «как-нибудь», так как Дубровину, при его небольшом хозяйстве, было довольно трудно свести концы с концами.

Я уже выше отметил, что Дубровин меня встретил чрезвычайно тепло; такое же сердечное отношение ко мне проявили и жена Дубровина, и ее мать. Прожил я у них всего несколько дней, пока Дубровин не нашел для меня отдельного домика со всеми по селенгинским понятиям удобствами, но в течение этих четырех-пяти дней, которые я прожил под кровом Дубровина, мы так подружились, точно мы жили совместно годы.

У Дубровина было на редкость нежное сердце, и он ко мне привязался, как к младшему брату, – ему тогда было уже около сорока пяти лет. Его внимательное отношение ко мне меня глубоко трогало. Он не только нашел для меня чистенький домик, но помог мне в нем устроиться наилучшим образом. Он же ознакомил меня с местными условиями жизни, обычаями, нравами и привычками, которые играют такую важную роль в маленьких городках Сибири, как и Европейской России.

Первые несколько недель после моего приезда в Селенгинск у меня была острая потребность как можно больше времени проводить на свежем воздухе, и я, бывало, гулял ежедневно не менее трех-четырех часов. В марте и апреле погода в Селенгинске стояла довольно скверная. Было очень холодно и в то же время непрерывно дули сильные леденящие ветры. И все же я проводил на открытом воздухе по несколько часов в день.

Домик, в котором я поселился, был расположен на краю города, и гулять для меня означало выйти в открытую степь и шагать, куда глаза глядят, – бродить по полям, взбираться на довольно высокие холмы, спускаться в низкие долины (по-сибирски – в пади) и т. д. И изо дня в день я совершал свои продолжительные прогулки один или вместе с Брешковской. И должен сказать, что свежий воздух открытой степи действовал на меня весьма благотворно. Я чувствовал, что крепну с каждым днем, что мой истощенный тюремным режимом и болезнью организм как бы оживает и наполняется новыми силами.

С большой радостью я стал замечать, что мой голос быстро восстанавливается – я мог уже вести беседу довольно продолжительное время, не очень утомляясь.

Я вел сам все свое хозяйство: таскал воду из своего колодца, рубил и колол дрова, топил большую русскую печь, готовил себе еду, убирал квартиру, состоявшую из трех комнат, и т. д. И эта физическая работа значительно укрепила мои нервы, в достаточной степени расшатанные трехлетним тюремным заключением.

В течение недель я уделял очень мало внимания моим книгам, хотя приобретались они мною с большой любовью. И довольствовался чтением газет и журналов, которые получала Брешковская.

Однажды – это было в конце апреля – ко мне пришел Дубровин и предложил мне поехать с ним на заимку и помочь ему вспахать его поля.

– Но я понятия не имею, как пашут! – сказал я ему.

– Да это не очень трудная наука, – заявил он мне. – Вы молоды, силенок вам тоже не занимать стать, голова на плечах у вас есть. Поедем, и я вас в два дня научу пахать.

Я дал себя уговорить, и через несколько дней я, с разрешения исправника, поехал с Дубровиным на его заимку.

Заимка эта находилась в глубокой пади между двух высоких горных хребтов, покрытых густым лесом.

Я помню хорошо дату, когда мы приступили к пахоте, так как день этот кончился для меня весьма печально. Это было 28 апреля. Дул сильный ледяной ветер. Я напрягал все свои силы, чтобы вести соху по намеченной борозде, и обливался потом. Дубровин вел своего коня впереди меня и часто останавливался, давая мне советы и указывая на мои ошибки. Так я тяжело поработал весь день, и я до сих пор не могу себе объяснить, почему Дубровин не разложил костра и не приготовил чаю или какой-нибудь горячей пищи. Около полудня и в четыре часа дня мы съели по ломтю черного хлеба и запивали эту еду холодной, как лед, водой из близнаходившегося источника.

На заимку я вернулся смертельно усталый, а через час после приезда меня стала трясти жестокая лихорадка.

На другой день вконец расстроенный Дубровин привез меня совершенно больного в Селенгинск и тотчас же побежал за доктором. К счастью, он застал доктора у себя – говорю к счастью, так как окружный врач очень часто выезжал в округ на целые недели.

Выслушав меня внимательно, доктор был немало обеспокоен состоянием моего здоровья, а через два дня он констатировал у меня тиф.

В течение недель у меня держалась очень высокая температура. В очень тяжелые дни доктор навещал меня утром и вечером, и его озабоченное лицо мне говорило без слов, что мое положение очень серьезно.

И тогда, измученный болезнью и слабый, как ребенок, я имел случай убедиться, сколько доброты, нежности и человечности может скрываться в сердце совершенно простой женщины, прожившей очень тяжелую и далеко не добродетельную жизнь.

Эта женщина была тещей Дубровина. Надо иметь истинно художественное перо, чтобы нарисовать верный и живой портрет ее. В городе она пользовалась довольно нехорошей репутацией, хотя сибиряки вообще не очень строгие судьи. Она была известна тем, что у нее было трое детей от ей одной только известных отцов. Когда она, бывало, рассердится, ни один мужчина не был в состоянии выдержать ее натиска. Ее ужасающая ругань приводила к молчанию самого наглого и грубого человека, и это селенгинским мужчинам очень не нравилось. И все же даже наиболее неприязненно по отношению к ней настроенные люди не могли не признать ее многочисленных необыкновенных достоинств.

Она была отличной хозяйкой в самом широком смысле этого слова. Кажется, не было ни одной работы в доме, как и в поле, которую она не умела бы делать – и делать превосходно. Она очень хорошо готовила, стирала, гладила, шила. Работа в ее руках горела. Она не имела себе равных, как жница, она косила лучше многих мужчин. Она шутя запрягала полудикого монгольского коня и всех поражала своей ловкостью, смелостью и, я бы сказал, удалью.

На меня лично она произвела особенно сильное впечатление своим ораторским талантом. Простая женщина, неграмотная, обладала такой богатой, образной речью, таким ярким воображением и таким удивительным талантом рассказчицы, что я ее всегда слушал с чувством удивления и восхищения.

И эта женщина спасла мне жизнь! Как только она узнала, что я болен, она тотчас же переселилась ко мне в дом и все свое время отдавала уходу за мною. Как опытнейшая сестра милосердия, она в точности выполняла все указания врача – вовремя давала мне лекарства, прикладывала компрессы к голове, поила чаем, следила, чтобы мне было удобно лежать. Она не отходила от моей кровати. Ночью она спала на полу вблизи меня и при малейшем моем движении она уже бывала на ногах. Самая нежная мать не могла бы быть внимательнее к своему ребенку, чем эта удивительная женщина ко мне. А моя болезнь длилась около пяти недель! Я помню, доктор мне прямо заявил, что не будь за мною такого ухода, я бы, пожалуй, не выжил.

Когда критические дни моей болезни миновали и я стал медленно поправляться, Мавра – так звали эту замечательную женщину – просиживала возле моей кровати целые дни, часто развлекая меня рассказами о своей далеко невеселой жизни. Где она работала, как она работала, как тяжело ей было вырастить и воспитать трех своих девочек.

И тут выявлялись в полном блеске ее талант рассказчицы и ее прирожденная способность чувствовать красоту. Измученный болезнью и ослабевший до крайней степени, точно кто-то из меня высосал все силы, я, бывало, лежу и прислушиваюсь к ее рассказам и думаю: какой богатый родник чистой поэзии таится в ее душе!

Да будет благословенна память об этой простой женщине, чье сердце сумело сквозь все невзгоды жизни сохранить столько любви, человечности и самопожертвования!

Я долго не мог оправиться от болезни. Но молодость и свежий воздух одолели мою слабость. В половине июля исправник разрешил мне прожить несколько недель на заимке Дубровина, и там я снова нашел себя.

Это была лучшая летняя пора. Целые дни я проводил на свежем воздухе под горячими лучами сибирского солнца. Дубровин научил меня косить, и мы вместе скосили несколько десятков десятин покоса и поставили три больших стога сена. Эта работа окончательно поставила меня на ноги, и в августе месяце я вернулся в Селенгинск полным энергии и сил.

И меня сразу потянуло к моим книгам, которые я совсем было забросил. В книгах у меня недостатка не было. Помимо моей собственной библиотечки, которую я подобрал с большой любовью в течение трех лет моей тюремной жизни, я получил возможность пользоваться книгами из троицкосавской общественной библиотеки, возникновение и самое существование которой представляет большой интерес.

Основателем и руководителем этой библиотеки был политический ссыльный Иван Иванович Попов, который нашел прекрасных сотрудников по ведению библиотеки в лице сосланного в Сибирь чайковца – Николая Аполлоновича Чарушина и его жены Елены Димитриевны. В Троицкосавске и смежной с ним Кяхте (фактически они представляют собою один город) жили тогда много богатых людей, охотно жертвовавших большие деньги на культурно-просветительные нужды и своих городов, и даже всей Сибири.

Попов был женат на дочери в свое время известного чаеторговца-миллионера Алексея Михайловича Лушникова; поэтому когда ему, Попову, пришла в голову мысль основать в Троицкосавске библиотеку, ему не стоило никакого почти труда заинтересовать этим делом местных богачей. Была собрана крупная сумма денег на покупку книг, и путем подписки библиотека была обеспечена ежегодным, весьма солидным бюджетом.

Покупка книг проводилась по плану, выработанному Поповым совместно с Чарушиным, и в короткий срок Троицкосавская библиотека стала одной из образцовых библиотек в Сибири как по количеству книг, так и по их подбору. И эта прекрасная библиотека мне аккуратно присылала книги, которые я заказывал.

Но как ни приятно мне было читать и штудировать книги по истории, философии, политическим наукам, равно как и произведения любимых мною поэтов, я уже в конце 1890 года стал испытывать чувство глубокой неудовлетворенности. У меня была потребность в живой работе, меня тянуло к людям, к полезной для них деятельности. Моя молодая энергия искала выхода.

Я взял на себя ведение местной метеорологической станции, я тайком готовил некоторых мальчиков для поступления в реальное училище – политическим ссыльным было запрещено заниматься преподавательской деятельностью. Но все это не утоляло моей жажды живой работы среди окружавших меня людей.

Летом 1891 года я узнал, что вокруг Гусиноозерского буддийского храма, находящегося в двадцати верстах от Селенгинска, будет представлена мистерия, которая привлекает к себе массу бурят, даже из весьма отдаленных углов Селенгинского округа. Судя по рассказам селенжан, эта мистерия, называемая «цам», почитается бурятами как большой религиозный праздник и представляет собою зрелище в высокой степени своеобразное и интересное.

Моя любознательность была сильно возбуждена, и я решил поехать на этот праздник. Надо было прежде всего заручиться разрешением исправника покинуть Селенгинск на два-три дня. Разрешение это я получил без всякого труда, и в назначенный день я уже был на большой площади возле дацана (буддийского храма), где должна была быть разыграна знаменитая мистерия.

Я раньше встречал отдельных бурят и лам, но картина, которая передо мною открылась на равнине, окружавшей дацан, произвела на меня глубокое впечатление.

Большой храм, построенный в тибетско-китайском стиле, занимал центр обширного луга. Десятки лам, сидевших рядами внутри храма, дули в длиннейшие медные трубы, и оттуда вырывались наружу оглушительные, своеобразно-дикие звуки. А вокруг храма текла медленно и плавно человеческая толпа – сотни и сотни мужчин и женщин, все одетые в праздничные ярко-голубые национальные костюмы. Разговоры велись в полголоса, почти не слышно было смеха, хотя эта толпа в большей своей части состояла из молодежи. Все напряженно ждали начала мистерии, которая должна была изобразить борьбу зла с добром. Добро символизировал седой старик, «Цаган Убу-гун». Это был добрый гений. Против него выступал Дух зла в лице ворона со свитой чудовищ, роль которых играли буряты в свирепых масках хищных зверей.

Представление происходило на лугу перед храмом и длилось добрых два часа. Толпа следила за перипетиями борьбы с напряженным интересом и шумно выражала свою радость, когда победа досталась доброму гению.

И следя внимательно за ходом своеобразной пьесы, равно как за тем, какое впечатление это представление производило на многочисленных зрителей, я невольно думал о том, каким неисчерпаемым материалом для исследователей является жизнь бурят, по-видимому, совсем еще мало затронутых нашей европейской цивилизацией.

И я тут же почувствовал, что если бы я получил возможность заняться всесторонним изучением бурят, моя жизнь в ссылке приобрела бы для меня новый смысл, и что моя потребность в живой работе была бы значительно удовлетворена.

«Но как я могу заняться научными исследованиями этих инородцев, – думал я, – когда я прикован к Селенгинску, а их улусы разбросаны по всему Забайкалью на тысячи верст?»

С этого дня мысль, что я должен заняться изучением бурят, не давала мне покоя. Сознание, что я имею перед собою необычайно благодарный материал для научных изысканий и все же вынужден сидеть сложа руки, меня буквально мучило, и я напряженно думал о том, как преодолеть распоряжение начальства, предписывавшее мне безвыездно жить в Селенгинске.

Долгие месяцы я безуспешно ломал голову над разрешением этого трудного вопроса. Наконец, неожиданный случай указал мне верный и простой путь, как обрести свободу передвижения по бурятским улусам.

Глава 10

Годы ссылки

Зима 1891–1892 годов казалась мне бесконечно долгой. С тревогой я стал замечать, что моя любовь к чтению книг заметно ослабевала, и даже доставлявшие мне раньше истинное наслаждение любимые мною поэты стали меня меньше привлекать к себе.

Моментами я переживал такую острую тоску, что я просто не находил себе места. Тогда я всем существом своим понял, каким образом некоторые политические ссыльные теряли власть над собою и начинали пить и какие нравственные муки толкали заброшенных в глушь революционеров даже на самоубийство.

Я лично был очень далек от тяжелых настроений и тех, и других, но какой-то червь точил мое сердце. К счастью, я знал, чего мне не достает: мне была необходима реальная работа, полезная, осмысленная деятельность. И я искал ее со страстью. Вмешаться в повседневную жизнь, подойти ближе к людям, узнать как можно больше об их печалях и радостях, заглянуть в их сердца, чтобы понять, что придает им силы переносить все невзгоды, на что они надеются и где источник той завидной жизнерадостности, которая так часто бывает свойственна самым простым людям.

Собственно говоря, и население г. Селенгинска представляло для меня новое и крайне интересное поле для наблюдений и не только для наблюдений. Мои детские годы прошли в черте еврейской оседлости. Вокруг себя я постоянно видел евреев и почти только евреев: старых, молодых, хасидов и миснагидов (митнагдим. – Прим. Н.Ж.), бедных, богатых, но больше всего бедных. Позже, в годы моей юности, когда я учился в гимназии, я знал близко одну только русскую семью, занимавшую квартиру в доме моего отца, где жили и мы. Это была семья видного чиновника, служившего в житомирской Казенной палате. С этой семьей у меня установились весьма добрые отношения, но их своеобразный уклад жизни меня только удивлял – в его внутреннее содержание я не вникал и понять его смысл даже не пытался. Позже у меня было немало товарищей и друзей неевреев, но наши встречи происходили, если можно так выразиться, на нейтральной почве – в университете, на собраниях, в революционных кружках. Не удивительно, что быт и нравы массового русского обывателя мне были совершенно незнакомы.

Но в Селенгинске каждый шаг, каждая беседа, каждое практическое действие были живой обыденной жизнью, укоренившейся усилиями многих поколений. Не имея возможности заняться исследованием бурят, я старался поближе узнать селенжан.

Немалое их число посещали меня. Нередко мои знакомые меня приглашали к себе, и я не упускал случая беседовать с ними об их повседневных делах и заботах: о земледелии, огородничестве, урожае, наводнениях, засухе, об их сторонних заработках и т. д. И меня буквально поражал патриархальный характер их жизни. Казалось, что Селенгинск живет еще в XVIII веке. И так оно было бы, если бы не декабристы.

Меня нередко приглашали также на вечерки, на которых пелись старинные песни и исполнялись сибирские народные танцы. Никаких других развлечений в Селенгинске не было, если не считать развлечением еду до отвала и хорошую выпивку. И я тоже танцевал и, поскольку позволял мне мой слабый голос, подпевал наравне со всеми.

Делал я это, во-первых, для того, чтобы не обращать на себя внимание своим безучастием в обществе, а также чтобы знакомые не считали меня «гордецом». Для сибиряков не было большей обиды, как держать себя по отношению к ним свысока. Недаром они, угощая знакомых и друзей, неизменно обращались к ним со следующей традиционной фразой:

– Отведайте, пожалуйста, не спесивьтесь!

А затем – что и грех таить! – я был молод, и мне самому хотелось повеселиться вместе со всеми.

Таким образом, я сблизился со значительной частью селенгинской молодежи. Не раз ко мне по вечерам приходили тайком юноши советоваться о том, как им вырваться из Селенгинска, чему учиться, что читать. Они меня с жадностью расспрашивали о том, что происходит в далеких, таинственных для них городах – Петербурге, Москве, а также о жизни за границей. И мои многочисленные беседы с моими молодыми селенгинскими друзьями убедили меня, что как Селенгинск ни оторван от большого цивилизованного мира, все же новые идейные течения, всколыхнувшие русское культурное общество во второй половине ХIХ века, незримыми путями докатились даже до селенгинского захолустья.

Но в большинстве своем селенжане крепко держались своего старинного, весьма патриархального уклада жизни. Помню, как я однажды был приглашен провести вечер у городского головы. Это было доказательством, что «начальство» ко мне привыкло и смотрело на меня не так косо, как вначале.

Этот вечер дал мне, как наблюдателю селенгинской жизни, очень много. Я увидел там типов, точно сошедших со страниц гоголевских комедий. Закусок и яств там было заготовлено, кажется, на сто человек, хотя гостей собралось всего тридцать-тридцать пять. Танцы танцевали такие, о которых я в жизни ни разу не слышал, хотя все мои родные со стороны матери славились как хорошие танцоры и я видел их танцующими самые разнообразные танцы. Среди прочих диковин исполнялся «гросфатер», напоминавший не то «лансье», не то менуэт. Но что на меня произвело потрясающее впечатление, так это забавы молодежи на этом вечере. Одна из этих «забав» состояла в следующем. Зная, что жена городского головы на всякий неожиданный крик или стук реагирует невероятно нецензурным восклицанием – это была своего рода нервная болезнь, – несколько молодых людей в описываемый вечер «развлекались» тем, что подкрадывались к несчастной женщине и внезапно взвизгивали или роняли стул. Следовала реакция, и наглецы покатывались со смеху. Характерно, что и остальная публика относилась к этой «шутке» довольно снисходительно.

Я должен сознаться, что в тот вечер я не раз себя спрашивал: вижу ли я все происходящее наяву, или это дурной сон? И не раз, наблюдая примитивные, а подчас и грубые нравы селенжан, я думал: какой долгий и тяжелый путь должны будут проделать люди, прежде чем они доберутся не то что до социализма, а даже до преддверья его.

И все же в Селенгинске бился пульс общественной жизни с ее светлыми и теневыми сторонами; люди имели в течение многих поколений установившуюся мораль и выработанные идеалы.

Мои наблюдения над селенгинской жизнью принесли мне ряд разочарований, но в конце концов я должен был признать, что тамошний жизненный уклад имел гораздо больше положительных сторон, чем отрицательных. Он был основан на благополучии селенжан и обеспечивал каждому из них возможность жить без нужды, не нарушая покоя других.

Удивительная вещь! Как безнадежны ни казались мои планы заняться исследованием бурят, все же у меня было предчувствие, что буряты сыграют в моей жизни какую-то определенную роль. Поэтому я не упускал ни одного случая, чтобы узнать как можно больше об их жизни, их взаимоотношениях, их верованиях, их истории и т. д.

И собирать все эти сведения мне было совсем не трудно. Селенгинск со своими тремя лавками привлекал к себе бурят из всех окрестных, а иногда даже более или менее отдаленных улусов. В этих лавчонках буряты находили все им необходимое: соль, табак, кирпичный чай[5], сахар, конфеты, спички, нужную посуду, дешевую мануфактуру и т. д. Но буряты были не только покупателями, они были также продавцами. Они сбывали в городе, преимущественно тем же лавочникам, скотское мясо, баранину, кожу, масло, пушнину и т. д. Благодаря таким оживленным торговым сношениям между бурятами и селенжанами, значительная часть селенгинского населения довольно хорошо говорила по-бурятски. И так как русские торговцы довольно часто наезжали и в бурятские улусы, то некоторые из них, наиболее наблюдательные и общительные, знали очень хорошо бурятские обычаи и нравы. И я вел с этими знатоками бурятской жизни неоднократные беседы, которые меня знакомили с характером бурят и особенностями той среды, которая так меня интересовала.

Помимо того мне удалось добыть несколько серьезных исследований о бурятах и монголах; часть этих книг я нашел в самом Селенгинске, а остальные мне прислали из троицкосавской публичной библиотеки. Одним словом, подготовительную работу к изысканиям, которые мне мерещились наяву, я вел с большой настойчивостью, точно от этого усердия зависел успех задуманного мною плана.

Все же мое безделице в ссылке, отсутствие живой общественной работы меня сильно угнетало. И в этот период полнейшей неопределенности и какой-то острой внутренней неудовлетворенности я уделял очень много времени переписке со Штернбергом и моими колымскими товарищами. Хотя наши письма шли очень медленно – два, а то и три месяца, – все же мы поддерживали между собою очень оживленный обмен корреспонденцией. Собственно говоря, эти послания были не обыкновенными письмами, а целыми тетрадями в десять, пятнадцать и даже двадцать листков, где в одно и то же время описывались все мелочи невеселой будничной жизни ссыльных на берегу Ледовитого океана и трактовались самые сложные и острые общественные и даже политические вопросы, которые интересовали автора письма, а то и всю колонию ссыльных.

Богораз присылал мне часто вместе со своими яркими, содержательными письмами плоды своего поэтического творчества – целые пачки стихов. И я должен отметить, что все письма, которые я получал, были проникнуты очень бодрым настроением. Некоторые из них блистали остроумием, и мне глубоко жаль, что вся эта своеобразная и полная исторического интереса литература погибла, когда весь мой архив был захвачен большевиками.

Но особенно интересные и блестящие письма писал мне Штернбрег с «острова скорби» – Сахалина. Его характеристики встреченных им там товарищей и его описания суровой сахалинской природы бывали иногда настоящим художественным произведением. И вспоминая о сотнях писем, которыми мы обменялись друг с другом в годы нашей ссылки, я должен отметить, что они для нас всех были неисчерпаемым источником бодрости и глубокой радости.

Я не могу при этом не подчеркнуть, что хотя наша корреспонденция обязательно проходила через контроль местной администрации, я не помню ни одного случая задержки наших писем. Мой опыт позволяет мне даже утверждать, что, как правило, администрация на местах относилась к политическим ссыльным куда лучше и гуманнее, чем этого хотел и требовал от нее департамент полиции.


* * *


Случай дал мне наконец возможность сделать нечто полезное для селенжан. Произошло это так.

Как-то завелось, что некоторые мои знакомые брали у меня аккуратно газеты и журналы для чтения. Иногда я давал тому или иному из моих приятелей и доступные для них книги. Но таковых у меня было очень мало. И я не раз задумывался над тем, как бы обеспечить моим знакомым и ученикам возможность систематического чтения.

Лучшим разрешением этого вопроса было бы, конечно, устройство хоть небольшой библиотечки с хорошим подбором книг. Но возможно ли этого добиться в Селенгинске, а если возможно, то как? Мысль эта меня сильно занимала.

Однажды я узнал, что у местного старожила Старцева, родственника мною выше уже упомянутого Старцева, имеется очень много книг, которыми никто не пользуется. Книги лежат в какой-то кладовой под толстым слоем пыли. О Старцеве я слышал очень много хорошего, но был с ним мало знаком, так как он вел очень замкнутый образ жизни. Как и китайский Старцев, он был учеником декабристов и хранил почтительную и трогательную память о них.

Селенжане очень высоко ценили доброту и благородство его характера. Но он всегда держался в тени и вел очень одинокую жизнь. Объяснялось такое его поведение необычайной его скромностью, а между тем он был вполне интеллигентным и даже образованным человеком. И к этому милому человеку я решил пойти посоветоваться о моем плане создать в Селенгинске небольшую библиотеку.

Встретил меня Старцев очень тепло. Он как бы обрадовался случаю со мною познакомиться ближе. После краткой беседы об обыденных вещах я обратился к Старцеву с просьбой, не может ли он мне показать свое книгохранилище.

– Конечно! – заявил он. – Но простите, они уже много лет хранятся в кладовой и очень грязны от пыли.

И он повел меня, довольно смущенный, в большую кладовую, где книги лежали грудами и в большом шкафу, и на полу.

– Вы видите, – сказал Старцев, – книг много! Я в молодости был библиофилом, а сейчас они лежат в полном беспорядке. Я был бы очень рад, если бы они вам пригодились. Вы можете ими пользоваться, когда хотите.

Я взялся лихорадочно за просмотр книг. Чего только там не было! Масса французских книг, начиная с произведений энциклопедистов и кончая авторами шестидесятых и семидесятых годов. Значительная часть этих книг была наследием декабристов. Но больше всего в этом складе, которому позавидовал бы любой букинист, было русских книг: классики, научные книги и старинные журналы за много лет: «Современник», «Дело», «Отечественные записки» и др.

Разбираясь в этой массе книг, я сразу подумал, что с их помощью можно уже заложить основу небольшой библиотеки. С некоторой осторожностью я спросил Старцева, разрешил ли бы он селенгинской молодежи брать его книги на дом при условии, чтобы читатели их аккуратно возвращали.

– Конечно, – ответил Старцев, и добавил со стыдливой улыбкой: – По правде сказать, я не раз думал, что поступаю нехорошо, храня книги в кладовой без всякой пользы для других. Мне даже казалось, что моими книгами можно бы положить начало небольшой библиотеке, но я не знал, как за это взяться.

– Значит ли это, – спросил я его, – что найдись люди, которые пришли бы вам на помощь своим опытом, вы бы пожертвовали все эти книги для общего пользования?

– Конечно! – сказал он. – Я был бы этим людям только благодарен.

– Если так, – заявил я ему, – то позвольте мне заняться этим делом. Я уверен, что мы его доведем до успешного конца.

– Пожалуйста! – воскликнул он, заметно оживляясь. – Книги мои в вашем полном распоряжении. Я уверен, что вы их используете наилучшим образом.

Мы расстались очень тепло, и в тот же день я позвал к себе трех молодых приятелей и сообщил им о результатах моего визита к Старцеву. При этом я поделился с ними моим планом, как превратить старцевское книгохранилище в маленькую библиотеку.

– Если бы среди селенжан нашелся переплетчик, – сказал я им, – то я бы все старые журналы разрезал по отделам: беллетристики, литературной критики, истории, общественных наук, естествознания и т. д., и разрозненные статьи соединил бы в соответственные сборники. Для селенгинского читателя это было бы очень удобно, и в то же время мы имели бы систематически подобранные статьи по разнообразным отраслям знания.

Выслушав меня, один из моих собеседников, Иван Васильевич Мельников, заявил к моему большому удовольствию, что он недурно знает переплетное мастерство и готов взять на себя всю работу по приведению журналов в тот вид, который я рекомендую.

Остальные двое тоже нашли мой план и целесообразным и выполнимым и дали свое согласие принять деятельное участие в нашей работе. Не теряя времени, мы все взялись за дело.

Было решено, что до поры до времени мы никому не скажем о нашей затее. Мы боялись, что преждевременное оглашение нашего плана могло испугать исправника и он своим «начальственным» вмешательством мог бы нам испортить весь наш план.

Немало дней мы глотали пыль, перебирая старцевские книги. Мы составили сначала общий список книг, а затем принялись разрезывать журналы и составлять из разрозненных частей сборники. В течение многих месяцев Мельников усердно переплетал эти сборники, и не раньше, чем через год, мы располагали многими десятками томов, недурно переплетенных и тщательно подобранных по отделам.

Я уже не помню, каким путем городской голова получил разрешение открыть общественную библиотеку в Селенгинске, но библиотека была открыта, и ее заведующим был назначен вполне заслуженно тот же Мельников.


* * *


Шел месяц февраль 1892 года. Стояли еще большие холода. По ночам термометр падал до 20–25 градусов ниже нуля по Реомюру. Сильные ветры, дующие в это время года в Селенгинске, уже смели тонкий слой снега с полей, и обнаженная степь наводила безотчетную грусть. Порывы ледяного вихря гнали по серому небу темные облака. Ветер гудел и свистел и, вздымая песок с земли, сердито швырял его в окна домов.

Эта погода невольно действовала на нервы. Работа не клеилась. Передо мною лежала открытая книга, но я ее не читал. Мои мысли унесли меня далеко от Селенгинска. Это был момент, когда страстно хотелось греться под горячим солнцем юга, когда сердце тосковало по ласке матери, по добром, бодрящем слове друга, очень дорогого и близкого. Порыв ветра с особенной силой поднял горсть песку и швырнул ее в мое окно. Я выглянул на улицу и заметил совершенно незнакомого мне человека, направлявшегося к дому, в котором я жил.

– Кто бы это мог быть? – спросил я себя.

Раздался стук в дверь, и на мой окрик «Войдите!» в комнату вошел господин, возбудивший сразу мое любопытство. Живой, подвижный, он громко со мною поздоровался и тут же объяснил цель своего прихода.

– Я пришел к вам с просьбой. Я сейчас возвращаюсь из Монголии, где я провел несколько месяцев. Еду я в Баргузин, так как занимаю там должность окружного врача. Моя фамилия Кирилов. В пути у меня испортился барометр. Вы, я слышал, заведуете здешней метеорологической станцией и, конечно, имеете хорошо выверенные инструменты. Так не разрешите ли мне проверить мой барометр вашим?

Мой гость сразу произвел на меня весьма благоприятное впечатление. Все в нем мне нравилось: его открытое лицо, его громкая, добродушная речь, его мягкий голос, простота и неподдельная жизнерадостность.

Я дал ему мой барометр, и он в несколько минут внес нужную поправку в свой инструмент. А затем у нас началась беседа, которая, как это будет видно ниже, имела для меня огромное значение.

Что меня особенно поразило в Кирилове, это его внешность и манера говорить. У него был резко выраженный еврейский тип: карие, чисто восточные глаза, черные вьющиеся волосы и жестикуляция типичного жителя черты оседлости.

– Откуда все это у него? – мысленно спрашивал я себя.

Кирилов точно отгадал мою мысль, так как поспешил мне сообщить, что отец его был евреем из бывших кантонистов. Тогда все стало для меня ясно. Затем Кирилов мне объяснил, с какой целью он предпринял свое путешествие в Монголию. Оказалось, что он очень интересуется тибетской медициной, изучает ее уже в течение нескольких лет, и в Монголию он поехал, чтобы собрать материал по интересующему его научному вопросу у нескольких знаменитых монгольских лам-лекарей, которые черпают свои знания из тибетских медицинских книг.

– Продолжительные беседы с этими ламами, – сказал мне Кирилов, – обогатили меня ценнейшими сведениями, и я намерен выпустить специальную книгу о тибетской анатомии и о методах лечения разного рода болезней согласно предписаниям тибетской медицинской науки.

– А что вы тут делаете? – спросил меня Кирилов, неожиданно переменив тему нашего разговора.

– Ем, пью, сплю, читаю книги и ежедневно брожу целыми часами по окрестностям Селенгинска.

– Вы пишете что-нибудь?

– Нет.

– Я слышал, что вы имеете диплом юриста. Почему бы вам не заняться какой-нибудь научной работой?

– Рад был бы, но к той работе, которую я себе наметил, я не могу приступить, пока я прикован к Селенгинску, как каторжник к тачке.

– То есть?

– Это значит, что мне очень хочется заняться изучением юридического быта, этнографии и религии селенгинских бурят, но я смог бы приступить к этим исследованиям лишь тогда, когда я имел бы возможность свободно разъезжать по всему Селенгинскому округу. Но этой возможности, как вам известно, у меня, как у политического ссыльного, нет.

– Но вы очень легко можете получить это разрешение от губернатора, – воскликнул Кирилов.

– Не может быть! До сих пор я без согласия исправника не мог отлучаться из Селенгинска даже на один день.

– Я знаю очень хорошо, что вы ограничены в праве передвижения, – возразил мне Кирилов. – Но я знаю и то, что губернатор с большим сочувствием относится к деятельности Русского географического общества, и я убежден, что он весьма благоприятно отнесется к вашему желанию заняться научной работой. По его мнению, такая работа отвлекает мысли ссыльных от революционных планов и фантастических проектов о побегах. Настойчиво советую вам написать губернатору «докладную записку», что вы намерены заняться изучением этнографии селенгинских бурят и что вам для этого нужно иметь разрешение свободно разъезжать по всему Селенгинскому округу. И я вам ручаюсь, что вы очень скоро получите такое разрешение. Но должен вас предупредить, что о бурятах, и иркутских, и забайкальских, уже очень много написано, имеются даже целые монографии о них.

– Это мне известно, – сказал я Кирилову. – Но я собираюсь прежде всего исследовать экономический быт и обычное право бурят. Это, мне кажется, мало еще исследованные стороны бурятской жизни. Что же касается этнографии бурят, то я надеюсь, что мне удастся и в этой области найти немало нового.

– Ну, вот и отлично! Значит, вы последуете моему совету?

– Спасибо, я напишу губернатору. Может быть, вы правы, и вопрос решится гораздо легче и проще, чем я думал.

– Итак, – продолжал Кирилов, – вы сегодня же пошлете губернатору вашу «докладную записку», а на завтра я приглашаю вас поехать со мною на два-три дня в Гусиноозерский дацан (буддийский монастырь), где я вас познакомлю с двумя очень влиятельными ламами. Это знакомство вам очень пригодится, когда вы начнете свои разъезды по бурятским улусам.

– Доктор, – сказал я ему, тронутый его истинно товарищеским отношением ко мне. – Если губернатор мне действительно разрешит заняться изучением бурят, то вам будет принадлежать заслуга, что вы вывели меня из тупика, из которого я сам не сумел выбраться.

Мы простились дружески и условились на другой день утром снова встретиться, чтобы вместе поехать в дацан. В тот же день я отправил губернатору «докладную записку», в которой я в весьма сжатой форме изложил мотивы, по которым я просил разрешения свободно разъезжать по улусам селенгинских бурят.

На другой день я поехал с Кириловым в дацан, где я с удовольствием провел целых три дня – частью в очень интересных беседах с ламами, а частью в разговорах с Кириловым, который оказался весьма оригинальным и приятным собеседником.

Через несколько недель исправник получил от губернатора бумагу, уведомляющую его, что мне разрешаются разъезды по всему Селенгинскому округу для исследования бурят. Более того, в этой бумаге исправнику предлагалось оказывать мне всемерное содействие, чтобы я мог успешно выполнить взятую мною на себя задачу.

Чтобы понять, какое впечатление на меня произвела губернаторская бумага, надо себе представить мою одинокую жизнь, мою оторванность от всего света, мое самочувствие перед перспективой еще почти целых десять лет оставаться в маленькой деревушке, по недоразумению именовавшейся городом, перед перспективой, что десять лучших лет моей молодости пройдут почти без всякой пользы. Мысль об ожидающей меня столь печальной будущности моментами мне казалась непереносимой. И вдруг – передо мною открылись новые горизонты. Работать, исследовать новые, неведомые мне слои людей, учиться их понять, заглянуть в их души, узнать их нужды в настоящем и их надежды на будущее, установить внутреннюю связь между их далеким прошлым и настоящим…

Я принялся лихорадочно готовиться к предстоявшему мне путешествию. Прежде всего, я обратился в Восточно-Сибирский отдел Русского географического общества с письмом, в котором я сообщал ему, что имею в виду с наступлением лета заняться изучением селенгинских бурят, и вместе с тем просил прислать мне надлежащие программы для исследования и необходимые инструкции.

Затем я засел за изучение монгольского языка, так как речь селенгинских бурят была очень близка к монгольской.

Но труднее всего было организовать мои разъезды по бурятским улусам технически и материально. Кроме моих двенадцати рублей казенного пособия, у меня никаких средств не было. Но как поехать без денег в научную экспедицию, которая могла длиться четыре-пять месяцев?

Тут мне опять-таки пришел на помощь славный Дубровин. Он нашел для меня очень бойкого и неглупого бурята. Бурят этот согласился сопровождать меня в качестве возницы и «переводчика» за пять рублей в месяц. Лошадь и сидейку Дубровин добыл для меня у другого своего приятеля бурята за десять рублей за все лето. Осталось еще разрешить проблему питания моего и моего переводчика в течение всего времени моих разъездов.

К моему большому удовольствию, этот казавшийся мне весьма сложным вопрос разрешался чрезвычайно просто. Оказалось, что как ни беден был бы бурят, он от гостя никогда не возьмет денег за еду и питье. И то, и другое подавалось со всяким почетом в виде угощения. Взамен этого угощения гостю полагалось подносить хозяину юрты и его домочадцам какие-нибудь подарки, хотя бы самые скромные: восьмушку табаку, немного сахару, конфет, дешевые зеркальца, ножики и т. д. Таким образом, обычай гостеприимства у бурят заранее обеспечивал мне и моему переводчику возможность переезжать из улуса в улус столько времени, сколько потребуется, не запасаясь никакими съестными припасами. Молочные продукты, баранина и даже «арака» (молочная водка) были для нас готовы в любой бурятской юрте.

Зная все это наперед, я купил в знакомой лавке в кредит рублей на сорок всякого рода «подарков», заготовил мешок сухарей из черного хлеба, запасся стопкой тетрадей, книгой о буддизме с «картинками» и программами и инструкциями Географического общества. И 20 мая 1892 года я начал свое странствование по бурятским улусам, полный самых радужных надежд, хотя я не имел никакого представления о том, что задуманная мною при столь необычных обстоятельствах «научная экспедиция» мне в конце концов даст.

Глава 11

Годы ссылки. По кочевьям селенгинских бурят

Если бы я был суеверным человеком, то я бы в день своего выезда из Селенгинска решил, что силы природы были против предпринятого мною путешествия. Как уже было указано, я пустился в путь 20 мая. Был ясный солнечный день, хотя дул легкий ветерок. Но ветры в это время года были в нашей местности обычным явлением.

Лошадка наша бежала весело, и я спокойно предавался своим думам о предстоящей мне работе. Вскоре дорога пошла в гору – нам предстояло перевалить через довольно высокий холм, и наша лошадь замедлила шаг. До вершины холма осталось всего около версты, а там, мы знали, начнется длинный спуск, и мы снова поедем скорее.

Но совершенно неожиданно поднялась буря. Небо сразу покрылось черными тучами, и сильный ветер превратился в настоящий ураган. Стало темно, как в сумерки, хотя часы показывали всего три часа дня. И все вокруг приняло какой-то необычайный и жуткий вид. На окрестные горы и пади легли мрачные тени; буря завывала, как дикий зверь, ищущий добычи; казалось, что она задалась целью сбросить лошадь с сидейкой, вместе с нами, в близлежавшую глубокую долину. Тучи мчались по темному небу с такой быстротою, точно они спасались бегством от настигавшего их врага.

Я и Очир с трудом переводили дыхание. Напрягая все свои силы, лошадь едва могла передвигаться шагом. Нам казалось, что она не в состоянии будет дотащить нас до вершины холма. Все же она в конце концов до нее доплелась. Спускаться под гору было, конечно, легче, но буря бушевала неистово, у лошади, равно как у нас, перехватывало дыхание, – и мы продвигались вперед черепашьим шагом, часто останавливаясь, чтобы дать лошади передохнуть…

Когда мы выехали из Селенгинска, мы рассчитывали, что приедем на ночевку в Гусиноозерский дацан в четыре-пять часов дня, но настигшая нас буря задержала нас в пути целых шесть часов; лошадь наша совершенно выбилась из сил, и мы опасались, что она вовсе пристанет, и нам придется провести мучительную ночь в степи. В довершение всего буря принесла с собою страшный ливень. Но лошадка наша нас вывезла, и мы приехали в поселок, расположенный вокруг дацана, около девяти часов вечера, промокшие до костей и измученные до последней степени.

Приютил нас у себя один из лам, с которыми меня познакомил доктор Кирилов. Остановился я у этого ламы по двум причинам. Во-первых, я надеялся, что ламы, представляющие собою отборную бурятскую интеллигенцию, знают о старинном укладе жизни своих соплеменников гораздо больше, чем обыкновенные буряты; во-вторых, мне было известно, что буряты относятся с большим недоверием к русским чиновникам. Горький опыт научил их видеть в каждом представителе русской власти врага, в той или иной форме их угнетающего – выжимающего у них взятки, облагающего их незаконными поборами и т. д.

Когда забайкальские буряты стали русскими подданными, они получили целый ряд важных привилегий: русское правительство оставило нетронутым примитивный родовой строй и их старинное обычное право; буряты были освобождены от воинской повинности, им выделили огромные земельные площади, чтобы они могли беспрепятственно вести свое кочевое скотоводческое хозяйство и т. д. Но с течением времени жизнь в Сибири и, значит, в Забайкалье резко изменилась. Туда потянулись сотни тысяч русских крестьян-переселенцев.

Возникли значительные городские центры – были проложены большие дороги, развилась торговля, и на обширных сибирских просторах медленно, но неуклонно делала свои завоевания русская культура.

Одновременно с этим русское правительство принялось русифицировать первобытные инородческие племена, населявшие Сибирь. В конце XIX столетия в правительственных кругах заметно усилились тенденции лишить инородцев их вековых привилегий, привлечь их к отбыванию воинской повинности, отобрать у них значительную часть владеемых ими земель, ограничить их самоуправление и т. д. Для забайкальских бурят, как и для прочих сибирских народностей, эти опасные для их уклада жизни проекты не были секретом. Не удивительно, что они к каждому приезжавшему к ним чиновнику относились с инстинктивным недоверием.

Само собою разумеется, что для меня было очень важно, чтобы буряты, которых я собирался обследовать, не принимали меня по ошибке за чиновника. Но каким путем я мог их убедить, что я не только не чиновник, но, напротив, человек, который сочувствует всем их лучшим чаяниям и посещает их с самыми лучшими намерениями?

Такого результата я мог добиться только имея с собою рекомендательные письма влиятельных лам, к которым буряты питают неограниченное доверие.

И мой расчет оказался совершенно правильным. Лама, у которого мы остановились, встретил меня необычайно приветливо, и, когда мой Очир в разговоре объяснил ему, с какой просьбой я намерен к нему обратиться, тот не только выразил готовность дать мне несколько рекомендательных писем к видным и пользующимся среди своих родичей большим влиянием бурятам, но на другой день поднес мне еще несколько рекомендательных писем, полученных им для меня от своего друга, другого весьма почтенного ламы. Кроме того, мой гостеприимный хозяин созвал к себе на другой день несколько сведущих лам с тем, чтобы я мог с ними побеседовать по интересовавшим меня вопросам.

По-видимому, ему самому сильно хотелось знать, какие сведения я намерен собирать в бурятских улусах и какой характер будут носить мои научные изыскания.

Должен сознаться, что мой первый опрос четырех лам мне принес немалое разочарование. Оказалось, что они были весьма плохо осведомлены о тех сторонах жизни бурят, которые меня более всего интересовали. Они никак не могли понять, почему меня занимают такие «мелочи» и даже «глупости», как значительно уже отжившие старинные обряды при сватании невест при помолвке, а также местами забытые старинные свадебные обряды.

Я был им рекомендован раньше доктором Кириловым, а затем моим переводчиком Очиром как образованный и даже «ученый человек» (номчи хун), и они со мной охотно беседовали о буддизме, о разных религиозных и моральных вопросах, но что я их буду расспрашивать о старинном укладе жизни бурят, об их истории, об их экономическом положении – этого ламы не ожидали. И я видел по их лицам, что мои вопросы вызывают у них удивление, смешанное с недоумением, хотя Очир из кожи лез, чтобы объяснить им, почему именно все эти вещи меня так интересуют.

Почти целый день я провел в беседе с ламами, но свой опрос я прервал, как только заметил, что они мне могут дать весьма мало полезных сведений. Я перевел наш разговор на другие темы. Я стал им рассказывать о нашей жизни в Петербурге, о наших научных достижениях, о правительственной политике по отношению к сибирским коренным народностям и давал ей настоящую оценку. И мои ламы оживились и повеселели, и когда я стал с ними прощаться, они проявили ко мне исключительное внимание и заверили меня, что когда бы я к ним ни приехал, я буду для них желанным гостем.

Таким образом, мой первый опыт заглянуть в отдаленное прошлое бурят оказался довольно-таки неудачным, но у меня в кармане хранился ключ к сердцам бурят – это были письма ученых лам, обитателей дацана, считающегося самым известным и самым почитаемым среди забайкальских бурят, так как этот дацан был резиденцией «хамбо-ламы», главы всех лам восточной Сибири и духовного вождя всех ламаитов этого обширного края.

Эти письма должны были, как по волшебству, рассеять всякие подозрения в сердцах бурят и открыть для меня их души, обычно наглухо замкнутые для всякого постороннего человека…

Мой Очир был уверен, что как только среди бурят станет известно, что я везу с собою рекомендательные письма почитаемых лам, я найду в каждом буряте благожелательного человека и в каждом сведущем старике – собеседника, готового со всей откровенностью рассказать мне всё, что он знает о бурятской старине и о современной жизни своих сородичей.

Окрыленный такими надеждами, я пустился в дальнейший путь. Решил я начать свои исследования среди бурят, живших по Баргойской степи, отчасти и потому, что эта степь находилась довольно близко от Гусиноозерского дацана, но главным образом потому, что баргойские буряты сохранили еще почти в неприкосновенном виде патриархальный кочевой образ жизни. Они занимались исключительно скотоводством, разводили большие стада баранов, лошадей и рогатого скота, меняли четыре и даже пять раз в году свое местопребывание, имея в каждой из этих местностей юрты для жилья, стойки для скота и все необходимое для их незатейливого скотоводческого хозяйства.

Ведя такой веками укоренявшийся у них образ жизни, баргойские буряты, естественно, сохранили много древних обычаев и обрядов, а также старинных бытовых черт. Весьма понятно, что мне хотелось начать свою систематическую исследовательскую работу именно с них.

Но по пути в Баргойскую степь я счел полезным остановиться на некоторое время в поселке, где находилась Степная дума селенгинских бурят. Так назывался центральный орган их самоуправления.

А задержался я там потому, что, как мне было известно, при Степной думе хранился архив, дела коего за сто пятьдесят лет содержались в очень хорошем состоянии. Не сомневаясь в том, что в этом архиве можно найти весьма ценный материал о прошлом селенгинских бурят, я решил поработать в нем неделю, а то и больше времени.

Мои предположения вполне оправдались: я нашел в архиве очень много важных документов исторического, юридического и бытового характера, из которых некоторые давали довольно ясное представление о жизни селенгинских бурят второй половины XVIII столетия. Благодаря этой находке, я значительно дополнил имеющуюся у меня программу обследования бурят.

Повезло мне в Степной думе еще в одном отношении. Я там познакомился с двумя крещеными бурятами, которые вели уже оседлую жизнь, но которые отлично знали нравы и обычаи своих соплеменников – ламаитов. Несколько бесед с ними меня обогатили разнообразными сведениями о бурятской жизни. Эти крещеные буряты назвали мне также нескольких очень толковых бурят, которые, по их мнению, могут мне сообщить очень много интересного как о бурятской старине, так и об их современном положении.

Всё это: и работа в архиве, и беседа с моими новыми знакомыми, дало мне возможность составить подробный опросной лист, который лег в основание всех моих дальнейших анкет. Таким образом, покидая Степную думу, я себя чувствовал достаточно подготовленным для систематической исследовательской работы.

Баргойская степь своим видом совершенно не похожа на наши южные степи, гладкие, как скатерть, и поросшие высокой травой. Представьте себе бурно волнующееся море. Его огромные волны поднимаются ввысь на много сажень, они катятся одна за другой со страшным грохотом, на ваших глазах вырастают водяные холмы и между ними образуются глубокие низменности и пропасти. И внезапно эта бушующая стихия, как бы по мановению волшебного жезла, затвердела и застыла в том виде, какой она имела за миг до своей метаморфозы. Вот так именно выглядела Баргойская степь!

Перед вами бесчисленные ряды невысоких гор и холмов, образующих гряды самой причудливой формы, и среди этих гор и холмов прячутся долины и пади самых разнообразных очертаний и размеров. По этим падям раскинулись бурятские юрты, большей частью скрытые от глаз путешественника. Но вот вы поднялись на вершину холма, и перед вами, далеко внизу, внезапно вырастает несколько юрт; вы видите людей, пасущих стада, кипение жизни в местности, которая несколько минут назад казалась совершенно необитаемой.

Почва степи песчано-каменистая, и дороги там едва заметны. Они узкой, едва видной лентой то взбегают на гору, то спускаются круто в низины. Ездить по этим дорогам в русской телеге весьма малое удовольствие, но сидейка точно специально для них создана.

Найти чью-либо юрту в Баргойской степи было необыкновенно трудно, так как холмы и долины весьма походили друг на друга, и если бы Очиру не помогал его инстинкт кочевника, мы бы блуждали целыми днями по степи, прежде чем нашли бы того бурята, которого мы искали.

Нам нужно было разыскать одного очень сведущего бурята, жившего верстах в 35 от Степной думы, и мы потратили на поиски его почти целый день. Сколько холмов мы перевалили и сколько падей мы пересекли! Я окунулся в совершенно новый мир. Всюду, во всех направлениях, перед нами расстилался чудный травяной ковер, ласкавший взор своей свежестью. Я был поражен тем, что на песчано-каменистой почве могла вырасти такая сочная, густая трава! Временами, когда мы спускались в долины, мы неожиданно натыкались на большие стада овец, рогатого скота или лошадей, живых свидетелей того, что казавшаяся необитаемой степь населена и что благополучие ее жителей всегда зависит от нее, от ее щедрот и ее даров.

Но самое сильное впечатление на меня произвела царившая в степи тишина. Бывало, на много вёрст кругом не видишь ни одного живого существа, не слышишь ни одного звука, кроме топота нашей лошади и стука колёс.

– Скажите, – обратился я к Очиру, – неужели эта маленькая, низкая травка достаточно питательна, чтобы здешний скот был ею сыт?

– О, да! – ответил мне Очир. – Здешняя трава, если только дожди выпадают вовремя и в необходимом количестве, отличается очень высокими качествами. Вы должны знать, что именно благодаря этим качествам баргойских пастбищ здешний скот считается чуть ли не лучшим во всем Забайкалье.

Замечательно, что в Баргойской степи не было ни рек, ни ручейков. Местные буряты вынуждены копать колодцы, чтобы иметь достаточно воды для своих стад и для собственных надобностей. Лесу по близости тоже не было, юрты зимою отапливались кизяком. На кизяке также готовилась пища.

Добравшись после довольно утомительного переезда до юрты рекомендованного мне почетного бурята, я был немало разочарован, когда его не оказалось дома. Но жена его нас утешила, сообщив, что муж ее обязательно вернется к вечеру домой.

Покуда она нас ввела в юрту и, усадив на почетное место, тотчас же нас угостила горячим кирпичным чаем с молоком.

Хозяйка держала себя очень просто и естественно, но вместе с тем с достоинством. По-видимому, проезд русского был для нее обычным явлением.

Вскоре между ней и Очиром завязался очень оживленный разговор. Я тогда еще плохо знал бурятский язык, всё же я понял, что речь шла обо мне. Она засыпала Очира вопросами: кто я? откуда я? с какой целью я приехал к ним? и т. д. Очир с большой охотой отвечал ей. Он ей сообщил, что я очень «большой ученый» и интересуюсь тем, как живут буряты, какие у них старинные обычаи и нравы, чем они занимались раньше и чем занимаются теперь и т. д. Беседа велась в таком благожелательном тоне, что стало понятно – они старые знакомые.

Тем временем вокруг нас собрались несколько детей; пришли также двое бурят из соседней юрты узнать, кто мы такие и какой попутный ветер занес нас в их улус. Бросилось мне в глаза, что как только мы подъехали к юрте, какой-то молодой бурят подбежал к стоявшей у коновязи оседланной лошади, вскочил на нее и во весь опор умчался куда-то. Меня этот поспешный отъезд тогда несколько удивил, но истинного смысла его я тогда не понял. Несколько позже я узнал, что это принятый у бурят способ оповещать окрестных сородичей о прибытии в их местность чужого, подозрительного человека.

Смеркалось уже, когда наконец приехал хозяин юрты, которого, признаюсь, я ждал с нетерпением. Вновь прибывший со мною поздоровался очень приветливо, но в его глазах я прочел определенную тревогу. Это беспокойство хозяина юрты не ускользнуло также от глаз Очира, и он поспешил ему разъяснить, что мы к нему приехали по указанию такого-то ламы. Тут же он ему вручил адресованное на его имя письмо. И как только наш новый знакомый ознакомился с его содержанием, он стал другим человеком.

– Вы ученый и хотите исследовать нашу жизнь, – сказал он мне дружеским тоном. – Я охотно расскажу вам все, что мне известно о наших старинных обычаях, но сказать правду – я мало что знаю о них. Я думаю, что вам будет очень полезно поговорить с некоторыми нашими сведущими стариками, которые знают о нашей прежней жизни гораздо больше, чем я. Если хотите, я приглашу к себе на завтра двух-трех стариков наших.

Так как беседы со стариками были лучшим способом собирать те сведения, которые меня интересовали, то я поблагодарил хозяина юрты за поданную мне мысль и заявил ему, что буду очень рад встретиться у него с его почтенными и осведомленными сородичами.

Тем временем к нашему хозяину стали съезжаться буряты с соседних улусов и очень скоро юрта была переполнена людьми. Вновь прибывшие меня разглядывали с большим любопытством, а Очира засыпали вопросами. Когда же хозяин юрты их успокоил, началась общая беседа – о чем только эти любопытные люди меня не расспрашивали! Это продолжалось до 12 часов ночи.

В течение нескольких часов я должен был рассказывать этой своеобразной аудитории о разных вещах, которые ее интересовали, и мне пришлось делать большое усилие над собой, чтобы говорить с ними на ясном и доступном для Очира и для них языке – ведь моими слушателями были простые люди, старики, молодые, женщины и даже дети семи-восьми лет.

На следующий день, часам к 9 утра, съехались приглашенные нашим хозяином старики. Должен сказать, что я приступил к их опросу с некоторой тревогой. Поймет ли Очир настоящий смысл моих вопросов? Поймут ли старики правильно то, что Очир им скажет? Будут ли они говорить правду? Не будут ли они отвечать наобум, лишь бы что-нибудь сказать? В мою программу входило обследование экономического быта бурят, их обычного права и этнографии. Интересовала меня также их история: откуда они ведут свое происхождение, коренные ли они обитатели Забайкалья или они перекочевали в этот край из другого места? Когда среди них распространился ламаизм? и т. д.

Но чтобы не пугать стариков, я попросил их рассказать мне истории из бурятской жизни, какие обряды происходили при рождении ребенка, при усыновлении, как сватали невест, какие у них в старину существовали свадебные обряды, как можно было жениться и кого нельзя было брать в жены и т. д.

Четыре старика участвовали в нашей беседе. И каждый из них отвечал на мои вопросы по-иному. Двое из них весьма мало знали о бурятской старине, третий был чрезвычайно многословен, но рассказывал больше о мелочах. И слушая их, я испытывал чувство глубокой неудовлетворенности. Четвертый поначалу молчал, хотя по отрывочным его замечаниям было видно, что он очень толковый и умный человек. Когда первые трое сказали все, что они могли сказать, четвертый скромно заявил, что его отец и дед ему много рассказывали о старинных обрядах и обычаях бурят, и он постарается мне сообщить то, что он запомнил.

И он с большой последовательностью стал описывать, какие обряды практиковались в старину у бурят во всех более или менее важных случаях жизни. Он рассказывал так живо и образно, что передо мною древний уклад бурятской жизни предстал во всем своем своеобразии.

Я, конечно, со всевозможной точностью записывал все, что этот действительно «сведущий» бурят мне сообщал, и внутренне ликовал, что я сразу нашел такого знатока бурятской старины, но в то же самое время меня беспокоил вопрос: могу ли я вполне положиться на моего необыкновенно умного и серьезного собеседника? Не нуждается ли его несомненно добросовестная информация в самой углубленной критике? Не переплелись ли в его рассказе действительность с фантазией, с прикрасами невольными, но тем не менее опасными?

И еще одно обстоятельство беспокоило меня. Очир был простым, невежественным бурятом, который знал русский язык только потому, что жил много лет среди русских. Способен ли он вполне понять то, что я говорю ему, когда беседую с бурятами? И в состоянии ли он вообще точно переводить предлагаемые мною вопросы или даваемые мною разъяснения?

Правда, он был очень способным человеком и обнаруживал большое умение придавать моим вопросам весьма понятную и доступную форму; все же для меня было ясно, что пока я не овладею сам бурятским языком, я не буду уверен, что собираемые мною материалы имеют надлежащую научную ценность.

Была еще опасность, чтобы так называемые сведущие старики не подносили мне вместо фактов ими самыми выдуманных басен – просто из желания показать, что они много знают. Но эта опасность меня не очень пугала, так как я знал, что беседы с десятками, а может быть, с сотнями «сведущих» людей, живущих в разных местах, мне дадут возможность без особого труда выделить недоброкачественный материал и не пользоваться им.

Во всяком случае, первая беседа со «сведущими» стариками дала мне много положительного. Это был, собственно говоря, мой первый опыт настоящей исследовательской работы, и этот опыт убедил меня, что при большом терпении и настойчивости предпринятая мною поездка по бурятским стойбищам может дать весьма успешные результаты.

Я, конечно, поблагодарил всех четверых стариков за сообщенные мне сведения, а на другой день рано утром я простился с гостеприимным хозяином, выразив ему искреннюю свою признательность как за оказанное мне содействие, так и за теплый прием. Его жене и детям я поднес подарки, которые были приняты с нескрываемой радостью.

Уже когда я покидал юрту, хозяин назвал мне несколько видных бурят, посещение которых, по его мнению, может быть весьма полезно для меня. Очиру же он долго разъяснял, как их можно разыскать.

Так начались мои странствования по кочевьям баргойских бурят. Я бывало останавливался у рекомендованных мне бурят на день, два, а иногда даже на три дня, если мои беседы с указанными лицами оказывались особенно содержательными и интересными. Ели, пили и спали мы, и я и Очир, вместе с хозяевами юрты, где мы останавливались, и членами их семьи. Постелью нам служили войлоки, разостланные на полу, дым ел глаза, грязи было сколько угодно, зато совместная жизнь как-то сближала нас с теми, кто давал нам приют, и открывала мне возможность при обыденной обстановке наблюдать их нравы, привычки, взаимные отношения и повседневную их работу, которой держится весь их хозяйственный строй.

В течение нескольких недель я сделал заметные успехи в бурятском языке. Все сведения, которые мне сообщали о старинной и современной жизни бурят, я тщательно записывал. В то же время я вел аккуратно дневники, в которые я заносил свои наблюдения над окружающими, свои впечатления от бесед, характеристики лиц, производивших на меня теми или другими своими особенностями более или менее сильное впечатление; заметки об отношениях бурят к своим женам, о том, как они обходятся с детьми, какое положение в бурятской семье занимает молодежь и т. д. и т. д.

Когда я закончил объезд Баргойской степи, я вернулся на несколько дней в Селенгинск, отчасти, чтобы отдохнуть, а отчасти, чтобы сделать новый запас сухарей, сахару и чаю и закупить новый ассортимент подарков.

Закончив свои приготовления к новой поездке, я опять пустился в путь, на этот раз с целью обследовать бурят, живущих вдоль большого тракта между Верхнеудинском и Селенгинском. И эта поездка меня обогатила многими ценными сведениями, несмотря на то что тамошние буряты были уже немало затронуты русской культурой.

Многие из них рядом со скотоводством занимались также земледелием. Известный процент этих бурят говорили уже по-русски, еще большее их число понимали русский язык. И все же в их укладе жизни сохранилось еще много пережитков их некогда примитивного родового строя.

В августе месяце я объезжал кударинских бурят, живших по нижнему течению могучей Селенги и при самом впадении ее в озеро Байкал. Эти буряты были уже сильно русифицированы во всем, что касается их материальной культуры. Их главными занятиями были земледелие и рыболовство, скота держали очень мало; они жили уже деревнями и давно перестали кочевать с места на место. Они уже переняли у русских много хозяйственных навыков и приемов. Однако при всех этих отличительных чертах их хозяйственного строя у них сохранились в нетронутом виде многие древние обычаи и обряды.

Они были шаманистами, и эта первобытная религия была основой их духовной культуры. Не удивительно, что их фольклор – их сказки, песни, празднества, траурные обряды – был настоящим кладом для этнолога и этнографа, и я использовал этот клад, как только мог.

Очень много интересного и важного я узнал о хозяйственном быте кударинских бурят, в особенности о той роли, которую в их жизни играет рыбный промысел, занятие, которое наложило особый отпечаток на все население, и русское и бурятское, живущее в устье весьма богатой рыбой Селенги.

Закончил я в 1892 году свои странствования по бурятским стойбищам объездом так называемых закаменских бурят, живших в очень гористой и лесистой местности юго-западной части Селенгинского округа.

Особенностью этих бурят было то, что они содержали очень мало скота и не знали земледелия. Главным их занятием было звероловство. Отведенная им территория изобиловала пушным зверем – в их лесах водились белки, лисицы, соболи, горностай, не говоря уже о крупном звере. И охотничий промысел обеспечивал закаменским бурятам весьма сносное существование.

Для меня эти буряты представляли особый интерес как потому, что их первобытное хозяйство было живой страницей давно ушедшего прошлого, так и потому, что их образ жизни содействовал сохранению у них многих институтов весьма древнего характера – таких институтов, которые бурятами-кочевниками были уже потеряны. Так, например, мне удалось у них собрать весьма ценные сведения об их правилах охоты, несомненно установленных в весьма отдаленные от нас времена.

Закончил я обследование закаменских бурят в ноябре месяце. Занимаемая ими территория находилась на расстоянии нескольких сот верст от Селенгинска, и обратный путь мы проделали при весьма тяжелых условиях. Морозы доходили уже до 25 градусов по Реомюру, а спать приходилось в неотапливаемых юртах, в грязи и тесноте, не говоря уже о других неудобствах, о которых лучше не распространяться.

Но я был молод, полон энергии и захвачен исследовательской работой, а потому все выпавшие на мою долю лишения казались мне тогда мелочами, не заслуживающими внимания. Правда, я вернулся в Селенгинск сильно уставшим, зато собранные мною за шесть месяцев материалы имели, несомненно, известную научную ценность. Сознание этого давало мне большое нравственное удовлетворение и окрыляло меня надеждой, что моя удачно начатая исследовательская работа будет иметь продолжение. Какое и в какой форме, я еще не знал, но верил в свою звезду.

Разобравшись в Селенгинске в своих материалах и подводя итоги всему тому, что я узнал о жизни селенгинских бурят, я мог констатировать, что в их кочевьях, в беседах с ними для меня открылся какой-то новый мир, отличный от всего того, что мне приходилось видеть раньше: иной общественный строй, иная психология, иной способ мышления, иные взаимоотношения между людьми.

Селенгинские буряты тогда жили еще родовым строем. Они делились на 14 родов или «поколений», которые, как гласит их легенда, все вели свое происхождение от одного весьма отдаленного предка. Поэтому они все считали друг друга родственниками. Еще в более близком родстве друг с другом себя чувствовали члены одного и того же «поколения», и это придавало их взаимоотношениям особую сердечность.

К посторонним лицам чужой народности буряты вообще относились подозрительно и с явным недоверием, но когда они убеждались, что этот чужой никакого зла против них не замышлял и питал к ним дружеские чувства, они становились иными людьми. Их предупредительность и гостеприимство вас просто подкупали. Удивительное у них было отношение к детям! И мужчины, и женщины проявляли к ним много любви и нежности. За все время моего пребывания у бурят я ни разу не видел, чтобы старшие грубо обращались с детьми, достойный пример для простонародья (и не только для простонародья) многих цивилизованных стран.

По бурятскому давно заведенному обычаю жена обязана относиться к мужу и в особенности к отцу мужа с большим почтением, во всех же остальных случаях замужние женщины пользовались самой широкой свободой, как у себя дома, так и тогда, когда выезжали в гости ли, на народный праздник или на свадьбу, и т. д.

В хозяйственной жизни бурят женщины играли гораздо более активную роль, нежели мужчины, и мужья очень серьезно считались с мнениями своих жен. Некоторые зажиточные буряты позволяли себе роскошь иметь двух и даже трех жен, и я, наблюдая такие семьи, был поистине поражен тем, как благожелательно эти жены относились друг к другу и с какой нежностью жены обращались с детьми своих соперниц.

Бурятская молодежь пользовалась почти неограниченной свободой, конечно, она старательно выполняла возложенные на нее работы; уход за многоголовыми стадами рогатого скота и овец требует большого напряжения физических сил, большой выдержки и много терпения. Молодые девушки и юноши также обязаны были проявлять по отношению к отцу и матери и вообще к старшим предписываемую обычаем почтительность – это был один из важнейших устоев патриархальной морали; но за всем тем свободе бурятской молодежи могли бы позавидовать молодые люди и молодые девушки многих культурных стран.

Бурятская молодежь имела свои празднества, свои развлечения, на которых она себя чувствовала свободной, как птица. Во время свадебных обрядов или когда по широкой степи тянулась религиозная процессия, бурятская молодежь всегда занимала центральное место. Гордо и весело носились юноши и молодые девушки на своих полудиких лошадях по зеленому степному ковру, разряженные в свои ярко-голубые праздничные одежды. Под жгучим летним солнцем ослепительно сверкало серебро их седел и недоуздков, и весь их кортеж являл собою картину необыкновенной красоты.

Вообще буряты произвели на меня впечатление весьма способного народа. Их интерес ко всякому знанию был исключительным. Рассказы о жизни в далеких, неведомых им странах, о всяких научных или технических открытиях доставляли им огромное удовольствие. Старики, женщины, даже подростки были готовы ночи напролет не спать, если кому-нибудь удавалось заинтересовать их своей беседой. И какая это была благодарная аудитория! С каким напряженным вниманием они следили за всеми деталями рассказа и как хорошо они бывало понимали даже довольно-таки замысловатые объяснения рассказчика, что, несомненно, свидетельствовало о сравнительно высоком уровне их духовной культуры, хотя по характеру своему она была очень далека от европейской культуры.

И много еще интересных черт бурятской жизни запечатлелось в моей памяти во время моих странствий в 1892 году. О некоторых из них, наиболее заслуживающих внимания, я расскажу в следующих главах.

Глава 12

Годы ссылки

Мое обследование селенгинских бурят закончилось в ноябре 1892 года. Тотчас же по возвращении в Селенгинск я принялся за разборку собранных мною материалов и за их систематизацию. Спустя пару недель, я отправил довольно подробный отчет о своей шестимесячной исследовательской работе Восточно-Сибирскому отделу Императорского Русского географического общества в Иркутске и вскоре получил оттуда длинное письмо, в котором правитель дел этого общества, известный ученый Димитрий Александрович Клеменц поздравил меня с успехом и выражал надежду, что я буду плодотворно продолжать исследование бурят, живущих и в других округах Забайкальской области. Он также меня обнадежил, что Восточно-Сибирский отдел мне окажет в моей дальнейшей работе всяческое содействие.

Письмо Клеменца меня обрадовало и ободрило: оно открывало передо мною новые горизонты. Правда, для того чтобы продолжать обследование остальных забайкальских бурят, я должен был прежде всего иметь от губернатора разрешение свободно разъезжать по всей обширной Забайкальской области. Но этот вопрос мне казался на сей раз заранее предрешенным в благоприятном смысле. Я почему-то был уверен, что получу разрешение без всякого труда. Эту уверенность во мне укрепляли следующие факты.

Как раз в конце 1892 года я получил с Сахалина от Штернберга письмо, в котором он мне сообщал, что губернатор ему разрешил заняться изучением первобытных племен, населяющих остров, и что ему уже удалось совершить несколько очень интересных поездок по гиляцким стойбищам. В то же самое время я узнал, что известный сибирский миллионер-меценат Сибиряков пожертвовал крупную сумму с тем, чтобы на эти средства было произведено всестороннее обследование инородческих племен, населяющих Якутскую область. Организацию соответствующей научной экспедиции взял на себя упомянутый уже правитель дел Восточно-Сибирского отдела Географического общества Д.А. Клеменц, и он же добился от иркутского генерал-губернатора разрешения приглашать в качестве участников этой экспедиции, известной под названием «сибиряковской», политических ссыльных.

Все это показывало, что правительственные круги относились к участию политических ссыльных в научно-исследовательской работе довольно терпимо. И я, недолго думая, обратился к забайкальскому губернатору с ходатайством разрешить мне переехать на жительство в г. Верхнеудинск, где находился очень ценный архив XVIII века, работа в котором для меня имела большое значение. Кроме того, я в своем прошении объяснил, насколько для меня важно ознакомиться с жизнью всех бурят, населяющих Забайкалье, а так как обследовать их я смогу лишь, имея право свободно передвигаться по всей области, то я и просил это право мне предоставить.

И опять-таки, как и в первый раз, мои оба ходатайства были губернатором удовлетворены.

Должен сознаться, что день, когда исправник сообщил мне ответ губернатора, был для меня настоящим праздником. Я почувствовал, что судьба ко мне весьма благосклонна и что она передо мною открывает широкое поприще для приложения моих сил. Теперь успех или неудача зависели от меня самого и только от меня. Справлюсь ли я с задачей, которую себе поставил?..

Мне было очень тяжело расстаться с моими селенгинскими друзьями, с которыми я так сжился. Екатерины Константиновны Брешковской («бабушки») в Селенгинске уже не было. Я странствовал по стойбищам закаменских бурят, когда она получила разрешение переехать на жительство в Иркутск. И она покинула Селенгинск в мое отсутствие.

Но я был искренне рад за нее. Как хорошо она ни владела собою, все же я чувствовал, что жизнь в заброшенном Селенгинске ее крайне тяготила.

Больно и грустно мне было расстаться с Дубровиным, и не только потому, что с моим отъездом он был обречен на полное душевное одиночество: он отрывался от внешнего мира и терял всякую связь с товарищами.


* * *


После Селенгинска Верхнеудинск мне показался большим городом. В нем числилось около восьми тысяч жителей; на некоторых улицах и на центральной площади имелись большие, очень солидные двухэтажные здания. В городе было много лавок и три больших универсальных магазина, где можно было найти рядом с дегтем, грубой посудой, керосином и т. п. хорошую мануфактуру, кружева, серебряные и золотые вещи, парфюмерию и т. д.

В Верхнеудинске жило довольно много богатых людей, которые устроили свою жизнь с большим комфортом. Город обладал весьма благоустроенным клубом, а также солидной библиотекой. В клубе нередко устраивались концерты и спектакли, давались балы. Туда охотно наезжали гастролеры, которые встречали хороший прием и делали недурные сборы. Имелись в городе две гимназии – одна мужская, другая женская. Пропорционально с количеством населения в городе было много интеллигентных людей: врачи, учителя, инженеры, чиновники, судьи и т. д. Словом, этот небольшой городок по своему культурному уровню, своему благосостоянию и благоустройству далеко оставлял за собою много провинциальных небольших городов Европейской России.

И что было всего примечательнее, что в Верхнеудинске не было и следа той апатии и подавленности, которые наблюдались в то время во многих российских провинциальных городах. Последнее явление объяснялось большой независимостью характера сибиряков и особо развитым у них чувством собственного достоинства. Что же касается материального благополучия верхнеудинцев, то оно было обязано той роли, которую Верхнеудинск тогда играл в экономической жизни населения всего округа. Верхнеудинские торговцы снабжали всеми необходимыми товарами не только городских жителей, но также население многочисленных улусов и русских деревень, как близких, так и довольно отдаленных, экономически тяготевших к Верхнеудинску. Это означало, что город обслуживал не восемь тысяч жителей, а во много раз большее количество.

Таким образом, основой благосостояния верхнеудинцев была торговля, и в этой хозяйственной отрасли играли очень видную роль евреи, которые поддерживали тесные торговые отношения с Иркутском, Москвой, Нижним, Лодзью и другими центрами.

Я не помню, как среди верхнеудинских евреев стало известно, что в город прибыл новый политический ссыльный-еврей. Но очень скоро я стал получать от некоторых зажиточных еврейских семей приглашения посетить их. Не зная, ни кто они, ни степени их порядочности, я поначалу под благовидными предлогами отказывался приходить к ним в гости, но сибирское гостеприимство и радушие преодолели мою сдержанность, и через каких-нибудь пять-шесть недель после моего приезда в Верхнеудинск я уже был знаком с добрым десятком еврейских семей, среди которых оказалось несколько прекрасных людей, ставших со временем очень близкими моими друзьями.

Как «дипломированный», я через короткое время получил несколько уроков, которые очень хорошо оплачивались: я зарабатывал свыше пятидесяти рублей в месяц. Местный исправник смотрел на мою «преступную» преподавательскую деятельность сквозь пальцы.

В конце мая 1893 года, когда мои ученики заканчивали свои занятия в гимназии, я стал готовиться к своей новой поездке, на этот раз уже по улусам верхнеудинских бурят. Деньгами, нужными для этой поездки, я был обеспечен. Около двухсот рублей у меня сохранилось от заработанных уроками денег, а сто рублей мне выслал Восточно-Сибирский отдел Географического общества. Это был целый капитал, и я мог организовать свою поездку гораздо лучше, чем в истекшем году.

Но для успеха моей исследовательской работы мне прежде всего был нужен переводчик, а затем лошадь и повозка.

Но как найти такого бурята? Где его искать? Подумав, я обратился к моим знакомым коммерсантам, имевшим дела с бурятами, с просьбой рекомендовать мне подходящего человека. К сожалению, их поиски некоторое время не давали никаких результатов. А дни шли…

Но судьба и на этот раз оказалась ко мне благосклонной. В один прекрасный день один из наших приятелей, коммерсант Шепшелевич Л. Л., на редкость хороший человек, уведомил меня, что нашел для меня переводчика, а когда я пришел к нему в магазин, чтобы узнать, что именно собою представляет этот переводчик, он мне сказал:

– Я нашел для вас самого подходящего человека: это честный, умный и серьезный бурят, на которого вы можете положиться, как на себя самого. Я пришлю его к вам, и вы сами убедитесь, что лучшего переводчика вам не найти.

Через несколько дней ко мне явился бурят, посланный мне Шепшелевичем. Высокий, стройный, с открытым лицом, с ясным, смелым взглядом, он произвел на меня очень хорошее впечатление. Ему было лет сорок пять, но казался он значительно старше. Звали его Маланыч. Говорил он совершенно свободно по-русски, и мне было очень легко объяснить ему, для чего мне нужен переводчик.

Я счел необходимым подчеркнуть, что его роль как переводчика будет заключаться не только в обыкновенном переводе вопросов и ответов, но и в том, чтобы разъяснять опрашиваемым внутренний смысл вопросов. Это означало, что, хотя я приглашаю его как переводчика, но надеюсь, что он станет моим сотрудником.

Маланыч меня слушал с сосредоточенным вниманием, и по некоторым вопросам, которые он мне поставил, я заключил, что у него хорошая голова и что он сразу понял, в чем будет состоять моя исследовательская работа.

Когда я кончил свои объяснения, Маланыч заявил, что он согласен стать моим переводчиком.

– Я надеюсь, – прибавил он, – что я оправдаю ваше доверие ко мне.

– Как же мы, по-вашему, организуем наше путешествие? – спросил я его. – Нам предстоят разъезды в течение нескольких месяцев. Надо достать повозку, лошадь.

– Я предлагаю вам следующее, – сказал Маланыч. – Я имею пару хороших лошадей и крепкую русскую телегу. Возьмите меня вместе с лошадьми и повозкой, и мы сможем спокойно проделать тысячи верст. Это вам будет стоить гроши; траву для лошадей мы найдем всюду, а телега есть не просит.

План Маланыча был так прост и разумен, что я охотно его принял. Было решено, что он за мною приедет через пару дней, и мы тотчас же двинемся в путь.

– Но к кому мы прежде всего поедем и как мы начнем нашу работу? – обратился я к Маланычу перед его уходом. – Буряты должны знать, что я их друг, и что мои изыскания не только не грозят им неприятностями, но могут им даже принести известную пользу. Мне необходимо иметь рекомендательные письма к сведущим старикам. Как мне добыть такие письма?

– Будьте спокойны! – сказал Маланыч. – Это очень легко устроить. В улусе, в котором я живу, проживает также большой бурятский ученый Ринчин Номтоев. Он мой друг и близкий родственник. Он отлично говорит по-русски. Начните вашу работу с него. Я уверен, что он охотно сообщит вам все, что ему известно о прежней бурятской жизни и о современных их обычаях и нравах. Он же снабдит вас рекомендательными письмами, которые откроют для вас двери всех наших бурят, потому что слово Номтоева для них имеет большое значение.

Еще раз мне пришлось убедиться, насколько успех или неудача в каком-нибудь деле зависит от случайности. Поддержка и содействие такого авторитетного в глазах бурят лица, как Номтоев, с самого начала должны были создать для моей исследовательской работы исключительно благоприятные условия. Не удивительно, что я готовился в путь с самыми радужными надеждами.

На третий день после нашей беседы Маланыч приехал за мной со своим «экипажем». Это была простая, весьма просторная телега, в которой Маланыч старательно уложил мои узлы, заняв ими очень мало места. Там, где должно было быть сидение, он настлал много свежего сена, накрыв его большим и чистым войлоком. Позади сидения он прибил широкую доску, чтобы я мог на нее опираться. Словом, он сделал все, что мог, чтобы мне было удобнее ехать, проявив при этом много внимания ко мне и изобретательность. Его заботливость меня глубоко тронула, и я тут же почувствовал, что этот человек будет для меня чем-то гораздо большим, чем возницей и переводчиком. Улус Ирхерик, где жил Номтоев, находился в семнадцати верстах от Верхнеудинска, и мы сделали это расстояние в каких-нибудь два часа. По-видимому, Номтоев был уже подготовлен к моему приезду, потому что он встретил меня очень приветливо, и так как он действительно хорошо говорил по-русски, то у нас тотчас же завязалась очень оживленная беседа. Это был первый интеллигентный бурят, с которым я мог говорить свободно без помощи переводчика, и я, конечно, постарался извлечь из этой беседы как можно больше.

Старик семидесяти трех лет, Номтоев поражал своей подвижностью, огромной энергией и своим живым интересом к самым разнообразным научным, общественным и просто житейским вопросам. Внешним своим видом он ничем не отличался от своих соулусников. Одевался он так же, как любой простой бурят: на нем были рубаха и штаны из синего коленкора, называемого по-местному абой. Так как день выдался довольно жаркий, то он ходил босой. Но когда он говорил, то тотчас же чувствовалось, что перед вами не только незаурядный, но необыкновенный человек. И его биография, как мне удалось узнать от Маланыча, тоже была биографией необыкновенного человека.

Сын бедного бурята, Номтоев с ранних лет обнаружил большое влечение к знанию. Работая с отцом в поле (ирхерикские буряты занимаются уже земледелием), он с жадностью набрасывался на каждую печатную по-монгольски бумажку[6] и, таким образом, он без всякой чужой помощи научился читать и писать по-монгольски. Местные ламы обратили внимание на выдающиеся способности маленького Ринчина и уговорили его отца послать мальчика учиться в дацан. Так Номтоев стал «хуваркой» (хувараком. – Прим. Н.Ж.), т. е. чем-то в роде послушника, который мог со временем стать ламой. И, действительно, благодаря своим исключительным способностям, Номтоев с большим успехом прошел все степени, установленные для обыкновенных лам, и был даже избран ширетуем, т. е. главой и руководителем одного из весьма почитаемых в Забайкалье буддийских храмов (дацанов).

Чтобы быть возведенным в такой высокий сан, Номтоев должен был обладать, помимо выдающихся личных качеств, большими познаниями по части буддийской религии, знать превосходно тибетский язык и историю распространения буддизма в Центральной Азии в его ламаистском варианте. Всю эту мудрость Номтоев отлично усвоил. Более того, он основательно изучил тибетскую медицину и сделался знаменитым врачом – эмчи-лама, к которому съезжались пациенты и пациентки со всех концов Забайкалья. Его имя, как ученого и как доктора, гремело, и даже многие приезжали к нему лечиться.

И вдруг Номтоев позволил себе вещь, которая потрясла всех забайкальских бурят и в особенности ламские круги: он отказался от почетного звания ширетуя, сложил с себя монашеский сан и женился на молодой пациентке, которую лечил и в которую влюбился. Это было страшным кощунством, так как он нарушил обет безбрачия, который дают ламы. Этот акт ренегатства вызвал целую бурю.

Другой на месте Номтоева был бы предан проклятию и извергнут навсегда из бурятской среды, но авторитет Номтоева был так велик, что ни ламы, ни его сородичи не решились на такой шаг. С течением времени раздражение против него прошло, и его сородичи выбрали его представителем своего рода – родовым головой. И много лет подряд Номтоев очень энергично и умно защищал интересы не только своего клана, но и всех хоринских бурят.

Он продолжал также заниматься медицинской практикой и с большим прилежанием взялся за изучение русского языка, чтобы приобщиться к современной европейской науке. Овладев русским языком, он стал учиться географии, истории, читал научные книги и посвящал много времени составлению монголо-тибетско-русского словаря.

Его жажда к знанию с годами нисколько не уменьшалась, и на каждую интересную книгу он набрасывался с юношеским увлечением. Не удивительно, что слава Номтоева распространилась далеко за пределами Забайкалья. Маланыч мне рассказывал, что многие крупные ученые – и русские, и иностранные, – проезжая через Сибирь с запада на восток или обратно специально останавливались в Верхнеудинске, чтобы посетить Номтоева.

Таков был этот удивительный бурят, с которым меня свел счастливый случай.

В первый день моего пребывания у Номтоева я не имел никакой возможности приступить к моей исследовательской работе – он меня засыпал вопросами, и я должен был рассказывать о том, что его интересовало. Но расспрашивая меня о тысяче вещей, Номтоев точно меня испытывал. Не раз я ловил на себе его пристальный взгляд. Он, по-видимому, хотел себе выяснить, действительно ли я предпринял свою поездку по бурятским кочевьям с той целью, о которой ему говорил Маланыч. Мое положение политического ссыльного говорило в пользу того, что я не исполняю никакой административной миссии, все же ему хотелось знать, как я отношусь к целому ряду наболевших вопросов бурятской жизни: к проекту урезать территорию, которой они владели с незапамятных времен; к слухам, что бурят станут привлекать к отбыванию воинской повинности, и т. д. И он меня подверг довольно продолжительному экзамену.

Надо полагать, что мои ответы вполне удовлетворили Номтоева, так как на другой день утром он сам обратился ко мне со следующими словами:

– Я знаю, что вас интересуют старинные нравы и обычаи бурят и вы, наверное, хотите, чтобы я вам рассказал то, что мне известно о прежней жизни бурят. Спрашивайте, и я вам сообщу то, что знаю.

Само собой разумеется, что я, недолго думая, взялся за работу. И тут я снова имел случай убедиться, что ламы не те люди, которые могли бы обогатить меня особенно ценными сведениями о бурятской старине и даже о современной жизни бурят. Номтоев, исполнявший в течение ряда лет обязанности родового головы, конечно, знал очень хорошо и бурятские старые обычаи, и их современный быт, но он довольно иронически относился ко всякого рода старинным обрядам, большинство которых были пережитками шаманизма, древней религии бурят. И это ироническое отношение накладывало особую печать на его ответы. Бурятская старина не была интимной частью его психики, как у многих сведущих бурят, которые «зажигались», рассказывая, как жили их отдаленные предки – как трудились, как отмечали свои праздники, как развлекались, женились, разводились и т. д., и т. д.

Номтоев же объяснил мне, почему ламы относятся довольно индифферентно к бурятской старине. Рассказывая мне много интересных вещей, он несколько раз оговаривался:

– Все это я слышал от наших стариков! Но было ли это так в действительности, я не знаю: в наших священных книгах ничего обо всем этом не говорится.

Священные книги – это древние писания о буддизме. Само собой разумеется, что в этой религиозной литературе о примитивных обычаях и нравах бурят-шаманистов ничего и не могло быть написано.

Все же я получил от Номтоева много очень ценных сведений, особенно об экономическом положении одиннадцати родов хоринских бурят, стойбища которых были разбросаны по всему обширному Верхнеудинскому округу.

Прожил я у Номтоева целых три дня, а когда я собрался уехать, то он меня снабдил несколькими письмами к сведущим бурятам, которые впоследствии оказали мне очень важные услуги и во многом помогли моей работе.

Простился я с Номтоевым так, точно я с ним был уже знаком много лет. Этот замечательный старик, действительно хорошо говоривший по-русски, дал мне очень много. Он нарисовал передо мною такую яркую картину современной ему жизни хоринских бурят, что она глубоко врезалась в мою память, и я был ему искренне благодарен за это.

По-видимому, и я произвел на него благоприятное впечатление, так как, провожая меня, он сказал мне:

– Мы близкие соседи. Приезжайте ко мне в гости, когда у вас будет свободное время. Под моей кровлей вы всегда найдете радушный прием.

Так я начал свои странствования по кочевьям хоринских бурят. Позже я обследовал бурят, живших в Баргузинском округе, и закончил я свою исследовательскую работу объездом бурят, кочевавших по обширной Агинской степи Читинского округа.

Четыре года я изучал жизнь забайкальских бурят, их этнографию, религию, историю. Я проделал свыше десяти тысяч верст большей частью в повозке, но немалые расстояния пришлось мне сделать верхом. Я перерезывал обширные степи, взбирался на высокие горы и спускался в глубокие, необитаемые долины, поражавшие воображение своей чарующей тишиной; я с большими трудностями пробирался сквозь дремучие леса, где, казалось, никогда не ступала нога человеческая, леса, которые перемежались труднопроходимыми болотами, кишевшими комарами и мошкарой.

Эти мои странствования иногда бывали сопряжены с большими лишениями, но большей частью они мне доставляли огромное удовольствие, а красоты забайкальской природы вызывали у меня не раз чувство неподдельного восторга.

Описывать подробно мои встречи с сотнями и сотнями бурят – старых, молодых, простых и интеллигентных, уже русифицированных или еще совсем примитивных, богатых и бедных, ламаитов и шаманистов и т. д. и т. д. – здесь невозможно. Такое описание заняло бы целые тома.

Глава 13

Годы ссылки. Буряты и европейская культура

В царской России все коренное население делилось на сословия: крестьяне, мещане, купцы, дворяне, разночинцы. Но кроме этих сословий была еще одна категория российских обитателей – инородцы. К инородцам относились многие не славянские национальности: киргизы, татары, якуты, буряты, башкиры и много других народностей, в том числе и евреи.

Русские шовинисты и псевдопатриоты смотрели на инородцев сверху вниз, и многие из них упорно твердили, что «все» инородцы принадлежат к низшей породе людей и в умственном отношении далеко отстают от славян. Эти шовинисты также утверждали, что европейская культура недоступна для инородцев и что вообще эти Богом обиженные народности обречены на вымирание.

Такая тупая, невежественная и зоологическая точка зрения была хорошим предлогом, чтобы с инородцами не церемонились и чтобы «начальство» на местах делало их жизнь невыносимой. Но больше всех других не славянских народностей терпели от гонений и расовой ненависти евреи.

Я вспоминаю один эпизод, который потряс меня до глубины души и оставил во мне неизгладимый и очень печальный след.

Был первый день христианской Пасхи. Я сидел у моего друга Ивана Ивановича Попова, жившего уже в Иркутске и занимавшего должность консерватора музея Восточно-Сибирского отдела Географического общества. Около одиннадцати часов утра стали приезжать к Попову визитеры, чтобы поздравить его и его жену со светлым праздником. Среди визитеров были: инспектор народных училищ Иркутской губернии, один видный чиновник, служивший в канцелярии генерал-губернатора, и еще два-три человека.

Как водится, гости выпили за здоровье хозяев, закусили и попутно делились городскими новостями. Не помню каким образом и кто перевел обычный светский разговор на тему о евреях. Кажется, кто-то упомянул о предстоящем концерте местного скрипача Рубинштейна.

– Отвратительный и вырождающийся народ, – сказал инспектор народных училищ. – Все знают, что евреи не в состоянии воспринимать европейскую культуру. Еврейские дети, учащиеся в гимназии, могут еще поспевать за своими русскими товарищами до пятого класса, в высших же классах они неизменно отстают, потому что их голова не в состоянии усвоить более серьезные науки. Однако же евреи занимают постоянно самые лучшие и выгодные позиции в обществе. Почему? А потому, что их наглость не имеет пределов. Возьмите, например, композитора, ейна. Самый посредственный композитор, а какое имя он себе составил! Все благодаря еврейскому нахальству и способности себя рекламировать. Я думаю, – закончил свою речь инспектор народных училищ, – что есть одно средство избавиться от евреев – это вырезать их всех!

Я не верил своим ушам, я не верил, что слышу такую дикую, кровожадную речь в доме русского интеллигента-народовольца (это был тот самый Попов, который отбывал ссылку в Кяхте). Все во мне кипело; мне хотелось подойти к этому инспектору и надавать ему пощечин. Но огромным усилием воли я сдержал себя: я хотел услышать, как будут реагировать на речь инспектора другие гости.

– Нет, – возразил чиновник, – вырезать евреев – это слишком сильное средство. По-моему, достаточно их всех окрестить. Через два-три поколения исчезнет память о них.

– Вы ошибаетесь! – воскликнул с раздражением в голосе инспектор. – Их пороки у них в крови, и крещение не достигнет цели. Возьмите Лассаля – это типичный представитель этой выродившейся нации. Невежда, шарлатан, рекламист, а какую роль он играл в Германии! Его недостатки, чисто еврейские недостатки, выступают еще ярче, если сравнить его с настоящим немцем, Карлом Марксом, глубоким и серьезным ученым и вместе с тем весьма скромным человеком.

Больше себя сдерживать я уже не был в силах и я рассчитался с предшественниками Гитлера, как они этого заслужили. Я сказал им прямо, что они, несмотря на свои дипломы, культурно стоят ниже готтентотов и бушменов, что, будучи формально христианами, они по существу остались кровожадными дикарями, что они позорят русский народ… И много еще уничтожающих обвинений я бросил им в лицо.

Вышел грандиозный скандал. Гости разбежались, а Поповым от меня тоже досталось за то, что они позволили гнусным антисемитам оскорблять еврейский народ и меня как еврея.

Я остановился подробно на этом эпизоде, чтобы показать, как возмутительно относились некоторые русские элементы к евреям и инородцам вообще еще сорок пять лет тому назад (скандал произошел в 1895 году).

Но то, что было злостной клеветой по отношению к евреям, было, к сожалению, верно по отношению к некоторым народностям, жившим на крайнем северо-востоке Сибири и действительно вымиравшим, потому что некоторые русские колонисты занесли к ним разные болезни вроде оспы, сифилиса и, кроме того, систематически отравляли их водкой.

Некоторые путешественники утверждали, что и буряты вырождаются и вымирают, но вынесенный этими наблюдателями приговор вызывал большие сомнения. Естественно, что я во время своих исследований уделял особое внимание этой проблеме.

Статистика устанавливала, что численность бурят в Забайкалье нормально увеличивалась. Это было лучшим доказательством, что они не вымирают. Что же касается способности бурят воспринимать европейскую культуру и науку, то я в этом направлении вел специальное обследование и должен сознаться, что первые полученные мною сведения были далеко не благоприятны для бурят. Мне рассказывали, что целый ряд попыток дать бурятским детям русское школьное образование кончался полным провалом. Часть бурятских детей, учившихся в русских начальных школах, бросили ученье и вернулись в свои улусы, так как это ученье оказалось им не под силу, а некоторые бурятские дети вынуждены были прервать свои занятия в школе по болезни: они заболевали туберкулезом.

Сообщили мне также о таком случае. Один богатый бурят, занимавший должность тайши (выборный глава всех хоринских бурят), вздумал послать двух своих мальчиков учиться в Петербургский кадетский корпус. Благодаря большой протекции, их приняли в корпус, но приехав на каникулы домой после нескольких лет ученья, они не пожелали вернуться в Петербург и так и остались жить среди своих.

Приводили мне и такой пример.

Двое молодых бурят окончили гимназию и поступили в университет. Но они, не закончив курса, вернулись в свой родной улус и через три года они внешне ничем не отличались от своих сородичей. Они выполняли наравне со всеми самые тяжелые работы кочевников, и никто бы не сказал, что эти двое бурят получили среднее образование и даже слушали лекции в университете.

Еще один подобный случай я наблюдал сам. Я имею в виду одного очень интересного бурята, бывшего в мое время «главным тайшей» хоринских бурят. Звали его Аюшиев, и познакомился я с ним отчасти потому, что он отлично говорил по-русски, но главным образом потому, что он, по словам Маланыча, был вполне интеллигентным человеком и очень энергично защищал интересы своих хоринских бурят. Мы его разыскали в отдаленном улусе в районе озера Эравны, недалеко от Читы. Аюшиев превосходно знал экономическое положение своих сородичей, входил в их нужды и всемерно заботился об их благополучии. Не раз он ездил в Петербург, чтобы снова и снова закрепить за хоринскими бурятами их права на занимаемые территории, которые при Петре Великом были им отведены «на вечные времена». Аюшиев вел упорную борьбу с местной администрацией, которая, вопреки царской грамоте, отводила русским переселенцам и вообще русскому населению значительные наделы на участках земли, принадлежавших хоринским бурятам. Наезжая в Петербург, Аюшиев встречался с немалым числом видных людей, и вот что он рассказывал мне о своих петербургских впечатлениях.

Вначале он живо интересовался всем, что только привлекало его внимание в таком удивительном городе, как Петербург. Он посещал часто театры, ходил на концерты, осматривал музеи, бывал в знаменитой Петербургской публичной библиотеке – словом, не пропускал ничего такого, что могло его познакомить с характером и достижениями европейской культуры. Но очень скоро он устал от всего этого, и когда он приехал в Петербург в следующий раз, его уже никуда не тянуло. Он покидал номер своей гостиницы, лишь когда этого требовали обязанности его как ходатая по делам его сородичей. Все же свободное время он оставался у себя в гостинице, немало тоскуя по своей улусной жизни.

Когда же он возвращался к себе домой, в свою родную степь, он чувствовал себя счастливым. А между тем Аюшиев очень упорно учился в гимназии, окончил шесть классов и в юношеские годы мечтал об университетском образовании.

Когда я встретился с Аюшиевым, ему было лет пятьдесят пять. Держался он с большим достоинством и обнаруживал довольно солидное знакомство с целым рядом наболевших вопросов экономической и социальной жизни бурят и не только бурят. Это ему не мешало во время бесед со мною богобоязненно перебирать четки и от времени до времени шептать буддийскую молитву. И я бы тогда нисколько не удивился, если бы я в один прекрасный день узнал, что Аюшиев стал ламой и, замкнувшись в буддийском храме, повел жизнь настоящего аскета.

Все приведенные факты как будто подтверждали мнение тех, которые находили, что европейская культура представляет собою для бурят недосягаемую ступень. С другой стороны, мне привелось констатировать массу фактов, которые решительно опровергают это мнение.

Я беседовал с русскими учителями начальных школ о способностях бурятских детей, учащихся в этих школах. И все эти учителя, без единого исключения, отзывались с большой похвалой как об успехах, так и о прилежании этих детей.

«Они почти всегда, – говорили мне учителя, – лучшие ученики в классах, и занятия с ними доставляли нам истинное удовольствие».

– Чем же объяснить тогда, – спрашивал я их, – что многие бурятские дети, как мне говорили, убегали из школ и возвращались с радостью в свои улусы? Почему молодые буряты, учившиеся в гимназиях и даже университетах, не раз покидали эти учебные заведения без всякого серьезного основания, с тем чтобы снова зажить жизнью номадов, как жили их отцы и деды?

– А потому, – разъясняли мне учителя, – что их обучение было поставлено нелепо, а жизнь их устроена без учета их привычек как степных жителей к их своеобразной психологии. Брали детей, выросших на степных просторах, свободных как птицы, и запирали их в тесных, плохо вентилируемых комнатах; помимо этого в их общежитиях царила казарменная дисциплина. Не удивительно, что бурятских детей такой режим приводил в ужас, и они только о том и мечтали, чтобы вырваться из этой тюремной обстановки. Напротив, когда школы стали строить недалеко от улусов, когда бурятские дети селились в просторных комнатах и когда преподавательский персонал стал считаться с их психологией, с их привычками, их успехи превосходили всякие ожидания.

Должен заметить, что, на мой взгляд, эти учителя очень правильно определили причины прежних неудач при распространении среди бурят русского просвещения. Мой собственный опыт убедил меня, что буряты необыкновенно любознательны и проявляют огромный интерес ко всякому знанию. Часто, очень часто я, сидя в юрте после продолжительной беседы со стариками, начинал им рассказывать о жизни в Петербурге и вообще о жизни цивилизованных народов, об устройстве домов и комфорта в квартирах, о наших развлечениях, театрах, концертах, о способах сообщения, о научных учреждениях вроде библиотек и музеев и т. д. и т. д. И каждый раз мои рассказы выслушивались с таким напряженным вниманием и таким неослабным интересом, что я просто диву давался. Более благодарную аудиторию трудно себе представить! Я бывал окружен старыми людьми, молодежью, детьми. Юрта бывала переполнена, так как чуть ли не все население соседних юрт также приходило послушать «заезжего ученого». Маланыч переводил все, что я говорил. В юрте царила тишина. Все с жадностью следили за речью Маланыча, у молодежи лица были возбужденные, глаза горели. От времени до времени тот или другой слушатель задавал Маланычу вопрос, и по этим вопросам было видно, что все сообщаемое мною воспринималось вполне сознательно и вдумчиво. Как велик был интерес этих простых людей к тому, что я рассказывал, можно судить по тому, что мои беседы нередко затягивались далеко за полночь, так как мои слушатели меня не отпускали.

Я уже выше отметил, что, по моему мнению, культурный уровень забайкальских бурят – я имею в виду их духовную культуру – довольно высок, хотя характер ее весьма отличается от характера европейской культуры. И примечательнее всего то, что насаждали эту культуру их ламы. Как ни велики были компромиссы, на которые шел ламаизм, чтобы обратить бурят-шаманистов в буддизм, и сколько теневых сторон ни имеет сам ламаизм, всё же он, по моему мнению, сыграл в жизни забайкальских бурят большую положительную роль: он принес им высокие принципы буддийской философии и морали – человечность, милосердие, сострадание к ближним, стремление к самоусовершенствованию и т. д.

И так как среди бурят имеется довольно высокий процент лам, которые пользуются среди своих сородичей особым почетом и уважением, то влияние буддизма на весь уклад жизни бурят было очень велико. Можно сказать, что буддийская религия в последние два-три столетия совершенно преобразила духовный облик бурят. Она дала им готовый ответ на многие «проклятые вопросы», она поставила перед ними в религиозной плоскости проблемы добра и зла, проблему справедливости: она также дала ясные указания, как люди должны относиться друг к другу. Она подняла их родовую и племенную мораль на степень общечеловеческой морали.

И опять я нашел большую аналогию между жизнью бурят-ламаистов и жизнью старого ортодоксального еврейства. И у евреев до совсем-таки недавнего времени единственным источником их духовной культуры и единственной областью их интеллектуальной деятельности была религия.

Таким образом, ламаизм постепенно поднимал забайкальских бурят на более высокую духовную ступень – и эта их работа, несомненно, подготовила почву для проникновения в бурятские улусы европейской культуры. Во время моих странствований по бурятским кочевьям я имел много случаев убедиться, что стремление к европейскому образованию сделало уже большие завоевания среди бурятской молодежи. И, как это водилось, всюду на почве таких стремлений возникали острые конфликты между «отцами и детьми». Так, например, один молодой бурят кончил читинскую гимназию и рвался в университет, но отец его, богатый человек, пользовавшийся огромным влиянием среди своих сородичей, не хотел отпустить юношу.

– Я для него давно уже высмотрел хорошую невесту, – говорил он, – пускай женится! Довольно учиться!

Но сын и слышать не хотел о женитьбе и серьезно стал готовиться к отъезду. Тогда отец его устроил так, что родовой голова отказался выдать юноше необходимое для представления в университет «увольнительное свидетельство» от общества; отец надеялся, что без такого свидетельства сына в университет не примут. Но юноша не пал духом. Он обратился за помощью к своим читинским друзьям, и те заинтересовали губернатора его делом. Губернатор вошел в его положение и приказал родовому голове немедленно выдать требуемое свидетельство. На этот раз победил сын. Счастливый, он уехал в Петербург, порвав на долгие годы свои сношения с отцом.

Еще один такой случай мне хочется описать, но кончившийся «победой» отца.

По указаниям Номтоева, я посетил влиятельного бурята, знатока бурятской старины. Встретил он меня радушно, и вскоре между нами завязалась исключительно интересная беседа. Вдруг в юрту вошел молодой бурят лет двадцати пяти. Он меня приветствовал очень вежливо, но с большим достоинством, и тотчас же со мною заговорил на прекрасном русском языке. Я, конечно, этому обстоятельству очень обрадовался. Старый Чимыт Дорджиев тотчас же заметил, какое благоприятное впечатление этот молодой человек на меня произвел, и сообщил мне с гордостью, что это его сын, занимающий должность секретаря в хоринской Степной думе.

Надо знать, что фактически всеми делами степных дум обыкновенно ведают секретари. Выборные председатели их, «главные тайши», только изредка наезжали в свою думу. Умный тайша и хороший организатор мог, конечно, контролировать работу секретаря, но в действительности душой Степной думы бывал именно последний, как это часто бывает и в европейских общественных учреждениях.

Степные думы по уставу об инородцах 1822 года несли обязанности административные, финансовые и даже судебные, и молодой Чимытов отлично справлялся со своей довольно-таки сложной работой и успел уже приобрести репутацию честного, умного и энергичного общественного деятеля.

Когда Чимытов узнал от Маланыча, что я не чиновник, а исследователь, он преобразился и засыпал меня вопросами. Я, конечно, с радостью ему отвечал, тем более что его вопросы свидетельствовали о большой его начитанности и об его огромном интересе к России. Наша беседа была очень продолжительной, и я из нее вынес впечатление, что передо мною типичный интеллигент, которого «святое беспокойство» роднило с нашей русской интеллигенцией.

Перед вечером Чимытов должен был отлучиться по делу на некоторое время, и мы остались снова с глазу на глаз с Дорджиевым. Старик некоторое время молчал, погруженный в какую-то думу, а затем заговорил о своем сыне. Это была печальная история, которая, по-видимому, не давала ему покоя.

– Мой сын, видите ли, учился в гимназии и был там на самом лучшем счету. Он уже перешел в седьмой класс, когда умерла его мать. Невесту для него я давно уже высмотрел, и сыну она очень нравилась. Я остался один, и я потребовал, чтобы он женился. Сын умолял меня, чтобы я дал ему окончить гимназию и пройти курс наук в университете. Но я слышать об этом не хотел и заставил бросить гимназию и жениться. Теперь у него трое детей; он занимает хорошее место в Думе, но я чувствую, что он страдает. Его мучает мысль, что он не закончил своего образования и что его жизнь сложилась совсем не так, как он хотел. Я состоятельный человек. Мне очень тяжело смотреть, как мучается мой сын.

– Как вы думаете, – спросил он меня, – не может ли он сейчас кончить гимназию и поехать в университет?

Мне было очень трудно ответить на этот вопрос. Я себе живо представил те трудности, которые Чимытову пришлось бы преодолеть, чтобы получить аттестат зрелости, и ту пропасть, которая образовалась бы между ним и его женой, когда бы он закончил университет, а она оставалась бы в улусе, и я сказал взволнованному старику:

– Боюсь, что время упущено и что едва ли ваш сын смог бы сейчас начать строить новую жизнь; слишком крепкие узы связывают его с его семьей!

Дорджиев меня выслушал с явным огорчением и, помолчав некоторое время, сказал печальным голосом:

– Это моя работа!

Это означало, что он себя считает виноватым в том, что лучшие надежды сына потерпели крушение. Это признание старика на меня произвело сильное впечатление.

Позже у меня с молодым Чимытовым установились очень добрые отношения, и он мне оказал массу серьезных услуг. Он разыскал для меня в архиве Степной думы много ценных документов; он очень умно разъяснил мне смысл целого ряда старинных обычаев. Но особенно я ему благодарен за отличный перевод с монгольского одной очень ценной рукописи по обычному праву бурят, известной под названием «Уложения 1808 года»[7] (если память меня не обманывает).

Так, несмотря на многочисленные трудности, европейская культура, хотя и медленно, но упорно прокладывала себе путь в бурятские улусы, и в начале девятисотых годов я уже встретил бурята Жамцарано, читавшего по-русски лекции по монгольскому языку в Петербургском университете, бурята Сампилова, студента Военно-медицинской академии в Петербурге, даровитого филолога-бурята Цыбикова и т. д. Лед в улусах тронулся, и бурятская молодежь, как вешние воды, хлынула в гимназии и университеты.

Описанные факты красноречиво говорят о том, что путешественники, считавшие бурят неспособными усваивать европейскую культуру, глубоко ошибались.

Но если бы после всего мною рассказанного у кого-либо остались сомнения насчет правильности моего вывода, то они развеялись бы при близком знакомстве с моим переводчиком Маланычем.

И тут я хочу воспользоваться случаем и посвятить несколько благодарных страниц доброй памяти моего большого друга, который мне так много помог в моей исследовательской работе, который был мне предан, как отец родной, и который оказался для меня незаменимым сотрудником и советником.

Его высокая, полная достоинства фигура стоит и сейчас перед моими глазами как живая. Это был человек, который с юных лет занимался охотничьим промыслом. Его семья обрабатывала клочок земли и содержала немного скота, но его профессией была охота. Оставаясь неделями в тайге и гоняясь по горам и падям за зверем, он, по-видимому, много передумал и пережил. Свой товар – пушнину – он продавал торговцам, съезжавшимся в определенное время в Верхнеудинск. Ему приходилось иметь дело со многими людьми, и он научился их узнавать и понимать. И его особенная близость к природе, с одной стороны, и частые встречи с людьми совсем иной культуры и иного душевного склада, с другой стороны, сделали из него человека во многих отношениях замечательного.

Он поражал благородством своего характера и особо развитым чувством справедливости. В нем было нечто импонирующее. Его манера себя держать, тон его речи невольно внушали почтение. И мне казалось совершенно естественным, что ему сразу отводили весьма почетное место, куда бы он ни приезжал.

Легко себе представить, насколько моя исследовательская работа выигрывала от такого отношения к Маланычу!

Разъезжая вместе несколько лет подряд, я имел возможность беседовать с ним о самых разнообразных вещах. Беседы эти, конечно, содержали немало нового для Маланыча, но меня всегда поражала ясность его мыслей и спокойная сознательность, с которой он признавал правильность и справедливость многих моих суждений, казавшихся мне ультрапрогрессивными и даже революционными. И это было признанием не пассивным, а строго продуманным.

Нередко Маланыч продолжал высказанные мною мысли и развивал их весьма оригинальным образом. Он был решительным противником всякой эксплуатации человека человеком и отлично понимал, в какие формы такая эксплуатация выливается в бурятских улусах. И угнетение богатыми бурятами бедных вызывало у него решительное осуждение.

Его возмущала всякая несправедливость, и он нередко вмешивался в конфликты, заступаясь за обиженных, не считаясь с тем, что это вмешательство чуть ли не всегда приносило ему большие неприятности. Бурятские кулаки его за это очень недолюбливали, но с тем большим уважением относились к нему рядовые буряты.

Мне не раз приходилось беседовать с ламами о весьма абстрактных вопросах – о религии, философии, социально-научных теориях или гипотезах, – и я просто удивлялся, как хорошо Маланыч понимал и с какой живостью и точностью он переводил то, что я говорил.

Научившись в первые два года своих странствований довольно бегло разговаривать по-бурятски и хорошо понимать бурятскую речь, я был в состоянии в полной мере оценить удивительную способность Маланыча мыслить абстрактно и ясно формулировать мои иногда довольно-таки отвлеченные объяснения.

Я хорошо знаю, что Маланыч был редким исключением, но народ, который из себя может выделить такого «простого» бурята, без всякого образования, несет в себе великие возможности. Внутренне он уже созрел для восхождения на те идеалистические высоты, к которым стремятся с таким упорством и с таким усилием все великие прогрессивные народы мира.

Глава 14

Годы ссылки. Положение женщины у бурят

Общеизвестно, что положение женщин в том или ином человеческом обществе является в значительной степени показателем культурного и морального уровня этого общества.

Подтверждают ли буряты это правило? Мой личный опыт дает мне основание утверждать, что буряты не составляют исключения из этого правила. Патриархальный строй, несомненно, кладет известный отпечаток на отношения между мужчинами и женщинами. Многочисленные обычаи и предписания, возникающие в таком обществе в процессе его развития, окружают его членов сетью ограничений, запретов и обязанностей. И на женщин такого рода предписания и запреты ложатся особенной тяжестью.

В этом отношении и бурятские женщины не составляют исключения. Но кочевой образ жизни избавляет буряток от целого ряда тягостных обычаев и запретов, от которых сильно страдают женщины многих других азиатских народностей, живущих хотя и патриархальным строем, но оседло.

У забайкальских бурят еще сохранилось многоженство – эту роскошь позволяют себе только очень зажиточные люди, – но им никогда не придет в голову мысль запереть своих жен в гареме. Бурят не поймет, как можно запрещать замужней женщине или девушке разговаривать с мужчиной. Такой запрет казался бы ему бессмысленным, так как он нарушил бы веками установившийся порядок жизни. Буряты очень часто разъезжают. На них большей частью лежит забота о закупке в ближайшем к его улусу городе или селе всех необходимых для его хозяйства товаров: чаю, муки, соли, табаку, посуды и т. д. Они часто посещают свои храмы (дацаны), знакомых, родных; они также принимают участие в общественных собраниях (сугланах), и все хозяйство остается на руках женщин и молодежи – юношей и девушек.

Когда начинается буря, все наличные члены семьи – женщины и мужчины или, за отсутствием мужчин, одни женщины, вскакивают на коней и мчатся во весь опор за много верст, чтобы собрать стада. Чтобы разыскать табун лошадей, укрывшийся от палящего летнего солнца где-нибудь в глубокой, тенистой пади (долине), очень часто бурятские девушки или женщины вынуждены бывают проделать верхом десятки верст, допытываясь у каждого встречного, не видел ли он случайно такого-то табуна лошадей из стольких-то голов. Большие стада овец пасутся часто под наблюдением пастушек, которые остаются в степи целыми днями и могут встретиться со многими людьми, бурятами и русскими, – кто их может контролировать?

Живя в атмосфере такой широкой свободы, бурятская женщина и внутренне свободна. Жены у бурят обязаны относиться почтительно к своим мужьям и в еще большей степени к свекрам, но это им не мешает держаться с большим достоинством. Они наравне с мужчинами принимают участие в любой беседе и высказывают весьма свободно свое мнение, хотя бы оно не совпадало с мнением мужа и других присутствующих мужчин.

Огромная роль, которую бурятские женщины играют в хозяйственной жизни семьи, дает им нравственное право себя считать равноправными членами ее. Девушки чувствуют себя еще свободнее, потому что они кровно связаны не только с семьей, но и с родом, к которому принадлежит глава семьи. Напротив, жены бурят обязательно должны принадлежать к чужому роду – таков древний обычай.

В общем, мои четырехлетние наблюдения над жизнью забайкальских бурят меня убедили, что положение бурятской женщины значительно лучше и почетнее, чем положение женщины некоторых европейских народов.

Все же я должен был признать, что интеллектуально бурятские женщины в огромном своем большинстве значительно отстали от мужчин. Спустя 10–12 лет после моих странствований по кочевьям забайкальских бурят я уже имел случай встретиться с несколькими интеллигентными и даже даровитыми бурятскими девушками; но в 1892–1895 годах я такого типа женской молодежи еще не видел. Почти все женщины, которых мне привелось наблюдать, были еще крайне примитивны и не имели никакого представления о том, что происходит за пределами их улусов.

Я говорю «почти», потому что с одной выдающейся по уму и по способностям буряткой я случайно встретился, и на характеристике этой необыкновенной женщины мне хочется остановиться подробнее, т. к. она представляет собою прекрасное дополнение к благородной фигуре моего переводчика Маланыча.

В палящий летний день я заехал к почетному буряту Абидуеву, к которому меня направил вышеупомянутый уже ученый Номтоев. К моему огорчению, мы Абидуева на застали дома. Встретила нас его дочь, женщина лет тридцати, которая попросила нас остаться и подождать отца. По ее предположениям, он должен был вернуться домой не позже вечера. Так как беседа с Абидуевым обещала быть очень интересной – по словам Номтоева, это был очень умный и сведущий старик, – то мы охотно остались. Как полагается, дочь угостила нас чаем, и пока мы утоляли свою жажду, между ней и Маланычем завязался официальный разговор. Прислушиваясь к их беседе, я был поражен как ее содержанием, так и тоном и манерой, с какой молодая женщина вела разговор. В ее речи чувствовалась необыкновенная энергия и большая внутренняя душевная сила. Слова лились плавно и быстро, а ее лицо, далеко не красивое, было озарено блеском ее умных, черных глаз.

Говорила она о беспорядках, царящих в Степной думе, о произволе некоторых родовых голов (родоначальников), о ссорах между бурятами и русскими из-за захваченных последними бурятских земельных угодий и т. д.

Мой строгий и сдержанный Маланыч прислушивался с величайшим вниманием к тому, что ему рассказывала молодая женщина, и это было определенным доказательством, что он весьма считается с ее мнениями и высказываниями. Я лично был так заинтригован этой необыкновенной женщиной, что, как только она отлучилась из юрты для хозяйственных надобностей, я тотчас же обратился к Маланычу со следующими словами:

– Я вижу, эта женщина носит еще девичий тэрлык (халат известного покроя), и меня крайне удивляет, что такая умная энергичная девушка осталась старой девой. Что это значит? Чем объяснить, что эта девушка, дочь богача, умница, прекрасная хозяйка, как это видно по всему, до сих пор не вышла замуж?

– Отец ее не отпускает, – объяснил мне Маланыч. – К ней сватались многие знатные и богатые женихи, но отец умолял не покидать его, и она отказывалась выходить замуж и оставалась с отцом, к которому она крепко привязана.

– Вы должны знать, – продолжал Маланыч, – что эту девушку хорошо знают буряты чуть ли не всего Верхнеудинского округа. Спросите, кого хотите. Она ведет все обширное хозяйство Абидуева. А когда он несколько лет подряд был родовым головой, то фактически всеми делами рода ведала она. Она выносила решения по самым серьезным вопросам и спорам, она помогала нуждающимся сородичам; к ней буряты часто обращались как к посреднику, когда у них возникали тяжбы, и т. д. Ее ум и чувство справедливости известны по всему хоринскому ведомству. Ее не только уважают, но и любят и ее называют не настоящим ее именем, а ласкательным «Мухур-Хун», что означает хорошая, славная[8].

Когда я посетил Абидуева, он уже не был родовым головой, и Мухур-Хун, по-видимому, не доставало той кипучей общественной работы, которой она отдавала столько энергии и душевных сил. Ее положение как старой девы тоже не было особенно радостным. Эгоизм отца отнял у нее возможность жить своей личной жизнью. Правда, положение старых дев у бурят далеко не такое безотрадное, как у европейских народов, прежде всего потому, что бурятская мораль не видит ничего предосудительного в том, что девушки пользуются радостями внебрачной любви. Та же Мухур-Хун имела мальчика семи-восьми лет, которого старик Абидуев воспитывал как родного сына и окружал самой нежной любовью; затем, хорошая хозяйка очень высоко ценится у бурят, и даже женщина 35–40 лет всегда может найти мужа, который охотно возьмет ее к себе, а такая хозяйка, как Мухур-Хун, была бы кладом для любого бурята.

И все же, судя по некоторым ее фразам и замечаниям, глубоко в душе этой необыкновенной девушки притаилось чувство большой неудовлетворенности.

Спускался чудесный летний вечер, небо немного хмурилось, жара спала, и обитатели обширного абидуевского «поместья» высыпали на просторный двор, чтобы подышать свежим вечерним воздухом. Молодая густая трава, скрывавшая весь двор, походила на зеленый бархатный ковер. Лес, подступавший совсем близко к группе юрт, принадлежавших Абидуеву, точно впал в тихую дремоту, и в воздухе стояла такая чарующая тишина, что не было никакого желания разговаривать, – хотелось только полной грудью вдыхать ароматный воздух, молчать и восхищаться красотой полудикого ландшафта.

Но недолго я наслаждался пленившей меня тишиной. Из соседних юрт сбежались дети и окружили Мухур-Хун, как птенчики свою мать. И тут я увидел Мухур-Хун совсем в ином свете. Она обнаружила необыкновенный талант и уменье обходиться с детьми. Она стала им рассказывать сказку, и детишки в возрасте от шести до десяти лет сидели, как зачарованные, и слушали ее, затаив дыхание. Затем она затеяла с ними игру, и началась беготня – воздух оглашался детскими криками. Мухур-Хун сама принимала деятельное участье в игре; одного она поймает, и тот к ней прижмется с любовью, другому шепнет что-нибудь на ухо, и тот зальется счастливым звонким смехом. Дети были в полном восторге, их глазки блестели, их маленькие сердца бились учащенно, а их личики сияли радостью. Жизнь праздновала свой большой праздник, праздник детей.

Примечания

1

Об этой ложе и ее членах см.: Серков А.И. История русского масонства (1845–1945). СПб., 1997.

2

Выступление студентов произошло 8 февраля 1881, а взрыв в Зимнем дворце не через несколько дней, а за год до этого – в феврале 1880. – Прим. Н.Ж.

3

Строгановское училище – художественное, а точное название технического училища, где учился Циммерман, – Императорское московское техническое училище (в наст. время – МГТУ им. Баумана).

4

В 1934 переименован в Улан-Удэ, столицу Республики Бурятия. – Прим. Н.Ж.

5

Зеленый чай, спрессованный в виде кирпича весом в 1 кг. – Прим. Н.Ж.

6

Буряты, населявшие Верхнеудинский округ, назывались «хоринскими». Их язык был диалектом монгольского языка, и алфавитом они пользовались монгольским. В мое время от 50 до 75 % хоринских бурят писали и читали по-монгольски.

7

Искал я эту рукопись долго и случайно ее нашел у упомянутого мною выше тайши Аюшиева. Самоквасов в своем сборнике «Обычное право сибирских инородцев» упоминает об этом уложении, но оно считалось утерянным. Велика поэтому была моя радость, когда я ее разыскал. И эту-то рукопись Чимытов перевел для меня на русский язык. Впоследствии, когда весь мой архив попал в руки большевиков, я считал ее погибшей. Но когда я жил в Харбине, мне в руки попала книжка проф. Рязановскаго «Обычное право монголов», в которой имеются ссылки на «Уложение 1808 г.». Это значило, что рукопись уцелела в подлиннике или в копии.

8

Дословно пер. с бурятского «милый человек». – Прим. Н.Ж.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13