Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]

ModernLib.Net / Историческая проза / Мордовцев Даниил Лукич / Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] - Чтение (стр. 9)
Автор: Мордовцев Даниил Лукич
Жанр: Историческая проза

 

 


— Не влетит, господин капитан. Я отдал приказ не пускать сюда ворон.

Левин как будто успокоился.

— Чем ты нездоров, господин капитан? — спросил доктор.

— С 712 года... Я не ел мяса... А потом стал есть мясо, как ворона, и хотел жениться, а Орелка взял и съел мою невесту и мое сердце.

— Какой Орелка? — серьезно спросил немец.

— Собака... Она здесь...

— Где?

— У царя.

Немец задумался. В продолжение долголетней службы в России ему приходилось иметь дело со всевозможными больными, с сумасшедшими, идиотами, безумными и бешеными. В то время, когда Петр требовал службы от каждого дворянина, а «дуракам» и «дурам» запрещено было даже жениться и выходить замуж, происходили почти поголовные свидетельства, особенно тех, которые, отбиваясь от службы, притворялись больными, сумасшедшими и дураками. Доктора, поэтому, должны были порядочно набить руку на практике освидетельствования.

Левин показался доктору загадочным экземпляром. Вся внешность говорила, что это действительно больной человек: худ, бледен, с вялыми мышцами, с глубоко запавшими глазами. Но до такого состояния можно довести себя и искусственно. Можно притвориться и безумным, говорить всякий вздор... Но нет, глаза Левина говорили что-то другое, в них горело или безумие, или страсть, или фанатизм, однопредметное помешательство. Такого выражения нельзя дать глазам по своей воле, такого выражения сочинить нельзя... Нет, внутри этого человека сидит что-то особенное. Такое выражение доктор заметил духовника царевича, у протопопа Якова, когда ему объявлена была смертная казнь.

Доктор решил наблюдать за больным, испытывать его продолжение известного времени.

Левина оставили в лазарете. Каждый день доктор справлялся о его здоровье. Больной был покоен и только когда заговаривался: опять являлись вороны, клевавшие человеческое мясо, собака, съевшая его сердце, кот, намеревающийся броситься на него, на мышь... Иногда больного навещал поп Лебедка, который по просьбе Левина и принес ему его святцы. В этих святцах, которые жили ему памятной книжкой, Левин записывал иногда события всей жизни и свои мысли.

Время шло, а доктор все не мог понять болезни своего пациента. Все казалось ему странным в его поведении, и невольно являлось подозрение, что Левин притворяется. Тогда врач решился прибегнуть к сильному средству — к испытанию больного огнем... В то ужасное время, когда кнут заменял предварительное судебное дознание, застенок — следствие, а дыбы — допрос, медицина, для распознания болезни, прибегала тоже к пыткам — такова была диагноза петровского времени! Левину прописано было тогдашнее модное лекарство, своего рода хинин, или Kali bromatum — именно огонь.

— Что это такое, господин капитан? — спросил однажды доктор, увидав, что больной писал что-то в своем дневнике левой рукой.

— Рука правая отнялась, — отвечал Левин.

Немец осмотрел руку. Она как-то странно болталась.

— Гм! Так мы пропишем ей — огонь... kali ignis — раскаленное железо, — сказал немец серьезно, хотя, видимо, был доволен своим каламбуром.

— На том свете и тебе будут жечь железом правую руку, — возразил спокойно Левин.

— За что меня будут жечь? — спросил немец.

— За то, что ты не крестишься.

— О! Das ist Dummheit[25] — это ваши русские забобоны. На том свете железа и никаких металлов нет, — серьезно заметил немец.

Когда через несколько дней доктор явился с инструментом и с жаровней и стал накаливать железо, желая приступить к операции жжения больного, Левин хотел было уйти, но бывшие при этом фельдшера и сторожа схватили его и стали силой удерживать на койке.

Левин, вырываясь из рук сторожей, неистово кричал:

— Антихрист! Антихрист! Антихрист!.. Пустите меня! Я не хочу в его веру!

Его повалили на койку и держали за руки и за ноги. Он бился головой об койку и продолжал кричать, страшно ворочая глазами:

— Антихрист!.. Да воскреснет Бог... Аминь, аминь, рассыпися...

Когда железо было накалено добела, доктор подошел к больному и поднес свое страшное лекарство к самому лицу его. Увидев это, Левин весь задрожал и застонал.

— Печать антихриста... Ой-ой! Клеймить хотят... Я не верую в него... я в Христа верую... ой-ой!

Немец не обращал внимания на крики. Как истый гелертер[26], он с удовольствием приступал к интересному опыту. Нижняя губа его совсем отвалилась и сладострастно дрожала.

— Держите руку. Дайте сюда эту руку, выше подымите, — говорил он.

— О! Дьявол!.. Немец проклятый... антихристов слуга... Ой! Ой!

— Нет, немец не проклятый! Немец честный человек.

И честный человек приложил раскаленное железо к руке больного.

— Ай! Клеймо... антихрист...

Левин перестал кричать. Он лишился чувств.

— Это хорошо. Опыт удался, рука чувствует. Sehr gut[27], — бормотал немец.

Но и после этого опыта, когда Левин пришел в себя, доктор не мог понять сущности его болезни. В век железных нервов, когда с подсудимыми разговаривали посредством кнута и дыбы, когда больных свидетельствовали посредством раскаленного железа и когда люди, посаженные на колья, в состоянии были плевать в глаза своим мучителям, — о нервных болезнях не имели понятия ни врачи, ни пациенты: при Петре у людей нервов не должно было существовать, нервы были запрещены. Понятны были только осязательная форма болезни: прошибленная до мозга голова, распоротый живот, переломленная нога, отрубленная рука и т. п. — это ясно, что болезнь, что не подходило под эти формы, то шло в категорию болезней от порчи, от сглаза, от нечистого...

У Левина, к сожалению, оказался запрещенный товар, у него были нервы. И вот Левин пошел за порченого, за сумасшедшего, за бесноватого. Он сам почти так о себе думал. Нервные припадки он считал падучею и думал, что этою болезнью его наказал Бог за то, что он «ел мясо и хотел жениться». Действительно, припадки эти обнаружились в нем после страшной нравственной встряски, когда он узнал, что любимая им девушка погибла для него, что его чернокосая Оксана похоронила себя заживо в монастырском склепе. С той поры жизнь его была разбита, нервы пошли вразброд, он не понимал сам, что с ним делается, этого не понимал никто... Жизнь для него стала нескончаемой мукой. Эта мука на него наслана свыше, как небесная кара. И вот несчастный пишет в своем дневнике: «Когда был в полку в 1712 году, не ел мяса, а потом стал было есть и хотел жениться, а за то падучею болезнью жестоко наказан». Дневник этот сохранился доныне в одном из наших государственных архивов...

В конце концов Левин пошел за падучего, но все еще оставался в лазарете на испытании.

После огненной пытки, усталый, разбитый, с нервами, доведенными до бешеного состояния, лежит он день, лежит другой, лежит третий... Мертвая тишина кругом... загубленная жизнь переживается вновь, чувствуется ее гибель всею суммою пережитых страданий... А возврата нет, и конца нет... Когда же конец? Конец, проклятый, мрачный конец, когда начала не было! Нет, не надо конца!..

«Матушка! Матушка родимая! Где ты? Где твои глазыньки добрые, где твои речи ласковые, где твои рученьки угодливые? На то ли ты вскормила меня, на то ли меня вспоила, чтобы отдать на руки горю горючему, чтобы долюшку мою развеяли ветры буйные? Матушка! Матушка!..»

«Сторона моя родимая! Сторонушка милая! Где ты? Снегами тебя поприсыпало, туманами позадернуло, далью далекою ты от меня отгорожена... Не ходить по тебе ноженькам моим усталым, не видать тебя очам моим, очушкам слезныим...»

«Дитя мое, дитятко загубленное, девинька моя несуженая! На то ли я тебя у смерти отнял, на то ли ты глазыньки свои открывала ясные, чтобы ризою мертвою их позавесили?»

«Ах ты, жизнь моя, жизнь постылая! В трехпогибельную ночушку тебя матушка породила, трехпогибельными пеленушками вспеленывала, в трехпогибельной воде тебя поп Матвей крестил, в полынь-горькой траве тебя купывали, в полынь-горькой травушке купаючи, приговаривали: „Расти ты, дитятко, несчастливое, несчастливое, неудачливое, хлебай ты горе-горюшко нерасхлебное, до темной могилушки иди — не оглядывайся...“

Все это как-то само собой ноется-плачется в изболевших нервах, выстонывается всем телом...

А за окнами, за крепостною стеною творится что-то необыкновенное. Слышится гул какой-то, словно прибой волн, и из гула выделяются глухие голоса человеческие и воронье карканье. Что-то опять не в меру раскаркались вороны...

Левин прислушивается к этому гулу, но слух его не может уловить ничего определенного. Слышно только, в соседней камере сторожа разговаривают о чем-то.

— Народу там навалило видимо-невидимо, — говорит один голос.

— Вестимо, всякому хочется взглянуть, как это голова с плеч скатится, — говорил другой голос.

— Эка невидаль! Мало что ль видывали этих голов? Вон и до сей поры торчат головы недоеденные, смотри, сколько хочешь... У нашего батюшки-царя эти забавочки частеньки... Казнями этими он так привадил к гарнизону ворон, что отбою им нет... Кажинный тебе день ждут-каркают: вот-вот нового мясца человечьего, свежинки, поклевать придется.

— Оно так, а все, братец, всякому с охотки-то поглядеть экую красавицу. Я видел, как ее привезли сюда к нам в гарнизон на казенные хлебы: красавица, братец ты мой, такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать.

— А молода?

— Молодехонька, — дитё сущее.

«Еще кого-то казнить хотят, — думает Левин, прислушиваясь к говору сторожей. — Господи! Когда ж конец этому?»

И действительно, перед крепостью на площади против Троицы — словно всенародное торжество. Народ навалил со всего Петербурга — барабаном сзывали, да оно и занятно посмотреть, как боярышне головку отрубят... Точно масленица на площади... Столбы с торчащими головами, колеса... А тут новый высокий эшафот с перилами... Торжество знатное... Да, это всенародное торжество, торжество правосудия... Ох, уж это правосудие! Без него бы — беда!

— Царь едет! Царь едет! — раздались голоса в народе — и площадь заволновалась.

Солдаты, сплошною цепью окружавшие эшафот, сделали на караул. Палачи с блестящими широкими топорами, до того времени спокойно разглаживавшие бороды, ходя по эшафоту как актеры, сняли свои меховые шапки и приготовились к приему гостей. Вся толпа также сняла шапки. Но все молчало, словно вымерло, только карканье ворон стало еще отчетливее, назойливее, нахальнее.

— Везут! Везут! — пробежал по народу шепот, но такой шепот, от которого многие вздрогнули.

Из крепостных ворот показалась черная телега. По бокам ее идут солдаты с ружьями. На телеге, на возвышении, словно на троне, что-то белеется, отливая серебристым блеском. Виднеются две человеческие фигуры, которые при движении телеги качаются из стороны в сторону, но лиц не видать. Они посажены задом к передку... Страшная, потрясающая душу предусмотрительность! Пусть глаза несчастных жертв человеческого правосудия не видят, что ожидает их впереди. Впереди для них уже ничего не осталось: весь путь их жизни сократился до нескольких сажен, эти несколько сажен отделяют их от эшафота, от топора, от могилы, от вечности... Вот что у них впереди! А позади — целая жизнь. Хоть и не длинна была эта жизнь, но есть на что оглянуться, что вспомнить, о чем поплакать в душе в последний раз...

— Кого казнить-то будут, матушка?

— Боярышню, мать моя, дворскую девку, Марью Гаментову.

— А за что казнят?

— Ребенка, сказывают, удушила.

— Ох, владычица!

— Спозналась эта девка с денщиком царским и забрюхатела от ево, пса, да со стыда девичьего и со страху младенца-то и стеряла.

— Ах, она, моя сердешная! Почто ж она замуж за своего сгубщика не вышла?

— Царь, слышь, не велел...

И она шепнула своей соседке что-то на ухо...

— Ох, владычица! Грехи-то какие! А с ним-то, с погубителем ейным, что сделали?

— Что ему, псу! Целехонек. Еще не одну такую горемычную сгубит...

— А-а-хти-хти! Горе наше женское...

Но вот телега поворачивается у эшафота. Бледное, прекрасное личико преступницы ярко выделяется над черным сиденьем. В руке ее горит большая восковая свечка. Бледно мерцает ее свет. Скоро, скоро она потухнет, как и жизнь той, которая ее держит левою дрожащею рукою, а правою крестится, сама себя отпевает, сама по себе отходную читает...

Словно вздох пронесся над онемевшею толпою, вздох сдержанный, но могучий...

— Ох, мати Божия! Владычица! — слышатся сдержанные восклицанья. — Да какая ж она красоточка! Ох, голубушка бедная, — плачутся сердобольные бабы.

А она — ни на кого не смотрит, она заглядывает в свою могилу и в свое прошлое...

Перед нею родимый тихий Дон расстилается... Из-под горы заунывная песня доносится.

Совыканье-то наше было тайное,

Расставанье-то наше вышло явное...

Встают детские воспоминанья, детские грезы... Стонет дятел: «Ох, головушка болит...» В густой зелени верб высвистывает иволга... Слышится незабываемый голос матери: «Марьюшка моя, дитятко милое...» И режет сердце другой голос: «Вырастешь ты холеная-доленая, золотом золоченая, в царских палатах неженая...»

А на эшафоте уже вырисовывается гигантская фигура Петра. Лицо его задумчиво, но нервные подергиванья не оставляют ни на минуту этого энергического лица. Палачи стушевываются перед этою колоссальною фигурою.

Преступница сходит с телеги, поддерживаемая приставником и своею мамушкою. У последней по лицу текут слезы... В толпе слышатся сдержанные хныканья...

— Матушка! Заступница!

Свеча тухнет в дрожащей руке осужденной... Конец — погасла!

Девушка сама входит на эшафот, шатаясь и путаясь в платье... Шубка сваливается с плеч. Она всходит на помост эшафота в одном шелковом белом платье с черными лентами, такая нежная, хрупкая, поблеклая, но прекрасная...

— Здравствуй, Марья! Я пришел проститься с тобой, — говорит царь громко, отчетливо, резко.

Девушка падает к его ногам. Петр поднимает ее.

— Царь-государь! Прости, помилуй! — отчаянно молит несчастная.

Толпа как будто замерла, перестала дышать...

— Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти...

Голос царя звучал как что-то металлическое, но надтреснувшее. От этого голоса толпа вздрогнула.

— Прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, — помолись только ему с раскаянием и верою...

— Помилуй! Помилуй!

— Рука палача не коснется тебя... Прощай, Марьюшка! — Царь поцеловал ее.

Она упала на колени и стала молиться. «Рука палача не коснется... Матушка! Матушка! Не ты ли замолила за меня...»

Царь что-то шепнул палачу...

«Помиловал! Помиловал!» — затеплилось у всех в душе...

Царь отвернулся от наклоненной молящейся головки и прекрасной согбенной шеи... Что-то блеснуло в воздухе, это топор... Что-то визгнуло и что-то стукнуло об помост — то была отрубленная голова... Палач не коснулся тела красавицы, коснулось только холодное железо...

Крик ужаса замер в воздухе, заледенел...

Царь нагнулся, поднял за волосы мертвую голову, медленно и пристально вгляделся в ее черты, все еще прекрасные, как бы стараясь запомнить их, и снова поцеловал покойницу. Потом, обратившись к тем, которые стояли ближе к эшафоту, и показывая пальцем на мертвую голову, сказал:

— Вот сии жилы именуются венами, и в них течет кровь венная, а сии — артерии, и в них течет кровь артериальная, которая нарочито от первой разнствует... Здесь — шейные мускулы, сиречь мышицы, тако именуемые того ради, что оные сжимаются и разжимаются, аки малая мышка — мышонок...

И он снова, в третий раз, поцеловал мертвую головку.

Затем, передавая голову доктору Блюментросту, который приблизился к эшафоту, сказал:

— Возьми сию голову и, сочинив подобающий спирт, положи ее в оный для сохранения в нашей куншткаморе вместе с прочими раритетами на вечные времена в назидание нашим подданным и их потомству: да ведают все, яко в нашем царстве порок всегда наказывается, добродетель же торжествует.

И он величественно удалился.

В толпе — хоть бы звук. Слишком уж подавляющим чем-то легло на маску такое хладнокровие царя и его правосудие... Все ждали чего-то другого... У всех что-то оторвалось от сердца, точно что украли у каждого из души, из ее теплого тайника, и стало всем холодно, и как-то пусто кругом... Человеком стало меньше!..

Вдруг из-под эшафота, из-за досок, которыми он был обшит с трех сторон, выскакивает растрепанная, с всклокоченными седыми волосами, оборванная и босая человеческая фигура... С нею вместе выскочила большая белая собака, вся обрызганная кровью...

В толпе раздался крик испуга, крик ужаса...

— Пойдем, Орелка, пойдем, пес смердящий, ты теперь налакался невинной кровушки... Тебя бы надо повесить, да я милостив: блажен, иже и скоты милует...

Толпа узнала своего любимца.

— Фомушка святой! Фомушка!

Но Фомушка и его собака исчезли, словно в воду канули...

XVI

КАТАНЬЕ ПО НЕВЕ

Снова над Петербургом глазастая, белобрысая летняя ночь: ни ночь, ни день, ни заря, ни сумерки, что-то неопределенное, как будто незаконченное, тревожащее непривычного человека, расстраивающее нервы, насылающее бессонницу. Так и кажется, что солнце вот-вот выглянет из-за горизонта, но не там, где ему Бог положил выглядывать, а не в указанном месте, на севере, где-нибудь из-за гарнизона петропавловского или из-за Самсония.

Но те, на которых три года тому назад в 1716 году глядела эта ночь своими белыми очами, — и царевич Алексей Петрович, и девушка Афросиньюшка, такая же, как и эта ночь, большеглазая и светлоокая, и Кикин с своими упрямыми, стоячими глазами, они уже не видели этой ночи, они спали крепким, вечным сном, и никакой свет, никакой мрак не могли больше действовать на их навеки успокоившиеся нервы.

Но этот свет — не свет, день — не день, по-видимому, продолжал действовать возбуждающим образом на нервы вон тех молодых офицеров, которые на легком катере плывут по Большой Невке, за Каменным островком. Всех их человек пятнадцать. Они сами гребут и ведут оживленный разговор. Звонкий смех, веселые возгласы, шутки гулко раздаются по воде и оживляют эти, в то время пустынные места, покрытые сплошным, дремучим лесом.

— Эх, господа, затянуть бы теперь нашу питерскую песню, благо тут ее никто кроме лешего да водяного не услышит и доносу учинить будет некому, — сказал один офицерик, высокий и худенький, с черными курчавыми волосами.

— Ханыков дело говорит, затянем панихидку-то нашу, — подхватил другой, полный и краснощекий.

— Так-то так господа, леший в донос не пойдет, а водяной — ему-то братец родной... Оба воду любят... Так водяной-то, чего доброго, и шепнет Ваньке Орлову, а тот — либо самому, либо Андрей Иванычу... На то он и Ушаков, чтоб ему на ушко шептали, — заметил третий офицер.

— Так что ж! Не сидеть же нам повеся нос, как вон господин капитан Левин... На то он Левин, его вон и железом жгли, так не запел... А вправду, брат Левин, ты вытерпел, не кричал, как тебе руку жгли в гарнизоне? — спросил Ханыков.

— Нет, в первый раз не стерпел, обморок на меня напал, а как жгли вдругорядь — не пикнул... Сам немец диву дался, — отвечал Левин.

— И долго еще после того держали тебя там?

— Недолго уж: с небольшим две недели. Да пуще, я думаю, потому выпустили, что я на них страху нагнал.

— Как это?

— Да так — нашло на меня... Память потерял. А было это ночью. Я как упал в бесчувствии на постелю, а свеча-то горела у меня, так пожар в каморе и сделался, насилу потушили... Чуть и сам я не сгорел... Ну, и выписали меня после того, чистую дали.

— Иди, мол, с Богом?

— Да.

— И я бы то же сделал, да у меня характеру не хватит, как у Левина, огненной пытки не выдержу, — сказал капитан Кропотов, ражий мужчина с плечами Геркулеса. — Опостылела эта царская служба. То ли дело дома с собаками в отъезжем поле! А то здесь, в этой проклятой чухонской земле... Эх, тощища какая!

— Ну, Баранов, подтягивай, — сказал Ханыков краснощекому офицеру. И он запел:

Что за речушкой было за Невою,

За Невою было с переправою,

Не кавыль-трава во поле шаталася,

Што шатал-качал удал добрый молодец...

Баранов подтянул, другие подхватили, что называется, вынесли грудью, и песня заплакала такою русскою глубоко-народною мелодиею, какая могла только создаться степью раздольною, воспитаться столетиями народного горя, народной тоски, выстонаться народною грудью.

Поэтическая натура Левина не вытерпела. Богатый голос его потоком влился в общий хор, и песня заныла новыми тоскующими нотами:

Что шатал-качал добрый молодец,

Он не сам зашел, не своей охотою,

Завела его молодца, неволюшка,

Еще нужда крайняя,

Нужда крайняя — жизнь боярская,

Еще служба царская —

Служба царская — царя белого,

Царя белого — Петра Первого...

— Ай да Левушка, — сказал краснощекий Баранов, — да у тебя голосина — и до неба высокого и до дна моря глубокого. С таким голосом не токмо железную пытку, ты и дыбу вынесешь.

— Да, братец, — на что у тебя грудь такая, что на ней хоть рожь молоти цепами, а и в ней голосу меньше, чем в твоей... Вот бы в протодьяконы к Феофану Прокоповичу, — говорил Кропотов.

Левин задумчиво улыбался.

— А вот, господа, вы верно не знаете новенькой песни, — сказал он. — Слыхал я ее в Харькове — от калик перехожих. Есть у меня такие калики. Проходили они из Киева и зашли ко мне. Разговорился я с ними тогда о смерти царевича. Так они и спели мне песенку об этом. Ну, песенка, я вам скажу!

— А что? — спрашивали товарищи.

— Да уж такая песня, что изойдешь, кажется, слезами, изноешься ноем сердешным, пока прослушаешь ее.

— Так спой ее, Левушка, голубчик, потешь нас, — умолял курчавый Ханыков. — Вон и дядя Баранов послушает.

— Ее немножко опасно петь, господа, — упрямился Левин.

— Что опасно! Кой черт нас услышит?

Офицеры бросили весла, и все стали упрашивать Левина. Лодка двигалась все тише и тише, и наконец совсем как бы стала. Левин запел:

Вы не каркайте, вороны, да над ясным над соколом,

Вы не смейтеся, люди, да над удалым молодцем,

Над удалым молодцем да над Алексеем Петровичем.

Уж и гусли вы, гуслицы!

Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку:

Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее,

Любил меня сударь-батюшка, взлелеяла родная матушка,

А теперь да отказалася!

Царски роды помешалися.

Что ударили в колокол, в колокол нерадостен.

У плахи белодубовой палачи все испужалися,

По сенату все разбежалися.

Один Ванька Игнашенок-вор

Не боялся он, варвар, не опасился.

Он стает на запяточки ко глухой да ко повозочке,

Во глухой-то во повозочке удалой доброй молодец.

Алексей Петрович-свет.

Без креста он сидит да без пояса,

Голова платком завязана...

Чем дальше пел Левин, тем больше проникался лиризмом песни и своим собственным, и певучее горло его буквально плакало. Вся молодая компания, и без того лирически настроенная, всецело отдалась обаянию песни и забыла все окружающее, а массивный Кропотов не чувствовал даже, что по его богатырской груди скользнула слеза и как бы со стыда спряталась где-то.

Один Баранов, который был старше своих товарищей и которого они называли дядей, был настороже.

— А вон, господа, — сказал он, — за островом маячит лодочка. Уж не Орлов ли Ванька пробирается послушать нашей песенки?

Левин опомнился и замолчал.

— Да, и вправду лодка, — заговорили офицеры. — Кому бы охота так рано плыть!

— А может, такие же как и мы гуляки, — заметил Кропотов.

— Нет, мы домой едем, а они, как видно, из дому.

Встречная лодка приближалась, делаясь все явственнее.

— А никак это царский ботик, — заметил Баранов несколько тревожным голосом.

— Ай батюшки! Вот беда! — засуетилась молодежь.

— Смирно, господа, от него не спрячешься, — сказал Баранов, — он уж нас наверно заметил.

— Вот непоседа! — проворчал неповоротливый Кропотов. — И куда это его спозаранку носит?

— Затевает что-нибудь новенькое, уж и чадушко же неугомонное! — ворчал Ханыков.

— Только вот что, господа, — предупреждал Баранов, — коли спросит — говори правду, не виляй, он этого вилянья не любит. Скажем: катались, мол, ваше императорское величество, на взморье ездили.

— Так-то так, а все страшно, — заметил юный Ханыков.

— Ничего, я знаю его повадку, — успокаивал Баранов. — Он на воде добрее чем на земле, это верно.

При сближении с царским ботиком, офицерский катер сделал движение, какое подобало делать при встрече с царем на воде: морские артикулы были соблюдены. Царь это заметил.

— Что вы здесь делаете? — спросил царь.

— Катались, ваше императорское величество, на взморье ездили, — отвечал Баранов.

— Хорошо. Приучайтесь к воде. Вода — школа, — быстро проговорил царь.

— Рады стараться, ваше императорское величество, — грянули офицеры.

Царский ботик быстро пронесся. Только тут офицеры заметили, что Петр был не один, около него сидел старик Апраксин, адмирал.

— Уф! Гора с плеч!.. — тихо проговорил Баранов. — Я вам говорил, господа, что на воде он добрее.

— А все страшноват, — пояснил развеселившийся Ханыков.

— Затевает, непременно затевает что-то... Сам не спит и старику спать не дает, точно у него ртуть в жилах вместо крови, — говорил Баранов.

Левин угрюмо молчал. В нем закипало что-то, какой-то внутренний демон нашептывал ему нечто неподобное, неясное, но острое, подмывающее... Шепот демона переходил в далекие звуки, ноющие, неизгладимые из памяти:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!

«Когда же, когда же замолчит во мне этот голос? — думалось ему. — Когда успокоится смятенный дух мой, перестанет ныть сердце?.. Когда черною ризою это покрою? Свет когда завяжу себе?.. »

— Что, Левушка, опять задумался? Али у тебя зазнобушка есть? — шутил здоровяк Кропотов. — А вот у меня одна зазнобушка: собачки это на зорьке потявкивают, от деревни дымком потягивает, а из-за лесочка лисушка-матушка вырыскивает... Ух, и бестия же! Далеко видит, далеко чует... А там зайчик-свертышек, свернулся косой дьявол в клубочек и моргает на тебя... Ату-ату его! И как ульнут это за ним собаченьки голосистые, как взмоется это под тобой лошадушка, как понесется это по полю, ну, так и кажется, что на крыльях в рай летишь... Вот где зазноба молодецкая, потеха удалецкая...

— Правда! Правда! — хором подтвердила компания.

— А то на медведя с рогатиной, на волка с поросенком... Эх, ты, охота, охотушка, охота дворянская! Извели тебя люди службой царскою... Зарастают в поле тропочки, по которым мы рыскивали, сиротеют наши собаченьки голосистые, овдовела мать сыра земля без охотничков.

— Ишь распелся, словно мать родную хоронит, — шутя заметил Ханыков.

— Не мать, а полюбовницу, любушку-голубушку! Вот какова охота-то, — кричал Кропотов. — А то здесь — какая наша жизнь? Холопская! Не смей и потешиться по-своему, по-русски, а изволь немецкую канитель тянуть — дьяволы!

— Да, — заметил один угрюмый и молчаливый офицер по фамилии Суромилов, — при царе Алексее Михайловиче, сказывают, не то было. Он сам любил охотою тешиться, а особливо соколиною... Мне дед рассказывал. Тогда дворянам хорошо было жить: хочешь — служи, не хочешь — дома охотою забавляйся. Хорошо было, тихо.

— Да и самого царя Тишайшим звали, — вставил Ханыков.

— Ну, сынок не в батюшку, — заметил Кропотов. — И в кого он уродился, толчея эдакая?

— Сам в себя, а обликом, говорят, в князей Прозоровских, — отвечал Баранов.

— Ну, не все и Прозоровские такие, — сказал Кропотов. — Я знаю одного Прозоровского, так это тихоня. Он теперь монах в лавре здесь.

Левин вспомнил, что он слышал о молодом Прозоровском от старца Варсонофия, который видел его в Неаполе с другими русскими навигаторами и слышал, что тот хочет уйти на Афон. «А чего доброго это он и есть, — подумал Левин. — Вот бы и мне в лавру... А то к себе в Пензу, в глушь — там тише, к Богу ближе».

Катер, между тем, пройдя Аптекарский остров и Карповку, приближался к Неве. Солнце взошло. Город просыпался.

— Теперь, господа, ко мне на утреннюю закуску, — сказал Баранов. — Все равно уж спать не будете, а то и днем выспитесь.

— Идет, — отвечало несколько голосов.

Катер пристал к берегу. Там приехавшие наткнулись на оригинальное зрелище. Массы голубей и воробьев буквально покрывали землю, воркуя, чирикая и наперебой хватая зерна ржи, пшена и крупы, которые Фомушка, стоя в позе сеятеля, бросал в разные стороны из висевшего у него на шее мешка. По временам он выкрикивал:

— Эй вы, чубарый! Не смей трогать волохатого!

— Гуленьки-гулю! Чего, дурашка, боишься? Ешь не сеянное, не жатое...

— Постой, вор-воробей! Я до тебя доберусь, драчун экий!

И старик бежал за провинившимся воробьем. Но особенно он строго относился к воронам, которые тоже из любопытства подходили к трапезующей птице.

— Эй вы, немцы! Куда лезете! Это не для вас, для вас царь-батюшка мясцо человечье доставляет... Кш-кш! немецкое отродье!

Офицеры с любопытством смотрели на этого суетящегося старика, воевавшего с воронами и покровительствовавшего голубям и воробьям.

— Здравствуй, дедушка, — сказал Кропотов. — Что поделываешь?

— Сирот кормлю: богатыми у бедных краденое, у богатых перекраденное, бедным даденое, — отвечал Фомушка по обыкновению загадочно.

И вслед за тем, подняв полы своего ветхого кафтанишка, он бросился бежать вдоль берега, торопливо приговаривая:

У боярушек беда —

Оголена борода.

Нос вытащил — хвост увяз.

Хвост вытащил — нос увяз.

Офицеры захохотали: «Вот чудак!»

— Это Фомушка юродивый, — заметил Левин.

— Однако он загнул насчет бород, разбойник, — засмеялся Кропотов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16