Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Коммуникативные стратегии культуры - Поэтика и семиотика русской литературы

ModernLib.Net / Культурология / Н. Е. Меднис / Поэтика и семиотика русской литературы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Н. Е. Меднис
Жанр: Культурология
Серия: Коммуникативные стратегии культуры

 

 


Письмо Дельвигу, июнь 1825 г.: «Жду, жду писем от тебя и не дождусь – не принял ли ты опять во услужение покойного Никиту – или ждешь оказии? – проклятая оказия! Ради бога, напиши мне что-нибудь: ты знаешь, что я имел несчастье потерять бабушку Чичерину и дядю Петра Львовича – получил эти известия без приуготовления и нахожусь в ужасном положении – утешь меня, это священный долг дружбы (сего священного чувства)»[23]. Взятые в скобки слова легко обнаруживают четкую стилевую прикрепленность – «школа гармонической точности», Жуковский, многократно в разных вариантах сочетавший слова «дружба» и «священный»:

Он пал на землю со слезами;

Потом под юными древами,

Где дружбы лик священный был,

Любви алтарь соорудил.

(«Эпимесид». 1813)

Любовь друзей – судьба моя.

Храни, о друг мой неизменный,

Сей для меня залог священный!

(«Письмо К…*, 1814)

То же у Батюшкова, Вяземского, несколько менее выражено у раннего Пушкина.

Но письмо Дельвигу – 1825 г. В том же письме Пушкин просит передать ему мнение Жуковского о 2 главе «Онегина», в которой ясно определены границы языков, миров, понятий, и выражения, близкие к приведенному в скобках, включаются в языковое поле Ленского:

Он верил, что друзья готовы

За честь его приять оковы,

И что не дрогнет их рука

Разбить сосуд клеветника;

Что есть избранные судьбами,

Людей священные друзья…

Не случайно позднее именно это стилистически маркированное сочетание прозвучит в речи Адуева-младшего у Гончарова: «Как, дядюшка, разве дружба и любовь, эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь…». Образ «священной дружбы» – устойчивый знак романтического мировосприятия. Однако романтическая модель мира не соответствует структуре мира реального, и Пушкин в «Евгении Онегине» настойчиво подчеркивает расхождение плана выражения – «священная дружба» («С Онегиным желал сердечно // Знакомство покороче свесть») – и плана содержания явления:

Так люди (первый каюсь я)

От делать нечего друзья.

Последний вариант («от делать нечего») сохраняется в авторском поле, и Пушкин к нему постоянно возвращается:

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк.

Врагов имеет в мире всяк,

Но от друзей спаси нас, боже!

И далее известная строфа:

…Что нет презренной клеветы,

На чердаке вралем рожденной…

Подобные рассуждения, принадлежащие в романе автору, часто встречаются и в пушкинской лирике 1824—1825 годов – «Коварность», «Приятелям», «Дружба» и другие стихотворения. Следовательно, можно утверждать, что взятая в скобки романтическая формула в письме к Дельвигу осознается Пушкиным как «чужое слово». Пользуясь термином З. Г. Минц, можно определить его как «лживое» чужое слово[24] (по Куайну – отрицательное стимуляционное значение, несогласие)[25]. Однако все это вовсе не означает, что Пушкин, иронизируя, подозревает Дельвига в неискренности его дружеских чувств. Он только устанавливает диалог-спор между истинным и мнимым, утверждая, что даже добрые дружеские отношения не согласны с формой выражения, приданной им романтизмом. Важно в приведенном примере то, что романтическая формула получает здесь двойное маркирование – стилистическое и графическое. Скобки в данном случае выполняют ту же функцию установления границ «своего» и «чужого», какую в качестве графических маркеров часто выполняют кавычки и курсив. Существенно при этом и то, что маркированные таким образом слова, как правило, выступают как знаки – представители больших исторических, социальных, эстетических контекстов, что приводит к размыканию текстовых границ. Это хорошо видно во втором примере из пушкинских писем. Письмо М. Погодину, апрель 1834 г.: «Радуюсь случаю поговорить с вами откровенно. Общество любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (NB в Петербургском), как шпион, переметчик и клеветник…» (X, 470). Взятые в скобки с пометкой NB слова включают в письмо для посвященного адресата социально-культурный контекст петербургского Английского клуба, по мнению Пушкина, видавшего виды. Так, маркированное скобками слово, выступая в качестве знака – представителя определенного контекста, устанавливает широкие внетекстовые связи.

Таким образом, даже в нехудожественных текстах функции вставных конструкций оказываются и разнообразными, и непростыми. В сложных же по структуре художественных текстах отношения вставных конструкций с контекстом обнаруживают исключительное многообразие вариантов.

При определении функции вставных конструкций важным фактором является частота обращения к ним того или иного художника. Пушкин по этому показателю заметно отличается от многих современных ему писателей. Частота использования вставных конструкций у Пушкина даже в прозе (не говоря уже о романе «Евгений Онегин») значительно выше, чем у многих его современников и близких последователей. Так, только в «Повестях Белкина» 26 вставных конструкций, в то время как в трех романах Лермонтова (объем, в семь раз превышающий объем «Повестей Белкина») – 32 вставных конструкции, в 11 произвольно взятых повестях Бестужева-Марлинского (объем в шесть раз больший «Повестей Белкина») – 6 вставных конструкций, в романе Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского» (объем в девять раз больше «Повестей Белкина») – 6 вставных конструкций, и в двух произвольно взятых повестях Загоскина («Три жениха» и «Кузьма Рощин»), по объему втрое больших, чем «Повести Белкина», – ни одной вставной конструкции (исключение составляют ремарки в главах, построенных по драматургическому принципу). Практически по частоте употребления вставных конструкций Пушкин среди прозаиков первого тридцатилетия XIX века близок только к Карамзину. Факт этот несколько неожиданный, так как мы гораздо чаще противопоставляем прозу Карамзина пушкинской, чем сопоставляем их.

Частота использования вставных конструкций может служить одним из показателей их функции. Редкое, единичное употребление их позволяет относиться к вставным конструкциям как явлению первого языкового уровня (естественного языка), позволяет воспринимать их как один из синтаксических элементов, и только. Многократное же использование вставных конструкций говорит о том, что они являются значимым элементом художественной системы. При этом, поскольку маркером вставных конструкций являются скобки, именно скобки даже сами по себе становятся одним из знаков художественного кода. С этой точки зрения и следует, видимо, рассматривать функции вставных конструкций и скобок в произведениях Пушкина вообще и в романе «Евгений Онегин» в частности.

Анализируя с этой позиции роман «Евгений Онегин», необходимо провести внутреннее разграничение вставных конструкций в авторском повествовании и вставных конструкций в прямой речи героев. Последние в произведениях Пушкина – явление очень редкое. Так, из 38 вставных конструкций в романе «Евгений Онегин» только пять лежат в зоне голоса героев – три в речи Онегина и две в речи Татьяны. В данной статье рассматриваются только функции вставных конструкций в авторском повествовании.

Авторские вставные конструкции являются в произведении единицей текста и одновременно образуют в нем некий автономный уровень, создают как бы текст в тексте, отграниченный от основного повествования скобками. На отношение вставных конструкций к «открытому» тексту указал в романе сам Пушкин:

А что? Да так. Я усыпляю

Пустые, черные мечты;

И только в скобках замечаю,

Что нет презренной клеветы,

На чердаке вралем рожденной

И светской чернью ободренной,

Что нет нелепицы такой,

Ни эпиграммы площадной,

Которой бы ваш друг с улыбкой,

В кругу порядочных людей,

Без всякой злобы и затей,

Не повторил стократ ошибкой;

А впрочем, он за вас горой:

Он вас так любит… как родной!

Итак, в скобки часто берется то, что не принято называть своим именем. Скобки определяют границу видимого и сущего, игрового и действительного, конвенционального и неконвенционального. Практически скобки выполняют ту же функцию, что драматические ремарки «про себя» или «в сторону». Уже этим слово в скобках как замечание, сказанное на ухо, отделяется от «публичного» романного слова. Кроме того, вставные конструкции в романе находятся, как правило, в позиции противостояния по отношению к окружающему контексту и, вступая с ним в спор, снимают игровое, собственно «романное». Приведем два примера:

Онегин полетел к театру,

Где каждый, вольностью дыша,

Готов охлопать entrechat,

Обшикать Федру, Клеопатру,

Моину вызвать (для того,

Чтоб только слышали его).

«Романное», поэтически приподнятое, конвенциональное «где каждый, вольностью дыша» вступает в очевидное противоречие с замечанием в скобках, которое снимает первоначальную мотивировку – «вольность», сохраняя, впрочем, благодаря маркированию, относительную независимость двух точек зрения.

Подобная ситуация и в XVIII строфе 4 главы:

Хотя людей недоброхотство

В нем не щадило ничего:

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк…

Текстовое слово здесь дает общепринятую антитезу «враги его, друзья его», слово в скобках предлагает другую точку зрения на привычные отношения, сохраняя при этом независимость двух позиций. Последнее подчеркивается в XIX, уже приводившейся строфе:

А что? Да так. Я усыпляю

Пустые, черные мечты;

Я только в скобках замечаю…

Наконец, скобки являются знаком резкого интонационного срыва, который также отделяет вставную конструкцию от единого течения повествования.

Все это вместе взятое объясняет тот факт, что именно в скобках часто приводятся замечания о романном слове, открывается языковая лаборатория поэта:

Он подал руку ей. Печально

(Как говорится, машинально)

Татьяна молча оперлась…

И вот уже трещат морозы

И серебрятся средь полей…

(Читатель ждет уж рифмы розы;

На, вот возьми ее скорей!)

Она казалась верный снимок

Du сотте il faut… (Шишков, прости:

Не знаю, как перевести).

Никто бы в ней найти не мог

Того, что модой самовластной

В высоком лондонском кругу

Зовется vulgar. (Не могу…

Люблю я очень это слово,

Но не могу перевести;

Оно у нас покамест ново,

И вряд ли быть ему в чести.

Оно б годилось в эпиграмме…)

В скобках приводятся замечания о строении романа:

Евгений тотчас на свиданье

Стремглав по почте поскакал

И уж заранее зевал,

Приготовляясь, денег ради,

На вздохи, скуку и обман

(И тем я начал свой роман)…

В начале моего романа

(Смотрите первую тетрадь)…

Интересна в этом отношении XLIV строфа шестой главы:

Познал я глас иных желаний,

Познал я новую печаль;

Для первых нет мне упований,

А старой мне печали жаль.

Мечты, мечты! где ваша сладость?

Где, вечная к ней рифма, младость?

Ужель и вправду наконец

Увял, увял ее венец?

Ужель и впрям и в самом деле

Без элегических затей

Весна моих промчалась дней

(Что я шутя твердил доселе)?

Строфа эта очевидно обращена к началу романа и перекликается с XLV строфой первой главы:

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба;

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас;

Обоих ожидала злоба

Слепой Фортуны и людей

На самом утре наших дней.

«Элегические затеи» в этой строфе очевидны – «томила жизнь», «сердца жар угас», «на самом утре наших дней». Таким образом, здесь дан не конкретно-биографический, а игровой, «романный» вариант образа автора, автор сочиненный, на что указывает XLIV строфа шестой главы от имени автора-сочинителя – («Что я шутя твердил доселе»).

Иногда вставные конструкции содержат замечания, идущие как бы из-за пределов романа, из действительности:

…Поздравим

Друг друга с берегом. Ура!

Давно б (не правда ли?) пора!

«Не правда ли» – с точки зрения читателя, стоящего за рамками романа.

Таким образом, вставные конструкции в авторском повествовании, как правило, диалогически ориентированы по отношению к окружающему контексту, вводят противостоящую ему точку зрения и создают в романе своеобразный «внероманный» текст.

Особое положение вставных конструкций в романе требует решения двух вопросов: 1) каковы причины этой обособленности; 2) чью точку зрения представляет слово, заключенное в скобки. Оба эти вопроса тесно связаны, и ответ на второй прямо подводит к ответу на первый.

Говоря о многоуровневой структуре романа «Евгений Онегин», Ю. М. Лотман справедливо замечает, что в тексте «возникает структурная игра не только между разными видами “чужого” и авторского слова, но и между различными уровнями повествования: от уровня, при котором рассказывание настолько слито с предметом, о котором повествуется, что делается полностью нейтральным, незаметным, как бы прозрачным, до уровня, на котором само рассказывание становится объектом повествования и приобретает полную автономность и осознанность»[26]. Последнее для нас особенно важно. Пушкин в романе нигде не стремится уверить читателя в подлинности описываемых событий. Напротив (еще раз цитируем Ю. М. Лотмана): «Пушкин постоянно напоминает, что он сам сочинитель, а герои романа – плод его фантазии»[27]. При этом в роман широко вводятся действительные факты и события, но в динамической структуре произведения они преобразуются, становятся фактом художественной действительности, романизируются. Очевидно, что непосвященный читатель просто не сможет провести грань между подлинным и вымышленным в романе, тем более что персонифицированный вымышленный автор – явление в литературе нередкое. Более того, Пушкин и не стремится противопоставить факты действительные фактам «романным», тесно сплетая то и другое в неразрывный узел. Диалектическая взаимопереходность жизни в роман и романа в жизнь особенно отчетливо выступает в линии Онегин – автор, когда «действительный» автор встречается с вымышленным героем, как бы утверждая этим его подлинность, но – обратная связь – встречи с вымышленным героем ставят под сомнение подлинность автора. Здесь одно из главных противоречий романа, если подходить к нему с традиционной точки зрения, ставя знак равенства между автором «романным», художественно воплощенным, созданным и «чистым автором», творцом: с одной стороны, автор постоянно говорит о сочинительстве, неустанно напоминает читателю, что перед ним роман, фантазия, с другой стороны, делая героя своим приятелем, запутывает того же читателя, переводя романное начало в жизнь.

С одной стороны:

Промчалось много, много дней

С тех пор, как юная Татьяна

И с ней Онегин в смутном сне

Явилися впервые мне —

И даль свободного романа

Я сквозь магический кристалл

Еще не ясно различал, —

или:

Я думал уж о форме плана

И, как героя назову…

С другой стороны:

Онегин, добрый мой приятель… —

или:

Средь пышных, опустелых зал…

Спустя три года, вслед за мною,

Скитаясь в той же стороне,

Онегин вспомнил обо мне.

Подобную несогласованность можно отнести к числу тех противоречий, которые Пушкин не хотел исправить. Но если взглянуть на это с другой точки зрения – здесь не будет ни несогласованности, ни противоречий. Отмеченные Ю. М. Лотманом разные уровни авторского повествования создают в романе носителей двух точек зрения: один из них вымышленный автор, приятель Онегина, повествующий о событиях для него подлинных. Введение биографически точных деталей здесь ничего не меняет, так как в событийном плане, по Пушкину, роман и жизнь не противостоят друг другу:

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала полного вина,

Кто не дочел ее романа…

Роман и жизнь – явления взаимообратимые в том смысле, что свой сюжет как система отношений есть и в жизни, и в романе. Но явления нетождественные, и тут Пушкин, предлагая читателям своеобразный художественный вариант анализа романной структуры, четко разделяет романное, моделируемое и «не романное». Разделение это видно на всех уровнях: на событийном – ситуация традиционно-романная (романы Ричардсона и Руссо), ситуация как традиционно-романная (любовь Татьяны к Онегину), ситуация нетрадиционно-романная, как бы не романная по отношению к первым двум (отповедь Онегина), взгляд на эту ситуацию из-за пределов романа, из жизни – внероманный взгляд:

Вы согласитесь, мой читатель,

Что очень мило поступил

С печальной Таней наш приятель…

Разделение конвенционально-романного и «внероманного» видно и на уровне слова, где оно также представлено многоступенчато: традиционное романное слово в его истоках для Ленского – немецкий романтизм, имитация традиционно-поэтического – стихи самого Ленского, оценка его с точки зрения другой поэтической системы – «так он писал темно и вяло», и оценка как бы из-за пределов романа:

(Что романтизмом мы зовем,

Хоть романтизма тут ни мало

Не вижу я; да что нам в том?)

Это уже замечание не собственно о стихах Ленского, но о поэзии определенного типа как о явлении культурной действительности.

Разные поэтические системы и романные модели в единой структуре романа «Евгений Онегин» вкладываются друг в друга как куклы-матрешки[28], не разрушая при этом сложной системы внутренних связей. Охватывает, включает в себя все эти модели художественная система, максимально сближенная с понятием «жизнь» и обозначенная нами условно как «внероманная» по отношению к внутренним моделям романа.

Такое эксплицитно представленное разделение моделируемого и «сущего» обнаруживает в романе, кроме точки зрения вымышленного автора, точку зрения человека, стоящего вне привычных романных моделей и оценивающего их со стороны, из жизни. Можно, опираясь на такое разделение, говорить о присутствии в тексте романа двух авторов, что подтверждается и рассмотренной выше перекличкой XLV строфы первой главы и XLIV строфы шестой главы. Границу между их зонами определить непросто, и это ни в коем случае не будет границей фабульного повествования. То, что мы называем лирическими отступлениями, несмотря на их биографическую достоверность, будет принадлежать частично вымышленному, частично подлинному автору. Водораздел будет определяться точкой зрения на сообщаемое. Зона второго автора начинается там, где «рассказывание становится объектом повествования и приобретает полную автономность и осознанность». Уточним – когда объектом повествования становится то, как рассказывается, и то, о чем рассказывается. Вставные синтаксические конструкции и принадлежат, как правило, зоне второго автора, с чем и связано их обособленное положение.

Правда, зона второго автора шире внутреннего текста, создаваемого вставными конструкциями. Слово о романном слове звучит и за скобками, но именно слово в скобках, благодаря своей автономности, намечает границу между автором-творцом и автором сотворенным.

Таким образом, в поэтической системе Пушкина скобки несомненно являются элементом художественно значимым и должны рассматриваться в ряду прочих графических маркеров как одно из активных средств семантического и эстетического выделения слова.

Мотив пустыни в лирике Пушкина

Поэтический мотив и образ пустыни в русской лирике не имеют жесткой связи с определенным типом локуса в точном, географическом его обозначении. И, вместе с тем, в образных истоках связь эта существует, ибо литературный мотив пустыни восходит к библейским сюжетам, где с пустыней связано много семантически важных начал. Здесь и коренится аксиологическое двуначалие: с одной стороны, пустыня в Библии – пространство сакральное, безгреховное, дематериализованное в том смысле, что это земля неплодная, царство духа, аскезы. Отсюда скиния в пустыне, отсюда и сорок лет скитания в пустыне для очищения духа, ибо только чистым духом можно войти в землю обетованную. С другой стороны, пустыня – это место гибели для непросветленных духом, и потому она страшит их как иномир, как дикое античеловеческое пространство, активно и даже агрессивно себя проявляющее. И отсюда библейское «заперла их пустыня» (Исх. 14; 3), и устойчивый мотив смерти в пустыне, в том числе и в период скитаний по исходе израильтян из Египта: «Детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели; а ваши трупы падут в пустыне сей. А сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне <…> Я, Господь, говорю, и так и сделаю со всем сим злым обществом, восставшим против меня: в пустыне сей все они погибнут и перемрут» (Числ. 14; 31-35).

С аналогичным значением мотив пустыни входит и в русскую религиозную культуру, причем не только в официальную, но и в апокрифическую, где он оказывается связанным с мотивом Матери-земли, о чем писал Г. Федотов[29]. Правда, в русских духовных стихах пустыня отчасти утрачивает свою первозданную ветхозаветную суровость: это скорее степь, безлюдная, но заросшая и даже прекрасная своей особой девственной красотой. Она живет, дышит, беседует с пустынножителем. И отношения пустыни и пустынника предстают в духовных стихах как отношения матери и сына, что не отменяет для последнего суровой телесной аскезы.

Таким образом, с одной стороны, мотив пустыни, связанный с мотивом духовного пути, характеризуется динамичностью, с другой стороны, ассоциируясь с мотивом смерти, несет в себе статику небытия. Жизнь и скитания в пустыне – это своего рода акт инициации, перерождающий человека, дающий ему новое видение мира, либо убивающий его. С этим связан еще один семантический аспект, который у Юнга определяется через «архетип смысла»[30]: пустыня есть место рождения мудрости, обретения смысла. В этом отношении в известном выражении «глас вопиющего в пустыне» говорится не о бесплодности призыва, но прямо наоборот: это голос Ангела, посланного Богом и призывающего приготовить путь Господу. Потому и первоначальное крещение проходит в пустыне: «Явился Иоанн, крестя в пустыне и проповедуя крещение покаяния для прощения грехов» (Мк. 1; 2). В пустыню приходит к нему Иисус и принимает крещение, и «Немедленно после того Дух ведет его в пустыню» (Мк. 1; 12). То, что именно в пустыне Сатана искушает Иисуса, свидетельствует прежде всего о том, что в пустыне Иисус утверждается в истине, чтобы, вернувшись оттуда, начать проповедовать.

С учетом всего сказанного закономерны вопросы, в какой степени и в каких формах все эти первоначальные смыслы проявились в поэтическом мотиве пустыни, что происходит с этим архетипическим в основах своих мотивом в процессе его поэтизации.

Данный мотив является одним из наиболее распространенных и устойчивых не только в русской, но и в западноевропейской поэзии, однако со временем характер его меняется. Поэзия XVIII века нередко представляет пустыню в пространственной парадигме как один из видов локуса, правда, в ином, нежели библейское, измерении, определяемом поэтическим окружением. Формирование собственно мотива пустыни происходит лишь в конце XVIII века в лирике сентименталистов, но он остается там одним из периферийных, ибо по своей внутренней силе противостоит пастельности образного контекста. Антиидилличные в принципе, образ и мотив пустыни возникают лишь в тех произведениях, где говорится о крушении идиллии, о горе одиночества – как, к примеру, у Н. А. Львова в стихотворении «Ночь в чухонской избе на пустыре». Примечательно в этом случае, что бытовизированное в своей конкретике слово «пустырь», прозвучавшее в названии стихотворения, в тексте его заменено более сильным и поэтичным «пустыня»:

Волки воют… ночь осенняя,

Окружая мглою темною

Ветхой хижины моей покров,

Посреди пустыни мертвыя,

Множит ужасы – и я один!

При этом пустыня и хижина, являясь знаками разных миров, оказываются у Львова взаимообратимыми, и все определяется отсутствием или присутствием возлюбленной, то есть полнотой или крушением идиллического мира.

Впрочем, поэты-сентименталисты нечасто обращаются к мотиву пустыни, предпочитая более мягкий вариант – «сельские долины». Обычно упоминаемые в поэзии этого периода долина и луг не являются вариациями мотива пустыни, так как они лежат в ином мотивном тезаурусе и соотносятся с пустыней как жизнь и смерть.

В начале XIX века мотив пустыни продолжает звучать в поэзии как мотив антиидиллический, тесно связанный с мотивом запустения и, по сути дела, вырастающий из него. Одним из показательных примеров может служить стихотворение Жуковского «Опустевшая деревня» (1805):

О родина моя, о сладость прежних лет!

О нивы, о поля, добыча запустенья!..

…Напрасно! Скрылось все! Пустыня предо мной.

Но в 1808 году у того же Жуковского мотив пустыни включается в новый для него контекст, утрачивая трагические оттенки, связь с мотивом смерти, антиидилличность. Более того, пустыня начинает приобретать черты домашнего мира и ставится в полярные отношения к миру городскому, недомашнему. Впервые это звучит в романсе «К Нине»:

О Нина, о мой друг! Ужель без сожаленья

Покинешь для меня и свет и пышный град?

И в бедном шалаше, обители смиренья,

На сельский променяв блестящий свой наряд,

Не украшенная ни златом, ни парчою,

Сияя для пустынь невидимой красою,

Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела

И несравненною в кругу Прелест слыла?

Форма множественного числа – «пустынь» – здесь не случайна, ибо с этого времени степь, долины, луга, поля нередко оказываются парафразами пустыни либо включаются в этот локус, обозначая его внутренние радиальные точки.

Именно в таком варианте мотив пустыни утверждается в раннем творчестве Пушкина, и связано это с дружеским посланием и с порождаемым им контекстом. Здесь, как и в лирике Жуковского после 1808 года, слово «пустыня» утрачивает свой терминологический смысл. В поэтическом мире Пушкина пустыня – это «приют уединенный», место, где расположена обитель поэта. Причем и обитель, и пустынная жизнь поэта отличаются подчеркнутой простотой, безвестностью, покоем. Так же, как у Жуковского, пушкинская пустыня имеет концентрическую волновую структуру с теми же радиальными точками: дом, сад, поля, луга, долины. Порядок последних может меняться, набор дополняться или сокращаться, но взгляд поэта, как правило, скользит от центра, точки его пребывания, к периферии.

Таким образом, пространство пустыни, с одной стороны, сужается по сравнению с пространством большого города, а с другой – расширяется, развертывается за счет окрестностей. Можно сказать, что сужается людское (не человеческое!) пространство, а развертывается пространство природное, поэтическое. Все эти признаки ясно обозначились уже в стихотворении «Городок» (1815).

Дальнейшее движение мотива пустыни в лирике Пушкина нелинейно: в него включаются порой некоторые отступления, новые признаки, как, к примеру, в стихотворении «Мечтатель» (1815), где вдруг обнаруживаются черты пугающей пустыни, что, правда, тут же снимается лирической коллизией и сюжетным развитием. Таким же отступлением от правила является и поэтическая формула «в пустыне гробовой» («Безверие», 1817). Однако в целом в пушкинской лирике до 1820 года мотив пустыни предстает в том поэтическом варианте, который был усвоен к этому времени русской лирикой. В таком качестве он поддерживается и часто встречающимся определением «пустынный», которое указывает на свойства того или иного локуса, как правило, включенного в общее обозначение «пустыня»: пустынные рощи, пустынная дорога, пустынный уголок и т. д.

Показательно в этом контексте употребление словосочетания «моя пустыня», что говорит об отсутствии отчуждения. «Пустынный» мир этого периода, как уже говорилось, организован так, что в центре волновой структуры находится дом с его обитателем, нередко именуемым пустынником, взгляд которого охватывает все окружающие дом радиальные круги, тоже принадлежащие к своему миру. Таким образом, пустыня в стихотворениях этих лет – мир обитаемый, обжитой. Это с некоторой иронией, но вполне отчетливо представлено в стихотворении «Из письма к кн. П. А. Вяземскому» (1816), где мир пустыни, в нарушение традиции, дается от противного – с утверждением преимуществ городской жизни:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5