Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сама жизнь (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Наталья Трауберг / Сама жизнь (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наталья Трауберг
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Наталья Трауберг

Сама жизнь (сборник)

© Н. Л. Трауберг (наследники), 2010

© Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2008

© Издательство Ивана Лимбаха, 2010


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Сереже и Георгию


Об этой книге

В книге собраны разные статьи и заметки, в той или иной форме – размышления, однако намного больше историй о том, что Пушкин называл «странными сближениями». Когда эти рассказы появлялись в журналах, их неизменно считали мемуарами. Как раз мемуаров я побаиваюсь по нескольким причинам – это и соблазн беспощадности, и соблазн самохвальства, и сбой памяти и, наконец, то, что «мы не знаем всей правды». Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы – не одни, и не в бессмысленном мире.

Н. Трауберг

Большая Пушкарская

Матвеевский садик

Сперва попытаюсь отвести обычную аберрацию: «А вот в старое время…». Я имею в виду миф о 1930-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 1970-х, но он жив. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод – образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это – первые годы на Пушкарской[1] и прогулки в Матвеевском садике.

«Прогулки» – неточное слово. Мы с нянечкой (реже – с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. В садике они ненадолго отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующими; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий не прошло и двадцати лет!

Однако именно те годы, особенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. (Как много значило оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде!) Не вникая в ходы Промысла, предположу: мне помогло то, что два разных типа людей, каждый по-своему, строили для меня нечто вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что, во-первых, люди эти любили друг друга и, во-вторых, цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Наверное, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соломонова младенца не было. Спорили, собственно, об одном, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?». Притом, что ходила я не в байковых штанах из-под юбки, а в торгсиновских изделиях, напоминающих картинки из книжки «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу: страдание из-за моего невзрачного вида – едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные, у бабушки – в духе Belle epoque, времени ее молодости. Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, и бордовый бархат, и серенькие платья няни.

Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным – неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем – ели или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.

Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они[2] спасали меня, без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой; иначе крестьянка и классная дама не решились бы воспитывать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным был запрет на злобу. И требовательная бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько убедили меня, что, рассердившись, я вылезала в коридор и там «сбрасывала агрессию»: как знаток еще не существовавшей этологии, ощеривалась и выпускала когти. Конечно, после этого я просила прощения у Бога.

Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и скромное рукоделие, а удобства и благополучие Твистера: клетчатые пледы, пуловеры – джемперы – свитеры, заграничные журналы. Кенотическая[3] часть семьи этого не касалась (только речь бабушка все-таки иногда подправляла); стена или, если хотите, меч – такая метафора популярнее – вздымались, если я слышала: «Главное, всегда делай что хочешь». Когда именно так выразилась одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.

Могла произойти ошибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруги долго не замечали, что меня лет с четырех, даже у залива, не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Джозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, лишь пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное.

Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость без аномии[4], серые платки и тихость без ханжества нередко уживались, скажем – у Честертона, в каком-то смысле – у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и культу силы, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду.

Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.

Нинимуша

1

Можно сказать, что Валентине Михайловне Ходасевич я обязана жизнью – ведь именно у нее познакомились мои родители. Обязана я и Вудхаузу. Вот как было дело. Лето 1924 года В. М. провела в Лондоне. По-видимому, Горький, опекавший и даже спасавший ее с мужем, Андреем Романовичем фон Дидерихсом, придумал для него что-то вроде командировки. Визы ждали долго, но в конце концов поехали. В. М. писала своему дяде, В. Ф. Ходасевичу: «Лондон город замечательный, но очень жуткий». Как можно считать что-то жутким, прожив в Совдепии 1918–1924 годы, пусть решат другие. В сентябре Дидерихсы уехали в Париж, а оттуда вернулись в Питер.

Если я не путаю, им выделили комнаты в Мраморном дворце. Предполагалось, что Андрей Романович, приятнейший эстет и барон, – специалист по старинной мебели. В этот самый дворец ее и свозили, а он – изучал и отчасти хранил.

И вот в какую-то из дворцовых комнат они пустили недавно бросившую мужа молодую танцовщицу. Тут легенда обретает совершенно честертоновский вид. Ну, представьте: В. М. вернулась, самое раннее, к сентябрю, а 30-го, на именины их «жилицы», уже случилось маленькое чудо.

Вера Николаевна (позже она подчеркивала, что тогда ее, двадцатитрехлетнюю, называли именно так) сидела среди великокняжеской мебели и вдруг услышала, что за дверью громко хохочут два человека. Она выглянула и увидела очень молодых людей южного типа, в длинных шарфах и кожаных куртках. К В. М. пришли молодые режиссеры, затеявшие студию ФЭКС (Фабрика эксцентрики). Они читали Вудхауза, видимо, привезенного из Англии.

2

Вскоре В. М. и А. Р. переехали в другой дом, по соседству. Эту квартиру я помню лет с четырех, то есть с 1932 года. Мы с мамой часто ходили туда. В первой, самой большой комнате, лучше всего были белые слоны с неправдоподобно красивыми седлами. Естественно, я на них сидела. Был там и страшноватый Шива, а остальное – уже здешнее, но тоже очень красивое.

Недавно, читая воспоминания Людмилы Миклашевской, я с удивлением узнала, что для нее В. М. была чем-то вроде вампа – старый муж, полураздавленные поклонники, жестокость, загадочность и т. п. Вампы тогда были, и я их легко опознавала (не зная, конечно, в чем их главные особенности); но, видит Бог, В. М. на них совсем не похожа. Те были гладкие, важные, холеные, и уж непременно модные. На них была бы более или менее похожа Елена Сергеевна Булгакова, если бы не взгляд – трогательный и даже жалобный. (Чтобы описать взгляд и улыбку женщины-вампа, придется вспомнить роман Брюса Маршалла «Каждому по динарию». Герой его, французский священник по имени отец Гастон, часто проходит мимо витрины модного дома. Манекены огорчают его, и он придумывает определения, скажем, «улыбка похотливого плезиозавра». Вот такой она и была, во всяком случае – при тогдашней, еще роскошной, моде. Представьте, какой она стала при накладных плечах и пергидрольных локонах, при новой женственности 1950-х и дальше.) Валентина Михайловна широко улыбалась и охотно хохотала. Кроме того, она не красила губ и ресниц, была вообще без «макияжа», особенно же отличалась от дам одеждой и прической. Волосы она стригла на затылке, сбоку оставляла длинные пряди, которые закалывала черепаховыми гребешками. Носила довольно бесформенные юбки и широкие кофты, среди которых была северная, из моржа, расшитая чем-то вроде бисера. Эту, моржовую, в начале 1950-х она подарила мне, а я, уже нищенствовавшая в Москве, продала ее девушке, очень близкой к В. М. Еще у нее были очень красивые кольца (дамы, кстати, их почти не носили). Меня просто заколдовывало одно из них, квадратное, цвета апельсинового желе. В. М. сказала, что такой камень называется мексиканским опалом. Окаймляли его крохотные алмазы.

Словом, В. М. не была дамой, которые в 1930-е годы во множестве окружали нашу семью. Мы с мамой часто ходили на Миллионную, я садилась на слона, и так все шло до 1938 года.

3

Теперь моя дочь с приятельницей узнали точнее – что это было и как началось, а тогда В. М. просто предложила поехать вместе с ней на Селигер. Там мы прожили два лета. В 1938-м продолжалась еще наша с нянечкой жизнь, почти тайная, совсем детская. Мы молились, ждали и дожидались бытовых чудес, радовались птичкам и кошкам. На Селигере в первое лето были шиповник и незабудки (мы собирали такие букеты), «Айвенго», «Калевала», «Гайавата». Из последней и взяли прозвище для В. М. – «Нинимуша», что значило, по словарику, «милый друг». Ее стали так называть и другие. К ней вообще привязывались прозвища; скажем, у Горького, в начале 1920-х, ее называли Купчихой.

Стоит поразмышлять о том, насколько осознанно эти люди пытались забиться в щелку. Туда приехали Наталья Васильевна Крандиевская с сыновьями (во всяком случае, младшим), химик Качалов с женой, актрисой Тиме[5]; Надежда Алесеевна Пешкова с девочками. И это далеко не все. Как ни странно, я плохо их помню. Первое лето мы, как и всю жизнь до этого, жили с нянечкой в своем мире.

Летом 1939-го я – несомненно, жизнь – возможно, стали значительно хуже. С внешней стороны вроде бы стало лучше. У В. М. был уже дом, где построили камин и большую террасу. Куда ни взгляни, танцевали Уланова и Вечеслова[6], тогда – еще полная пара в балетном духе. Татьяна Михайловна Вечеслова писала комические поэмы, устраивала то, что теперь называли бы хэппенингом, очаровывала меня и всех, кроме двух-трех дам; Уланову, кроме как в танцах, почти и не видели. Но это, я думаю, давно и подробно рассказано в истории балета.

Чем плох подросток, тоже описано. Я и страшно смущалась, и мечтала блистать – в общем, сами знаете. Главное, видела прежде всего себя и описывать то, что было, просто не решаюсь. Скажу только, что девочки постарше открыли мне «всем известный факт», попросту – промискуитет. Это было жутко, но не только. Почему-то к «этому» никак не относилось то, что еще в первое лето в доме В. М. жил Виктор Семенович Басов. В 1940-х, когда умер Андрей Романович, он стал называться ее мужем, но тоже вскоре умер.

4

В Ленинград В. М. вернулась (из Ташкента) уже без Андрея Романовича. Летом 1944-го мы одновременно проезжали через Москву и с ней связаны чуть ли не самые четкие воспоминания: выставка Павла Корина, портрет «Тимоши» (Н. А. Пешковой), визит – именно визит – в горьковский дом, где я познакомилась с Валей Берестовым и услышала от него «Стихи о неизвестном солдате».

Когда мы все приехали в Питер – наверное, не сразу – дела у В. М. пошли хуже. Вроде бы она была не самым «левым» художником; во всяком случае, портреты и театр свидетельствуют скорее о чем-то относительно «правом». Но года с 1948-го ленинградская жизнь стала такой, что теперь и не поверишь. Когда умер Басов, В. М. часто ездила в Москву и привозила мучительно-наивные рассказы о дачах «на Николиной» и какой-то особенной жизни – не «роскошной», даже не «блестящей», а скорее, честное слово, нормальной для англичанина или молодых Дидерихсов. Речь шла даже о верховой езде. Были и сведения о науках, особенно – о физике. И действительно, виделась она в Москве не только с женами «прикормленной верхушки», но и с семьей Капиц. Вот и суди, кто как жил «при Советах»!

Нинимуша постоянно бежала из вымерзшего Питера в эту, человеческую, жизнь. Почему-то года два она прожила у нас – кажется, ремонтировали дом на Миллионной. Мамину комнату занял Шива, он сидел на бабушкином комоде; были и слоны. Но сама В. М. стала странная, пришибленная, что ли. Помню, в 1950-м или 1951-м году вышел фильм «Падение Берлина». Смотреть его без наркоза не стоило, особенно тогда. Я посмотрела, и с трудом очухивалась, когда В. М. стала его хвалить. Особенно понравилось ей движение героини, припавшей к плечу Бориса Андреева; она даже это показала. На удивление – кажется, мое, маминой сестры и Михаила Юрьевича Блеймана – она ответила: «Нам всегда было важно не „что“, а „как“».

В общем, судя по всему, силы ее кончались. Когда весной 1953-го (май) мы переехали в Москву, стала «меняться» и она. Помню, был даже замысел обменять обе наши квартиры на огромную в Москве, и ее нашли, но склонному к шикарности папе не понравился адрес – за Таганкой (кажется, Воронцовская улица). Когда мы с ней и с мамой были там, хозяйка (по-моему, Масловская) рассказала, что знает квартиру на Миллионной, мало того – уверена, что там есть тайник.

В. М. получила две больших комнаты недалеко от Красных Ворот. Вскоре я уехала в Литву и, приезжая, у нее бывала. Мои дети тоже ходили к ней и сидели на слонах. Что она делала, как выживала, совсем не знаю; зато часто слышала, что ее беспробудно травит соседка.

В 1970 году, кажется – после такого скандала, В. М. мгновенно умерла от инсульта на глазах у моей мамы.

Елизавета

После того, как молодой еврей, недавно приехавший из Одессы, познакомился у Валентины Ходасевич с ушедшей от мужа юной дамой, он несколько лет крутил с ней роман, и вдруг она забеременела. Чадолюбие Иакова сработало мгновенно. Он переселил ее к своим родителям, причем умный и печальный отец с ней подружился, а крикливая и властная мать твердо сказала, что девочку будут звать или Руфь, или Елизавета, в честь покойных прабабушек. Руфь – дивное имя, но все же непривычное, а вот чем плоха Елизавета, я понять не могу.

Молодого отца вполне законно звали Леонидом, но как-то по-священному – Елеазаром. (Не знаю, когда оно дается – при обрезании, что ли?) Но не в этом суть; очень уж подходит к Елизавете такое отчество. Однако девочку назвали, а мамина мать с няней и крестили популярным в 1920-е годы именем Наталья.

Красота «Руфи» и «Елизаветы» не давала ей покоя. Первую из фарфоровых кукол она назвала Руфью. Вторую, покрупнее – Изабеллой, узнав от образованного деда, Захара Давыдовича, что это и есть «Елизавета» по-испански. Намного позже выяснилось, что у испанцев все-таки «Исавель».

Потом появилась кукла леди Джейн, носившая древнее иудейское имя, которое больше чем через полвека стало монашеским именем Натальи. Но что имена! Маминой семье (скорее украинской, чем русской) удалось сотворить чудо.

Сколько я себя помню, я знала, что быть в родстве с царями[7], апостолами и уж тем паче Девой Марией не только хорошо, но еще и красиво – это вроде самоцветов пресвитера Иоанна или роз на картине. Буржуазный быт папиных родителей – гобелен по Семирадскому, бронзовые бюсты, горки, весь набор Belle epoque – представлялся мне темной пурпурной роскошью библейских чертогов. Как мама ни возмущалась, я люблю это до сих пор.

Чтобы вернее было, нянечка умиленно приговаривала: «Израиль Божий, Израиль Божий…» Однако еще сильнее действовали на меня строки о царе Давиде и всей кротости его. Представить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом красота, кротость и мудрость Святой Земли. Так я и жила, не зная кощунственной нелюбви к царям и пророкам Писания.

Конечно, она никуда не девалась, но «у приличных людей», то есть просвещенных христиан, ее считали непристойной. Вообще-то все сложнее; для Чехова, скажем, это было не так просто, но набожные и порядочные люди обычно юдофобства стыдились. Что же до советской квазиинтеллигенции, тогда еще довольно образованной, эллин и иудей смешались полностью.

И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату приехал Маршак, и киевского беженца, шестнадцатилетнего Моню Недзвецкого, пригретого киностудией, послали к нему. Я с Моней дружила и пошла вместе с ним. Слова, которыми нас окатили, в отличие от Мони, не были мне знакомы, который тогда и узнал, что моя украинская родня – в оккупации. Узнав, он очень растерялся, и это еще мягко сказано.

Почти вслед за этим приехал Большаков, нарком кинематографии. Сквозь сон я услышала сперва, как он кричит на папу, а потом – как кричит уже мама, объясняя своему бедному мужу, что нельзя лебезить, и иллюстрируя это положение стихами: «Ходит Мойша ходором / перед паном Хвёдором». Лет через двенадцать я снова услышала их от Симы Маркиша, но в другой тональности, с отчаянием.

Пропущу блистательную пору университета (1945–1947), январь 1948-го и еще более страшные месяцы 1949-го, и четыре года, которые сами по себе должны были начисто сбивать ностальгию. Сейчас я пишу не мемуары, а что-то другое, и веду к тому, как быть теперь, при религиозной свободе.

Христос заключил с людьми новый договор. Религиозная жизнь, как обычно, оставляла желать лучшего, и Он, как всякий Божий человек, а судя по пророкам – и Бог, от этого страдал. Его не простили: религиозный люд что хочешь простит, кроме этого, – и потребовали казни. Самые близкие к Нему сперва испугались, кроме Иоанна и женщин, потом – крепко покаялись. Так и осталось у нас: предки-апостолы и предки – злая толпа.

Дороти Сэйерс резонно предлагала вообразить все это «в наших условиях». Многие ли потерпят то, что говорил и делал Христос? У нее даже пьесы есть, где это показано. Нет, Его приговорили не какие-то особые гады, а самые обычные «верующие» со всеми их свойствами: всезнанием, нетерпимостью, убежденностью в своей добродетели.

Богословствовать я не умею, и не женское это дело. Просто вспомним, какая радость и честь быть в родстве с Марией. Вспомним и сакральную красоту, и землю в центре мира, и райские сады, которые так точно описал Пушкин. Когда я была в Айн-Кареме, невозможно было поверить, что это – здешний мир. Ночью, под Арадом, я читала книгу Додда о притчах Царствия[8], а утром сидела в маленьком саду, совсем уж из Песни Песней. Сейчас мне предложили опять туда поехать, но с чем-то довольно ученым. Этого бы мне не хотелось, не для того Святая Земля.

«Нард, алой и циннамон» – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.

Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?

Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.

Реб Зеев

Ты творишь ангелами Твоими духов,

Служителями Твоими – огонь пылающий.

Пс 104 (103), 4

Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м–1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.

Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много плачу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:

– Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.

И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.

Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:

– Ясно. Ангела увидел.

Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.

Ливень на траве

[9]

Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».

Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.

Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.

Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!

Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.

Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: «Что ты смотришь, как тетя Роза?!» Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: «Выдадим за византийскую».

Большая Пушкарская

Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.

Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.

Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали «классику советского кино».) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.

Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.

Среди обитателей были и «классики». Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.

Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не «обличали», поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.

Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – «коллегия» прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты – кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).

Итак, сижу, больная от страха. Эраст Павлович и Хеся Александровна куда-то ушли, дома – Елена Титовна, домработница, называвшая Хесю «Кисой», а знакомого армянина – «глупым евреем». Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: «Наталья, я предал Леонида!» Мы плачем навзрыд. Он уходит. Хеся Александровна, вернувшись, ругает меня, Эраст Павлович – нет. Как удобно распределять роли на суде!

Кроме конца 1940-х, когда космополитами могли оказаться Рошаль или Эрмлер (хотя какую-то роль играло то, что они никогда не были «эксцентриками»), кроме естественной, старческой слабости есть и другое свидетельство защиты. Как-никак я видела «классиков» в двух житейских ситуациях: на Большой Пушкарской и в Алма-Ате.

Сразу вынесу за скобки лесковских праведников – Блеймана, Гарина с Локшиной, Москвина, Перу Аташеву (ее я знала в Москве). Надо бы выделить и Эйзенштейна как гения, но вот уже больше шестидесяти лет я не понимаю, каким он был. Одно сравнительно ясно: кроме него, никто из режиссеров не вышел из подросткового возраста. Я упрощаю; Георгий Михайлович Козинцев был похож на печального мудреца и нервного студента, Георгий Николаевич Васильев – на джентльмена и офицера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дружила с женой (потом – вдовой) Георгия Николаевича, Леночкой.

Что же проистекает из этих замечаний о возрасте? Я толком не знаю. Может быть, то, что с подростка нельзя много спрашивать. Но тут мы попадаем в ловушку, из которой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при аристотелевом (или томистском) делении что-то получится. Опасностей – две, первая: вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли произвольны, то ли нереальны; вторая: зло и добро существуют, а значит – бей злодея.

Видите, слово «злодей» никак не напишешь без цветаевской черточки. Смешно, в конце концов, применять его к вечно острящим, вроде бы нормальным, людям, жившим на Пушкарской и в «лауреатнике»![10] В целом, картина такова: зло они делали, их – жалко. Церковный народ с превеликой легкостью назидает: «Люби грешника, но не грех», и чрезвычайно редко выносит это в жизнь.

Написала «лауреатник» – и сразу увидела тех, к кому это все вообще неприменимо: Веру Ивановну Жакову; художника Суворова с семьей; фотографа Бохонова; другого художника, Энея. Сюда же отнесем Москвина. Может быть, людей, владеющих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седакова приводила их в пример, делая доклад о «незаметном сопротивлении». Но важно или неважно, чему это ремесло служит? Задача для католических казуистов, они очень любят такие разбирательства и уточнения.

А что актеры? Ведь их связь – теснее, они почти превращаются в своих героев. Кстати, среди них были исключительно хорошие люди – помогавший многим Черкасов (он даже вызволил из лагеря Л. М. Виолину), скромный и умный Чирков, лесковский Гарин, прекрасная Софья Магарилл, умилительная Жеймо. О Раневской не говорю, жития написаны, иногда – в ущерб ее великолепному хулиганству. Елену Александровну Кузьмину я знала намного меньше, но казалась она никак не «киношной дамой». Надежда Николаевна Кошеверова дамой казалась и была, но в самом лучшем смысле слова. Когда она совсем состарилась, Сергей Сергеевич Аверинцев увидел ее у нас, в Москве, и спросил: «Кто эта прекрасная петербургская дама?»

Зачем я все это пишу? Чтобы «их» пощадили, точнее – пожалели? Это бывает редко. Смотрите, что творится сейчас: погромы и поджоги из-за карикатур вызывают даже какое-то уважение: у людей есть что-то святое. При чем тут «святое»? Задело тебя кощунство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недавним историям, это недоступно даже христианам. Не разоряешь выставку? Значит, тебе на святое плевать.

Так и есть. Пиши – не пиши, очень многим совершенно ясно: если что-то причиняет боль, ты должен с этим бороться – внешне, действием, без пощады. Смотрим экранизацию «Дуэли» или даже читаем Чехова, находим там: «Никто не знает всей правды» – и остаемся при своем. Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано, это ненужные сложности.

И последнее: я решилась писать об этом потому, что мне довелось и быть внутри, и смотреть извне. Недавно один мой ученик назвал это (по другому поводу) «эффектом дочери Эйхмана». Пожалуйста, не ужасайтесь. Я знаю, что наши бедные киношники на самый худой конец старались быть первыми учениками. Жизнь людей от них не зависела; правда, зависело сознание. Вероятно, почти никто из них не ведал, что творит (разве что бедный Сергей Михайлович?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.

Епиша

Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: «Какая хорошая будет жизнь!», и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:


Кончен, кончен техникум,

кончена учеба!

Я живу

наверху

большого небоскреба.

В небоскребе этом

целых пять

этажей,

в каждом этаже

мага-

зин ТэЖэ[11].

ТэЖэ порошком

чищу зубы,

гребешком

причешусь,

и без помады свежи губы[12].

Два доклада

предстоит еще мне сдать,

надо, надо

подчитать

снова-заново

Пле-ха-но-ва[13]

сороквосемнадцатый том.

Том, том, том,

а что кругом?

Дом.

И в доме том

всем известный факт –

проживает ЖАКТ[14],

Жан Жакт Руссо,

древний философ.

У-о!

Боле ничего.


Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[15] алтайцы совершенно серьезно истолковали как «Иркутский хулиган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.

Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: «Простота без пестроты». Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.

Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались выкупать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.

Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.

Абиддин Дино

…в выкуп за тебя отдал Египет,

Ефиопию и Савею за тебя.

Ис 43, 3

Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.

Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссера Юткевича и актера Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской «Женитьбе». Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили «великого перелома», что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времен Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в «Женитьбе» нет.

Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьей. Мама, с внешностью Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для нее у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но все же выразила почти научное мнение: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдешь». Безотказное чутье подсказало ей, что бедных bright young things[16] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куровский, тот самый муж, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой «самой жизнью»: за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский – внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.

По жестким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вел себя даже лучше, чем предписывали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лишним лет, уже студенткой.

Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того – была во французском посольстве. Он уехал, а ее не посадили.


P. S. Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему «приставлена». Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 1946-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что там, мне сильно влетало, когда я просто здоровалась с такими людьми.

Ольгино

Летом 1934 года отец поместил нас с няней в сестрорецкий[17] санаторий «Инснаб». Собственно, мы жили там и в 1933-м, хотя, что бы ни значило это слово, санаторий был для иностранцев. Они существовали, скажем – бостонский инженер с женой и дочерью; были и полярник Самойлович, и академик Щербацкий. Почему еще не привилегированному киношнику удалось сунуть туда нас, могу объяснить только блатом, не знаю уж каким. Стоит сказать, что миф о позднейшем его происхождении не выдерживает никакой критики. Видимо, блат процветал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!

Словом, живем мы, но уже – не в комнате, а в каком-то домике, на птичьих правах. Вдруг врывается человек в форме и, громко крича, нас выгоняет. Нянечка тихо собирается, а я схожу с ума.

Слава Богу, детей тогда не таскали по психиатрам, да родителей, кажется, и не было. Мы провели месяц, не меньше, в летнем Питере. Нянечка молилась, я пребывала в ступоре, а когда получше – плакала. Наверное, бабушка была на Украине и молилась там. Папины родители тоже куда-то делись.

Наконец оказалось, что бабушкина приятельница Антонина Карловна, немка и лютеранка, согласна принять нас до любого времени. У нее был домик в Ольгино[18], а при домике – сад.

Там я и очнулась, точно по Честертону: «приходит в себя в розовом саду». Розы росли и посередине (куст с зеркальным шаром внутри[19]), и у изгороди. В левом переднем углу был прудик с маленькими лягушками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сассексе, славящемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, ольгинский. Были мы с отцом Сергием Гаккелем. Так и вышло, что он услышал рассказ о моем обращении.

Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь – я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.

Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).

Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что случилось внутри – и невозможно, и неприлично.

Школы

Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[20], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.

Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.

Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то – слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.

Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).

Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.

Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.

Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![21]

Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.

Новициат

[22]

Мои непосредственные предки мыслили и действовали по-разному. Возьмем женщин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:

бабушка Мария Петровна твердо знала, что своеволие – грех, и сообщала мне это;

мама твердо знала, что это – добродетель, и ни с чьей волей не считалась, в том числе, естественно, с моей;

бабушка Эмилия Соломоновна жила как живется и в мое воспитание не лезла;

крестная настолько не имела своеволия, что действовала не наставлениями, даже не поступками, а сиянием.

Сочетание таких взглядов и свойств не давало мне разгуляться. Благоговейный трепет, видимо – нестойкий, поддерживался самым простым, раздавливающим страхом.

Страх этот очень мучителен и очень опасен. Иногда он приводит к желанию кого-нибудь запугать, иногда – к постоянному вранью, иногда – к слабоумию. Наверное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то перемножилось, должно быть – указанные свойства старших на нянечкины и бабушкины молитвы. Отчасти я стала Башмачкиным, отчасти запомнила, что своеволие – грех (сам Акакий Акакиевич этого не знал).

Что же делать, как создать для детей такой новициат? Слова – пусты, пример – тоже только для тех, у кого прорезалось зрение. Лучше бы сиять, но, во-первых, этого мало, а во-вторых, пока худо-бедно засияешь, у тебя будут правнуки. Кроме того, мы слишком часто пытаемся выдать за сияние ту мерзкую слащавость, которой дети не выносят.

Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново. Как это сделать с прочно взявшими власть детьми, я просто не знаю. Никакие новициаты мне не помогли это сделать, скорее – помешали, если учитывать только уровень земли.

Seesaw

[23]

Сергей Сергеевич Аверинцев писал в примечаниях к Маритену: «Томист знает из своего Аристотеля…». Знает томист, что если перегнуть в одну сторону, непременно будет откат в другую. Возьмем принуждение и вседозволенность. Давят женщин, негров, детей – и пожалуйста; только ослабь поводок, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой свободы гасят христиане (тема особая), но немедленно вступает и новое подавление, карикатура на «униженные возвысятся». Именно это показывает, какой тут источник. Как-никак, diabolus simia Dei[24].

Обойдя пока что феминизм и агрессивную политкорректность, займемся детьми. Да, их секли. Когда у нас на «Софии» был «глас народа», мне нередко говорили, что это (розги) очень хорошо. Не думаю. Меня не секли, но другие формы репрессивного режима исключительно опасны. Истинное чудо, если жертва не станет тираном или плутом, когда обретет малейшую возможность. Словом, странный стишок 1950-х остается в силе, только последнюю строчку надо изменить:


Не бей ребенка утюгом,

Лопатой, скалкой, сапогом –

От этого, бывает,

Ребенок захворает.


Скорее не «захворает», а – озвереет.

Однако в ordo naturae[25] никак не выйдешь на царский путь. «Не бей» – значит, разрешай совершенно все! Повторю то, что часто писала: я не знаю, как воспитывать детей. Вероятно, действует только очень сильное сияние воспитателя – «обрети мир, и тысячи (в том числе дети) вокруг тебя спасутся»; но поди его обрети до глубочайшей старости, да и вообще. Остается молитва, по слову сестры Фаустины: «…если невозможно – молись».

Но здесь я собралась говорить о новом перегибе. Примерно в 1960-х, причем – повсюду, не только у нас, кинулись к д-ру Споку, перевранному опыту японцев и т. д. и т. п. У японцев, слава Тебе, Господи, жизнь – как размеренный ритуал, маленький ребенок не разгуляется; а в нашем хаосе… И вот, получили; образовались два этажа – в одном по-прежнему орут, а психологи спасают детей от тирании[26]. В другом – распускают на всю катушку; тут психологи еще не подключились.

Описанные выше деды, как часто бывает, были репрессивными со своими детьми, вседозволяющими – с внуками. Это бы ничего, так и раньше бывало, но у детей были правила. В лучших случаях получалось даже уютно: дома – разумное сдерживание, у дедушки с бабушкой – временный рай. Но если все живут вместе, если детей и дедов зарепрессировали вчистую, выходит то, о чем печально сказал тот же Сергей Сергеевич: «Мы попали в зазор между неумолимыми родителями и неуправляемыми детьми». Что ж, Бог не выдаст.

На углу Пушкарской и Бармалеевой

Спросите кого-нибудь, где сердце Петербурга, и вряд ли вам ответят: «На углу Пушкарской и Бармалеевой». Однако для меня это именно так. Там, в самом углу двора, выходящего передом на Пушкарскую, а боком – на Бармалееву, стоял деревянный двухэтажный домик, в котором служили отец Дейбнер и экзарх Леонид Федоров. Оттуда спугнули Юлию Данзас, и она, собрав Дары в передник, поспешила на Лахтинскую, предупреждать отца Леонида. Ничего этого я не знала, когда жила там в детстве[27].

Наш дом, ампирный особняк с надстройкой «Корбюзье для бедных», стоял прямо напротив ворот. В правом ближнем углу, бывшем храме, жили старушки Лукашевич. О Господи, где патер Браун, который разберется в их судьбе! Вряд ли старушки вселились, когда служб уже не было; может быть, они уступили один этаж? Маловероятно и то, что они не были польками или хотя бы литовками. Райский дух их жилья выражался в засушенных цветах, картинах «Времена года», открытках и густой сирени под окном, где мы с нянечкой часто сидели.

После возвращения из Алма-Аты (август 1944-го) ни старушек, ни домика не оказалось, равно как и другого, слева от ворот. Миракль – это миракль, то есть «сама жизнь». Другой домик был намного опасней. Там жило семейство дворника. Его дочка Нина, года на два старше меня, маячила в глубине, пока вдруг, когда мне было лет десять, не стала кумиром. Подумайте сами: с множеством каких-то мальчишек носится по двору, играет в лапту, поет песни про Будённого или про Каховку. А я читаю свою «Леди Джейн», и, хотя даже в школу хожу, для них меня просто нету.

Мгновенно угадав алгоритм, я, как-то к ней подобравшись, стала пересказывать книжки и имела немалый успех. Почему-то смеяться надо мной так и не собрались, но удивлялись, какие странные у меня бабушки. Крестьянский ангел, нянечка, их не удивил, а крашенная хной одесситка с камеей на груди и строгая церковная дама в слишком длинной юбке казались совсем дикими, хотя вроде бы таких было много.

Если вам нужен пример первородного греха, вот он, пожалуйста: очень скоро я уже передразнивала обеих бабушек в узком дворовом кругу. Недалеко было время, когда я начала бы красть. Однако оно не наступило.

Стихи

5 июля 1943 года мне исполнилось пятнадцать лет. Помню, как я проснулась в отгороженном углу комнаты, где жили мы с тетей и одной девочкой. У моего топчанчика стоял белый крашеный стул. На стуле лежала книга, большой (но не толстый) однотомник. Я раскрыла ее и прочитала:


Свирель запела на мосту,

и яблоня в цвету,

и ангел поднял в высоту

звезду зеленую одну,

и стало дивно на мосту

смотреть в такую высоту,

в такую глубину.


Тут мне конец и пришел.

Моя влюбленность в филологию была безоглядной, хотя лет до тридцати, а то и дольше я мало что понимала, странно думала, искаженно видела, постоянно делала глупости, но – читала стихи, почти сразу их запоминая. Правда, я молилась, но молитва в этом идиотском возрасте так скособочена и замутнена, что без стихов было бы еще хуже. Снова и снова меня спрашивают, пишу ли я мемуары – а какие мемуары, если все перекошено внутри? Что я видела? Да, себя – и судорожно мечтала о чем-то вроде бала Золушки (которую тогда снимали), но была и правда – вот эти самые стихи. К лету 1944-го я уже знала Ахматову, включая «Поэму без героя» – с голоса, который, как и Блок, принадлежал доброму и мудрому Михаилу Юрьевичу Блейману, чья жизнь заслуживает отдельного рассказа. Похожий на Фернанделя, нелепый, лет до пятидесяти – холостой, он нянчился со мной не меньше бабушки. Нянечка – и для меня, и для него, и для той же бабушки – была вне конкурса, как ангел.

Еще до возвращения в Питер Михаил Юрьевич продиктовал мне довольно много Ходасевича и кое-что из Мандельштама. Когда мы вернулись, он написал мне из Москвы, чтобы я пошарила в одном из столов; и там оказались «Ламарк», «Неужели я увижу завтра…», еще листочков пять. Чуть позже, на филфаке, читая желающим на память и Мандельштама, и «Поэму без героя», я узнала от Эткинда, Руни Зерновой, Коли Томашевского много других стихов. Наш преподаватель латыни, Ананий Самойлович Бобович, спокойно менялся со мной своими листочками; а к переходу на второй курс Козинцев подарил мне розоватую книжечку 1928 года. Она лежала у меня на столе, пока мы не уехали из Питера. Здесь, а может – в Вильнюсе кто-то ее зачитал.

Летом 1946 года меня настиг дополнительный подарок – английские стихи. Помню, Александр Александрович Смирнов переписал для меня Йейтса, о яблоках луны и солнца, и я перечитывала этот листочек несколько раз на дню. Кажется, последним был Элиот, толком – в 1960-х.

Что же я, раньше стихов не читала? Конечно, читала: с бабушкой – Пушкина, Майкова, А. К. Толстого, с нянечкой – детские и опять же Пушкина. Особенно мы любили «Буря мглою небо кроет» и «Румяной зарею покрылся восток». Что ж, спасибо, что до странных лет юности я не знала стихов с какой-никакой, но отравой. Да я бы их и не восприняла.

Бывало и смешное: нам с нянечкой понравился кусочек из Руставели, и мы распевали его на церковный лад:


Как прекрасное алоэ

В золотых садах Евфрата,

Восседала на престоле

Та, чьи брови из агата,

Как рубин, уста горели,

Лик был светел, как кристалл,

Ни один мудрец афинский

Красоты такой не знал.


Как не узнать Деву Марию, даже если где-то поблизости написано «Тинатин», а в объяснениях – «Тамара»?

Наши бедные и молодые «взрослые» подслушали нас и очень веселились. Они-то знали, что правда – в скепсисе и фокстроте; и как ужасно заплатили!

«Лауреатник»

C конца 1941-го по 6 июня 1944-го (кстати, день высадки союзников в Нормандии) мы жили в эвакуации в Алма-Ате, в двухэтажном новеньком доме, который казахское начальство отвело лауреатам. Можно назвать его и трехэтажным: был полуподвал, где жили нелауреаты, например, художник Суворов и студийные инженеры.

Жены упомянутых лауреатов не скажу какой премии были очень красивы, но нечеловечески наивны. Среди «иных» сразу выделю умную и здравую Надежду Николаевну Кошеверову, жену оператора Москвина, позже поставившую «Золушку»; хорошенькую и добрую Леночку Васильеву, жену одного из «Чапаевых»; удалую и очаровательную Веру Волчек, уже оставленную своим лауреатом-оператором; наконец, еврейское подобие Ахматовой, прекрасную Эсфирь Ильиничну Шуб. Странные случаи происходили не с ними и пишу я не для обличения, а для подтверждения немыслимых слов: «…не ведают, что творят».

Сидит одна дама в окне, на лице у нее – маска из клубники. Проходит мимо окна Сергей Михайлович Эйзенштейн и говорит: «Спрячьте мордочку, нас подожгут».

По рассказу другой дамы, она решила году в 1944-м, а то и в 1943-м испечь куличи. Убухав туда много яиц, она, однако, не преуспела, куличи не «подошли». «Ну, – объясняла она позже, – я отдала их одному человеку, он вечно ходил, просил».

Дамы приглашали маникюршу и косметичку; обе они были с недавно занятых земель, вроде Западной Украины; обе красивые, одна – Любовь, другая – Лидия; обе элегантные, хоть и оборванные. Они приходили подкормиться, но дам этих, как мне казалось, презирали.

Откуда ни возьмись, перед домом появился некто, о ком заговорили шепотом: «Адъютант Васи Сталина…» И точно. Приехал он (прилетел, наверное) за одной из дам помоложе. Естественно, у нее был муж-лауреат.

Еще одна дама одобрительно рассказывала через много лет, что ближайшая ее родственница, оставшаяся в Питере и там скончавшаяся едва ли не в первую зиму, положила ей в багаж столько шелковых чулок, что хватило на все три года.

Чтобы меньше сокрушаться, расскажу напоследок что-то вроде «Романа о Розе». Из ссылки внезапно приехал Сергей Ермолинский, друг Булгакова. Понравился он нескольким дамам, но его поразила белокурая и несчастливая Софья Магарилл (кстати, она, при всей своей красоте, дамских свойств не имела, во всяком случае, дамы ее не любили, а я – не боялась). Они гуляли вместе, ходили, наверное, к речке Алма-Атинке – удивительно красивой. Он заболел тифом, она ухаживала за ним, заболела сама и скончалась. (Она вернулась из больницы, выздоравливала, сидела на балконе и вдруг, едва ли не в секунду, умерла. Оказалось, что у нее «капельное сердце».) Сын ее Юрка, учившийся в артиллерийском училище, приехать не успел. Помню, как за полгода до этого (мне было пятнадцать) мы с ней провожали его на вокзал, и на обратном пути она читала пастернаковские стихи: «Он встал. В столовой било час. Он знал…» – и так далее. На похоронах ее муж едва ли не случайно шел рядом с молодой, похожей на таитянку женой другого режиссера (не из «лауреатника»). Через три года она стала его преданной женой и прожила с ним тридцать лет…

Колбаса и халва

Многие помнят еще фильм «Подруги». В нем герои Зои Федоровой и Бориса Чиркова мечтали о том, «какая хорошая будет жизнь». Но, в отличие от героини Елены Кузьминой из фильма «Одна», они имели в виду не дом и не чайник. Предел мечтаний, утопия свободы – в том, что они будут есть только халву и колбасу.

Авторы этих фильмов примерно так и жили. Конечно, в 1920-х чайник был у их родителей или хотя бы у хозяйки их дома, а к середине 1930-х у них появились отдельные квартиры. Судить их за это может только тот, кто сам, без принуждения выбрал многокомнатную коммуналку или сырой полуподвал (теперь есть люди, не понимающие, что означают эти виды жилья). Я сама с шести лет жила в отдельной квартире, которая до сих пор кажется мне раем. Спасибо, что мамины родные и мамина же няня учили меня не кичиться этим, скорее – стыдиться. Но сейчас речь не о том. Молодые утописты честно верили, что подростковая свобода осуществима, устойчива и безопасна.

Устойчивость подвела утопистов за короткий промежуток между фильмами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал двигаться к утопии порядка. Злосчастный Максим в исполнении того же Чиркова прошел весь путь – от «Тиля из-за Нарвской заставы» до манекена с усиками из «Великого гражданина». Михаил Юрьевич Блейман рассказывал мне, что они имели в виду отчасти Молотова, который был в родстве с Чирковым, отчасти – Литвинова. Судя по английской жене, которую я знала, другой Максим – Литвинов – был намного живее и смешнее, чем самодовольный и всезнающий дипломат из картины о вредителях. Кто-кто, а Борис Петрович страдал совершенно зря. Он был очень скромным, тихим человеком. Кем-то вроде Паташона он побывал еще до кино (Патом был Черкасов), но нетрудно представить, что именно он не мечтал о халве и колбасе вместо обеда.

Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.

Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.

Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.

Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо, даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.

За Таврическим садом

Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С., и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.

Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[28], с детства любила Екатерину и Потемкина.

Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.

Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова – но, скорее, не «жаловались».

Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.

Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[29]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.

Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.

Боря и Валя

Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)

Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.

Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.

Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.

Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочередно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хемингуэй, песни – и блатные, и по-французски.

Однако пели и «Эх, дороги», причем Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил «Майскими короткими ночами…», хотя ужасался словам второго куплета, где, кажется, что-то про колхоз.

Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938-м–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой примерно в 1940-м он разошелся, а в 1960-х они поженились снова). Однако это – отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о Степанове: «Дон Кихот девятнадцати лет». В 1949-м, читая «По ком звонит колокол», они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблен в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:


Оттого ли, что в долине

Свищут птицы соловьи,

Оттого ли, что малиной

Пахнут розы Монжуи,

Оттого ль, что море сине,

Оттого ль, что горы алы,

Оттого ль, что горечь пиний

Мое сердце пропитала,

Но одну, совсем простую,

Песню хочется мне спеть –

Вот за землю за такую

Не обидно умереть.


Столбов писал, конечно, и другие стихи, позже – переводил испанцев, а тогда было вот что:


Это гладкий зачес

Ваших темных волос,

Это голос грудной

Андалузских гитар,

Это смех за стеной,

Это имя Пилар[30].

Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,

<……>[31] горы в лиловатой дали,

Бело-розовым цветом зацветает миндаль,

И оливы стоят в серебристой пыли.

На улицах тесных, на улицах узких

Голубых или белых деревень андалузских

Я с Вами встречался, Пилар,

Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,

В котором дыханье судьбы неизбежной

И звоны далеких гитар.

Андалусия, голубые стены,

Андалусия, сердца перебой,

?A donde vas, a donde vas, morena?[32]

Возьми меня, красавица, с собой.


Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно пом ня – что с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, и я часто спрашивала: «Валечка, на каком ты языке говоришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щелкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, особенно если звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели – наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.

Позже, летом, когда уже посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у нее, случилась странная вещь – она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчет адвоката права была я, но насчет моего сумасшествия – уж точно она.

Государственный экзамен

6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему – двадцать пять, без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.

Однако пятый курс – это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем – не знаю. В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное B. Ф. Шишмареву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по Каролингам, и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и определенной забитостью. На него и уповали.

Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тронская. М. Л. преподавала немецкий романтизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака Троцкого, который в свое время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: «Гно-о-омы…»

Папин брат, терапевт, делал мне перед «госами» укол, и я почти все время спала, но все же отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом – и позвали сообщать оценки.

Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.

Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.

Михайловский сад

Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока – ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».

Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».

Григорий Александрович в лагере умер, М. А. – вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 1950-х, когда возвращались «оттуда».

А в 1949-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: «Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они – „простые“. Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети».

Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы – high-brow[33]. Мало того – меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.

Тимур

Зима 1950–1951 года очень много значила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать абажуры. Стояла полная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лескова, журнал «Strand», привезенный из Лондона Валентиной Михайловной Ходасевич в 1924 году, и «Перелетный кабак». Именно тогда стихи из него соединили для меня дом и свободу, крестьянский кенозис с английским либерализмом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сейчас собираюсь рассказать о другом.

Сравнительно молодой летчик, который почему-то писал картины, попросил меня об очень странной услуге: он служил и дружил с сыном Фрунзе, того убили, надо написать его портрет, а я на него похожа. Я удивилась, но согласилась. Неподалеку от Русского музея, если не путаю – в доме Виельгорских, неофициальные художники заняли большую запущенную комнату. Удивительно, как сильна была тогда не учтенная властями жизнь. И абажуры мы сдавали в тайный магазин бывшей фрейлины, и стихами беспрерывно обменивались, а тут еще подпольная мастерская на самом виду.

Стала я туда ходить. Узнав об этом, бывшая сокурсница, с которой мы совсем не дружили, написала и подарила мне стихи, начинавшиеся так:


Милый друг, в суровой жизни

не влечет тебя Амур,

хочешь ты служить отчизне,

как прославленный Тимур.


Амур меня влек, я была давно и несчастливо влюблена, что же до отчизны, после посадки Руни Зерновой и Ильи Сермана я билась и молилась при одном этом слове.

Итак, я позировала, читая художнику Коле «Поэму без героя», а он писал, отвергая «бабьи стихи» и предлагая мне взамен Павла Васильева. Репродукция портрета сохранилась у мамы. Это – полный бред: кисейная барышня в летном шлеме. Для чего он был предназначен? Не знаю… Скажу главное: именно в ту зиму я снова стала «практиковать», как выражаются католики. Всю идиотскую пору ранней молодости я плакала в церкви, мечтала, воспаряла, но не причащалась, тем более – не исповедовалась. Каноны разбавленного романтизма это запрещали или, скорей, заставляли считать ненужным.

Тимур (2)

Летом того же, 1951-го года я поехала искать работу в Москве. Мама почему-то надеялась, что Москва больше верит слезам. На уровне учреждений это было не так, а вот люди были живее, чем у нас. Кто-то где-то слушал, как Пастернак читает свой перевод, кто-то ходил по улицам, читая стихи, и вообще, жизнь – была, в отличие от Питера, где зима 1950-го–1951-го прошла отчасти на небе, но уж никак не на земле.

Жила я не у Гариных, они куда-то уехали. Сперва поселилась у Елены Ивановны Васильевой, в одном из сретенских переулков, потом – у Рошалей, на Полянке. Там бывало много народу. Муж Майи Рошаль – Георгий Борисович Федоров, человек совершенно замечательный, переписывался с Эмкой Манделем, будущим Наумом Коржавиным. Мне он (муж, а не Мандель, пребывавший в ссылке) прочитал стихи:


Можно рифмы нанизывать

Посложней и попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь…


Теперь их все знают, многие – ругают, а ты тогда поживи!

Среди рошалевских, точнее – федоровских гостей был молодой моряк Тимур. Познакомившись с ним, я через несколько дней сняла на Петровке угол – то ли кто-то сказал, что неудобно обременять друзей, то ли я сама поняла. Сняла угол, пришла откуда-то и прилегла на железную кровать, отделенную занавеской, за которой ходила и шуршала хозяйка.

Вдруг я чувствую, что рядом, на стуле, кто-то сидит. Смотрю, а это Тимур с розами и шампанским. Я онемела от ужаса, потом подняла крик, наверное – тихий. Читатель не поймет этих слов, поэтому поясню: хозяйка была чужая, и я испугалась, что меня обвинят в моральном разложении. Бедный Тимур счел меня сумасшедшей и ушел, оставив цветы. Неужели здесь, в Москве, было настолько иначе? Сам он, конечно, был моряком, а не безработным, и сыном Аркадия Гайдара, а не космополита, но все-таки…

Увиделись мы почти через сорок лет, на «Апреле», если кто помнит – что это. Как ни странно – узнали друг друга, обнялись и решили встретиться, но слишком были стары и заняты. Я переводила дни и ночи, он стал контр-адмиралом. Кроме того, к тому времени у каждого из нас появились внуки.

У Столба и Гриба

Филологи «золотого века»[34], то есть примерно 1945– 1948-го годов, довольно скоро начинали понимать, что они должны знать историю не хуже историков и владеть сопутствующими филологии ремеслами, скажем – переводом. Оговорю сразу: узнавали это те, кто был влюблен в свою загадочную науку. Рядом смирно пребывали девушки, варившие синюю тушь для ресниц или вязавшие кофты. Они (девушки, но и кофты) были красивее опупелых. Таких красавиц, словно с камеи, как Лина П. и Светлана Г., я позже не видела, причем одна была dark (morena), а другая – fair (rubia)[35]; одна – похожа на гречанку, другая – на датчанку. Правда, была и Мара Б., сочетавшая ученость с тяжелыми рыжими волосами. Но я отвлеклась.

Чтобы овладеть переводом, мы переводили. Больше всего помогал нам Ефим Григорьевич Эткинд. Кажется, мне в голову не приходило, что это будет моей главной, если не единственной, профессией. Мы смутно мечтали о какой-то сияющей славе, связанной с наукой. Надеюсь, что науку мы все же любили больше, чем себя. Приведу только один пример, от обратного. Я стояла спиной к выходу и смотрела на список конкурсных тем. Среди них были «Иберо-романские лексические параллели». Подошел ослепительный, как Стирфорт, предмет моей первой любви, Готя Степанов, и окончательно пленил меня, сказав примерно так: «Натали, вы, может быть, любите науку в себе, а вот я – себя в науке. Поэтому уступите мне тему». Конечно, он шутил, а все-таки… Тему я уступила, доклад его был блестящим.

Сверхтщеславную мечту удачно разрушили папины беды. Как дочь космополита ни в какую аспирантуру я пойти не могла. Благороднейший Шишмарёв настоял на том, чтобы я сдавала «кандидатские» экстерном, и я их сдавала, но даже его просьбы не помогли, когда речь зашла о диссертации. Кстати, мечтала о ней уже только мама. Мне, выгнанной с работы после первого же года, было совсем не до того.

Так я стала переводчицей. В Питере заказов было мало, в Москве – много. Начиная с переезда (май 1953-го) я постоянно работала для издательств, главным образом – для Гослита, как по старой памяти называли «Художественную литературу». Особенно споро пошло, когда летом 1955-го выделилась редакция современной литературы. К ней отнесли Пиранделло, Честертона, Лорку и многих других, тоже не очень современных.

Начальством (кажется, заместителями главного редактора) стали Валерий Сергеевич Столбов и Борис Тимофеевич Грибанов. Они были прекрасны. Именно им да еще «Иностранке» мы обязаны тем, что Бродский назвал «окном в Европу, через которое он и вывалился» (цитирую неточно). Б. Г., прозванный Грибом, затеял «Всемирную литературу». В. С., прозванный Столбом, особенно способствовал испанистике, поскольку еще студентом воевал в Испании. Он приветил Гелескула, Дубина, Малиновскую; у него работали такие редакторы, как Стелла Шмидт, Лилиана Бреверн, Галя Полонская. Работала там и Альба, дочь аргентинки, и Скина, дочь индуса. У англичан, подвластных Грибу, работала Эрна Шахова, похожая на Лилиан Гиш (наверное, многие знают ее дочь Машу), а переводили, среди прочих, Виктор Хинкис и Владимир Смирнов. У французов разместился известный вам Борис Вайсман и такие асы, как Ирина Лилеева, Олег Лозовецкий, Морис Ваксмахер; с разных языков переводили Коля Томашевский и Симон Маркиш. Словом, Гослит конца 1950-х, 1960-х, да и 1970-х годов был, на уровне редакторов, истинным цветником, где мы, переводчики, легко попадали в совершенно несоветскую атмосферу. Но, в отличие от других издательств, этому способствовали начальники – бывший разведчик Столб и чуть ли не комсомольский работник Гриб.

Они тоже были fair и dark. Валерий Сергеевич, из Вятки, вообще напоминал эскимоса, но голубоглазого и светловолосого, если такие бывают. Оба отличались изысканной куртуазностью (Б. Г. даже целовал нам, дамам, руку); оба почти непрерывно пили коньяк (может быть, и другие напитки). Я не знаю и не люблю «шестидесятые», боюсь коллективов, туризма, бодрых песен, а это – люблю и вспоминаю с огромной благодарностью.

Прибавлю, что с детьми повезло и Столбу, и Грибу. Дочь В. С. – африканистка Ольга Столбова, похожая на деревянную мадонну; у нее мы раньше собирались в день его смерти. Среди грибановских потомков – Саша Грибанов, занимавшийся Солженицынским фондом, Марина, ее дочь Ася, переводчик-библеист, с которой мы недавно выпустили книгу Чарльза Додда, и Асины дети – Аня, Даша, Сережа Десницкие. У Саши – Соня и Вера, они в Америке. Сколько лет прошло, а все мы связаны.

Dr Trauberg

Помнит ли кто-нибудь страшный май 1980 года? Приближались Олимпийские игры, Москву очищали от разных хиппи, которых было немало, недавно начался Афганистан, приближалась Польша. Мы еще осенью переехали в Литву – дети, уже взрослые, сказали мне, что больше в Москве жить не могут. Помню, как я ехала с вокзала, прижимая к себе кота, и думала: «Вот, ровно десять лет прошло в России, а теперь, навсегда, в Литву». Почему я ошибалась, расскажу в другой раз.

Итак, мы с Марией жили в Литве, а Томас – еще в Москве. Предполагалось, что его жена Оля и новорожденный сын Матвей скоро приедут, а там и все они переберутся. Последнее было спорно; Оля то хотела уехать, то не хотела, а Матвей был очень слабенький.

На время, на лето, Оля с Матвеем и старшим сыном Андреем (четыре года) прибыли в середине мая. И сразу же, чуть ли не на следующий день, меня вызвали в Москву, потому что у мамы пошла горлом кровь и ее увезли в больницу.

Я поехала. Потом оказалось, что лопнул какой-то сосуд в бронхах, но сперва ее просто положили под капельницу, ничего толком не зная. Поместили ее в бокс, а мне поставили там каталку вместо кровати. Увидев меня, едва говорившая мама попросила поклясться, что я защищу докторскую диссертацию.

Трудно передать, насколько это было нереально и ненужно. Еще в 1953 году мама велела мне защитить кандидатскую, и я написала какую-то ерунду про так называемое «двойное сказуемое». Защитила в июне 1955-го, хотя с тех пор нигде и никак мне эта степень не понадобилась. До 1990-х годов я вообще только переводила.

Кроме того, никто не взял бы меня даже в заочную докторантуру. Науками я не занималась, зато дружила с диссидентами да и сама была хороша. Как выяснилось позже, пока я была с мамой, в Вильнюсе прошел странный, полускрытый обыск – какие-то тетки сказали, что проверяют «санитарное состояние квартиры». Я в это верила, но после освобождения Литвы, зимой 1991–1992 года, мне сообщили правду люди, занимавшиеся этими мерзкими архивами.

Однако отказать в последней просьбе нельзя, и я пробормотала что-то вроде клятвы. Мама успокоилась и потом почти все время спала.

За следующие десять лет мы вернулись в Москву, у дочери родились две девочки и один мальчик, умер папа, мы съехались с мамой. Здесь, в той квартире, в которой я сейчас пишу, она быстро приступила к делу: «Когда же ты наконец займешься докторской?» Хотя я уже читала лекции, говорила по радио и никак не была изгоем, такой замысел оставался диким – ни времени не было, ни причины, ни желания. Давно приучившись обманывать бедную маму, как дети, трикстеры или герои Вудхауза, я что-то врала, а она меня привычно ловила на нестыковках. Тем временем возникло (или воскресло) Библейское общество и стало, между прочим, издавать журнал «Мир Библии». Когда вышел первый номер, я увидела, что в английском Summary, а может – еще где-то перечень членов редколлегии пестрит докторами. И отец Георгий Чистяков, и кто-то еще, и я – все «Dr». Мне объяснили, что в некоторых странах наш кандидат автоматически становится доктором. Казалось бы, почему не магистром? Но нет, именно доктором. Поблагодарив ангелов, я понесла журнал маме.

Она ни на секунду не усомнилась, что я неведомо где получила новую степень, но не выразила ни удивления, ни радости. Я тоже не очень удивилась. Мама неуклонно придерживалась странного правила: если что-то «не так» – ругать, если всё в порядке – молчать. Мы все, включая бабушку, от этого уставали, но она объясняла, что для нее хорошее – норма.

Четвертое колено

Мой старший внук Матвей (вообще-то – Мотеюс) заинтересовался историей, а больше – теорией кино. Он сказал мне, что хочет помогать совершенно дивному человеку, Науму Клейману, которого я знаю с тех пор, как тот, отбыв с родителями ссылку, приехал учиться в Москву и попал к вдове Эйзенштейна. Со ссылкой тоже не так все просто. Отец Наума, носивший, судя по отчеству, имя Иехииль, вышел в киргизскую степь, проводить сына в школу, оба они увидели ее красоту – и смогли жить. Сейчас, когда Наум Иехиильевич – один из крупнейших в мире киноведов, он иногда об этом рассказывает. Для «самой жизни» прибавим, что Марии, моей дочери, он рассказал это в тот самый день, когда она услышала точно такую же историю от выросшего в ссылке литовца.

Господь долготерпелив. Из каких-то Своих соображений Он попускал мою неприязнь к кино, особенно к советскому и нацистскому. При этом я знала и Гариных, то есть Эраста Павловича с женой Хесей, истинных, просто лесковских праведников, и Перу Аташеву, эту самую вдову, поразительно добрую, веселую и несоветскую, и самого Наума, тоже ламедвовника[36] высшей пробы. Этого мало – отношение к кино легко приводило к нарушению пятой заповеди; а поди ее не нарушь, если твоя родственница, скажем, – Лени Риффеншталь. Особенно мучили меня ахи и охи: «Вы знали N!», «Вы общались с Z!», и я неуклюже объясняла, что гордиться тут нечем.

Очередной конфликт правды с милостью разрешился очень просто. Матвей пошел к Науму (прямо Библия!) – и Наум разрешил ему что-то делать в Музее кино. Когда М. вернулся и сказал об этом, Вавилон, великая блудница, с грохотом пал. Теперь меня умиляют статьи из киножурналов (и я тоже стала для них писать). А как же истина? Не знаю.

Несколько слов о фильме

«Лев, колдунья и волшебный шкаф»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откликов уже немало. Большей частью они с относительной точностью рассказывают о К. С. Льюисе, и повторять, даже обобщать их незачем. Правда, один вызвал у меня искреннюю радость. Лидия Маслова пишет в газете «Коммерсантъ»: «На экране оказалась очень разительно представлена воинственная природа добра – это такое самоотверженное христианское добро, но при этом с… кулаками, зубами и когтями. В решающей схватке с колдуньей смертоносный прыжок льва показан таким образом, что камера буквально ныряет ему в пасть и остается неясным – то ли Аслан целиком проглотил противницу, то ли из христианского всепрощения ограничился откушенной головой» (23 декабря 2005).

Воистину, потерпишь-потерпишь, а плохое и осыплется. Долго и тщетно пытались мы говорить о том, что в сказках Льюиса, тем более – в первых двух романах кроме многих прекрасных вещей есть и чрезвычайно популярное «добро с кулаками». Как обычно в таких случаях, слушали плохо, даже Аверинцева. Вот и пришлось, в конце концов, дождаться правды от тех, кого не коснулась свирепая религиозность, очень похожая на свирепость недавних, советских времен. Она вообще удобна и проста, а как раз христианство пытается перевести нас в другой план. Но опыт напоминает, что писать об этом почти бессмысленно – или обвинят в толстовстве, хотя никак не Толстому принадлежат великие слова и притчи Евангелия, или придумают головоломные «казусы», или решат, что ты считаешь все на свете добром, как нынешний сторонник политкорректности. Почти бессмысленно напоминать о щеке или плевелах, слишком уж это странно и почему-то непривычно. Религиозный человек спокойно говорит по радио, что истинно верующий готов убить ради веры. Да-да, не умереть, а «убить».

Перейду к беседам с создателями фильма. Они приятны, но сводятся, в основном, к рассказу о Льюисе, Нарнии, самом себе и спецэффектам. Возьмем из них только то, что связано со смыслом и восприятием фильма.

Режиссер Эндрю Адамсон говорит, что восприятие зависит от того, «во что мы верим». Есть «религиозный аспект», есть и «прекрасно рассказанная фантастическая история». Продюсер Марк Джонсон, получивший некогда «Оскара» за фильм «Человек дождя», уделяет миссии сказок больше внимания. Однако прежде всего он говорит о том, что теперь, после «Гарри Поттера», возник интерес к повестям из английской жизни. Несколько лет назад, когда Джонсон выпустил фильм «Маленькая принцесса», такого интереса почти не было. Права на сказки Льюиса лежали лет десть с лишним, и на студии уже подумывали о том, чтобы перенести действие в современную Калифорнию.

Кроме того, он сравнивает «Льва, колдунью» с экранизированным «Властелином колец». По его мнению, Льюис предоставляет многое воображению читателя, и экранизировать его труднее.

Отвечая на вопрос, обращен ли фильм к детям, Джонсон говорит о том, что он предназначен для всей семьи («an all-family film»). Вероятно, он прав, без родителей дети могут не понять евангельских аллюзий; но возникают и сомнения. Религиозные разъяснения очень легко становятся сухими или/и слащавыми. Дети остро чувствуют фальшь, а теперь – и гораздо сильнее отстаивают свою независимость. Словом, надо быть чрезвычайно осторожным, не то мы в тысячный раз отвратим детей от веры.

Джонсон, простая душа, об этом не думает. Для него миссионерская роль картины несомненна. Поэтому он собирается ставить «Каспиана» и другие сказки, все семь.

Зато о чем-то подобном думают у нас. Церковные люди с недоверием отнеслись к выходу «Хроник Нарнии», так как вообще «не приветствуют жанр фэнтези». Свое отношение к библейским аллегориям прокомментировал заведующий сектором публикаций Отдела внешних церковных связей Московского патриархата протоиерей Александр Макаров:

«Для православных читателей стиль фэнтези сомнителен и доверия не вызывает. Хотя некоторые православные священники считают, что книги Льюиса вполне приемлемы. Но, на мой взгляд, странно учить ребенка основам Евангелия на подобных сказочных произведениях, когда можно это сделать по хорошим пересказам Священных историй для детей, где больше правды и мозги не засоряются посторонними фантазиями, не имеющими отношения к Библии и сегодняшней реальности. Кроме того, в нашей традиции колдуньи не бывают добрыми, хотя в западных сказках встречаются добрые феи. Если подобные фильмы смотреть с миссионерской целью, то это надо делать в ограниченных „дозах“, при этом отмечу, что искажение первоначального смысла Священного Писания нехорошо. Я бы не стал рекомендовать своим прихожанам смотреть этот фильм. А вот посмотреть подобный фильм в нехристианской среде, может быть, и имеет смысл».

Позволим себе и согласиться, и усомниться. Если речь идет о сказках вообще, дело далеко не однозначно. Об этом много спорили и лучше отослать читателя хотя бы к эссе Честертона «Радостный ангел», «Драконова бабушка», «Волшебные сказки». Что же до жанра, называемого неуклюжим словом «фэнтези», он не вызывает доверия прежде всего потому, что очень агрессивен. Дети в своем большинстве агрессивны и сами; стоит ли подпитывать это свойство? Поверьте, «чувства добрые» и неприятие зла гораздо крепче воспитывают книжки вроде «Маленькой принцессы». Могут пробуждать эти чувства и родители, если их имеют.

Перечитала – и подумала: кому-то покажется, что я не люблю Льюиса. Нет, люблю (иначе зачем бы переводить его в «те» годы?), но именно поэтому пытаюсь не быть к нему пристрастной. В отличие от Аслана, Льюис – никак не Христос, и все-таки лучше оставаться с истиной, если они не совсем совпадают.

Реплика в споре

Когда мне предложили написать про оба «Дозора», я была польщена. Значит, можно подумать, что у меня есть силы, время и смирение смотреть то, что смотрят обычные люди, честертоновский шарманочный люд. Правда, сил (о прочем не сужу) не было, и я эти фильмы не видела. Но в журналах все рассказано и показано, а от мелодии просто некуда деться.

Вот села я писать, пообещав, для честности, что посмотрю хотя бы второй фильм. Почему так радуют фильмы этого жанра? Слава Богу, люди догадались, что живут в сказке, почти детской. Поистине, «сама жизнь»! Нет, передать не могу, как это приятно.

В общем, начала смотреть. Когда об стены стали шлепаться большие куски мяса, радость моя кончилась. Ну что же это, Господи! Мы не знаем, что «бывает», а что – нет. Но я имею право думать, и снова думаю, что «это» (скажем, борьба со злом) происходит не так.

Стыдно упоминать не только Бога, но и Его дела всуе, но ведь есть же, сказано же: царства крошатся, добро твердо. Землю наследуют кроткие, а не наглые. Честное слово, мы – нетерпеливые подростки, вынь да положь нам победу. Лучше бы вспомнили, что у Толкина все решила жалость к Горлуму, у Льюиса – то, что Марк не хочет топтать распятие, у Честертона – простота и доброта Субботы. Да, там дерутся (скорее, как дети), но не мясом кидаются.

Словом, вот она, классическая ересь, полуправда. Не вероятней ли, что жизнь идет по законам сказки, но доброй, а не жестокой? Дала старушке пирожок – вот и принц, не дала – принца не будет.

Первую часть так и не посмотрела. Вредно видеть кровь и клочья мяса, похабень и наглые лица.

Можно попытаться найти формулу: онтологизация зла, саморазрушение зла. Но зачем?

Разговоры в пользу бедных

Разговоры в пользу бедных

Многое бывало с нами: очереди за несъедобной рыбой; пустые полки, приукрашенные морской капустой; подозрительные деликатесы начала 1990-х годов; нынешние разновидности вполне человеческой еды. Но и «при Советах», и «при разрухе», и при диковатом капитализме в холодильниках хранилось примерно одно и то же. Помню, в очень трудном году, в самом начале 1990-х, моя чрезвычайно старая мама жила месяца два у полухозяйки-полуслужанки. Если бы в мире была хоть какая-то логика, они бы голодали, а я, работавшая день и ночь, их подкармливала. Но нет. Дождавшись от Билли Грэма кошачьей еды, а непосредственно от Джорджа Буша – ножек, мы с дочерью, внуками и зверями как-то крутились, зато у маминой хозяйки холодильник был битком набит русско-советскими яствами от студня и борща до твердоватых котлет.

Разгадки я так и не знаю. Откуда это бралось? Круговая порука, называвшаяся еще не бартером, а блатом? У NN – знакомая аптекарша, у MM – продавщица, и т. д. до народного образования? Но ведь деньги какую-то роль играют (или нет?). У маминой тезки, тоже Веры, их было очень мало, у меня – побольше, я ведь работала, а Грэмы и т. п. – платили, хотя намного меньше, чем «своим». Считалось при этом, что есть нечего, то ли дело раньше. Действительно, исчезли даже загадочные рыбы и синие куры…

Годы шли, появилась пристойная еда, многие ее покупают. Зато, только ляжешь в больницу, почти все твердо знают, что времена – хуже некуда. Из дому обычно что-то приносят, и неплохое, хотя в больнице кормят гораздо лучше, чем раньше. Палаты маленькие, на двоих; при них – душ с туалетом. Но только попробуй напомнить разливанные нечистоты или десятки кроватей! Не было этого – и все. Как это «сажали»? Ну вы и скажете! А голод-то, голод? А разврат? То-то и оно.

Недавно, в феврале, дошло до анекдота. Моя соседка сообщила, что будет питаться черной икрой. Сын, как-никак, бизнесмен. Мне она тоже советовала ударить по осетровым, потому что, хотя и без нанятых сиделок, я – из тех, кому сейчас хорошо, а она – из других. Всё потеряли…

Позже, в августе, несколько утешила наша больничная Айн Рэнд[37] – помните, апологет капитализма? После социализма что хочешь раем покажется, но другим почему-то не казалось. Привез ее зять, отвезет летом на какие-нибудь Канары, вот и хорошо. Можно бы и огорчиться от такого невнимания к другим, но насколько это легче уверенного уныния предыдущей соседки, тоже с зятем и машиной, но знающей все и про жуткий знак ИНН, и про радости былого порядка.

Нет, я пишу не о свободе; должно быть, она нужна не всем. Пишу и не о «политике» – куда мне, мракобесу. Мир лежит во зле, бедных на свете много, законы и загадки экономики – не по моей части. Пишу я что-то среднее между статьей и притчей в духе тех сказок, где у счастливого человека нет рубахи. Но и это неверно, рубаха есть. Неужели никто не помнит начала 1930-х или середины 1940-х, если говорить о мирном времени?

Было тогда и обратное. «Прикормленная верхушка» (так назвал ее А. Немзер) жила – не хочу, пока не выпала из обоймы. Дамы, косметика, рестораны, заграничные моды – да что говорить, таким было мое детство! Спасали тихие бабушка и нянечка, сообщавшие от имени Бога, что одеваться лучше других нехорошо. При этом они не осуждали, а жалели бедных дам, похожих на заграничных актрис.

Так жили не только «творческие работники»; самые несчастные и страшные были куда богаче. Но ведь не их вспоминают, а «добрый простой народ». Я помню, он был очень бедным, и прекрасно это знал.

Когда появилось мало-мальски привыкшее поколение? Не в 1945-м–1953-м, тогда было очень скудно и бранили «все это» запросто, походя. Гадать не буду; когда-то появилось. Теперь они состарились, а те, кто помоложе, повторяют за ними. Об особой чистоте былых времен писать не стоит, это – другая тема. Что до ностальгии по «хорошей жизни» – придется, очень уж странная загадка. Кажется, ответить на нее можно странностью или трюизмом.

Начнем с трюизмов, котлов египетских. Мне что, я пайков не получала, сколько переведешь – столько и заработаешь. Пайки были маленькие, хотя – как у кого; холодильники – см. выше. Очереди, вероятно, раздражали меньше, чем нынешнее поведение. О свободе, опять же, не говорю, равно как и о жестокости. Почему-то даже интеллектуалы верят, что хамства не было или было меньше. Но я отвлеклась; трюизмы – египетские котлы, обеспеченная кормежка загадочного качества.

Странности, и не простые, а самые евангельские, удачно их дополняют. Поел – и спасибо, не думай о завтрашнем дне. Почти всякий скажет, что это уж Бог знает что! Однако выход – именно здесь. Набит холодильник – не набит, а для нас, работающих много, но зарабатывающих мало, остается быть довольным тем, что имеешь. Собственно, и это трюизм, пропись, но что поделаешь. Только так мы станем жить не в прошлом, не в будущем, а в настоящем.

Мечтают о порядке твердой руки, а лучше бы – о порядке обычном, домашнем. Тогда исчезнет едва ли не самое мерзкое в бедности – хаос и грязь. Если помните, английским барышням объясняли, что любовь – любовью, а за бедных выходить не надо, потому что будешь возиться в грязи. При всех допущениях (грязь не та, кухня не общая) это мысль разумная, не шкурная. Правда, решение – простое: чем ты беднее, тем больше убирай. К сожалению, и победивший феминизм, особенно советского извода, и вседозволенность, и сорванные нервы успешно создают то, что Ольга Михайловна Фрейденберг называла нетварной бездной Тиамат. Без обозначенных причин у очень скромных хозяек было чисто и красиво, например – у моей прабабушки, жены литейщика, ухитрившейся дать почти всем детям гимназическое образование. Можно вспомнить и «Собачье сердце». Профессор ведь говорит не столько о своих обедах, сколько об уборке, о чистоте.

Интересно, у «новых русских» (простите!) убрано или нет? Женщины наши уж очень привыкли к косметической помойке. Что ж, если горничных нет, убирай сама и (хотя это почти невозможно) приучай детей, да еще без крика. Честное слово, будет гораздо спокойней и радостней, можно без таблеток обойтись.

Чего же я добиваюсь? Хочу напомнить, что было хуже? Проповедую о Соломоне во всей своей славе? Да, конечно. Но опыт учит меня, что соседка по палате или сварливый голос из прямого эфира почти непременно отзовется: «Вам-то хорошо говорить!..» Да, мне – хорошо.

Дикое слово

Несколько лет тому назад я писала маленькие очерки для газеты, которую издавал тогда храм Косьмы и Дамиана. Предположив, что теперь, как и всегда, главная наша опасность – себялюбие, и вспомнив строку Ходасевича «Я, я, я. Что за дикое слово!», я (!) назвала так эти очерки. Было там что угодно – и о хвастовстве, и о неумении утешать, плача с плачущими, и о других видах самоутверждения. Одного не было – пользы. Ничего не поделаешь, именно здесь – наше слепое пятно.

Сейчас хотелось бы сказать не о том, что у кого-то много себялюбия, у кого-то мало. Его много у всех. Без борьбы оно не сдается. Чтобы эту борьбу вести, надо хотя бы его заметить. Мало того, надо его осудить. И то и другое необычайно трудно. Первому мешаем мы сами, второму – общее мнение.

Конечно, к нему подключилась и психология. На улицах стоят стенды или висят транспаранты: «Будь лидером». Буквально всё пытается убедить, что евангельское безумие – безумно. Однако так было и тогда, иначе меньше бы возмущались. Было так и позже, когда поголовно все считали себя христианами. Посмотрите жития св. Феодосия Печерского, св. Франциска, св. Фомы, св. Екатерины Сиенской. Снова и снова повторяется то, что предвещено в рассказе о св. Варваре, но ее отец был язычник, а эти родители считали себя христианами. Почти никто не хочет, чтобы сын или дочь пошли по воде без всякой видимой опоры.

Культура потребительства, в том числе душевного, и культура самоутверждения совсем задурили родителей. Почти все, включая верующих, поощряют в детях бойкость и наглость (как назовешь иначе?), умиляясь, что «у него/нее нет комплексов». Много путаницы с этим словом, но сейчас поговорим о голой практике.

Не раз писала о том, как отец Станислав сказал моей дочке перед конфирмацией: «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно». Заметим – не кричал, не возмущался, просто сказал. Конечно, прибавилась обстановка и самый его авторитет, но ребенок может запомнить и без этого, очень уж удивительно на нынешнем фоне, прямо против шерсти. Если же не запомнит, если будет жить «по страстям и похотениям», придется плохо и ближним, и Богу, и (что главное в современной этике) ему самому. Никто, кроме одуревших родителей и, может быть, глупой жены, своеволию не потакает. Винить себя такой несчастный не привык, он обвинит других и обозлится. Дальнейшее смотри в поразительной статье отца Александра Ельчанинова «Демонская твердыня». Найдется в ней кое-что и о ранних симптомах себялюбия, скажем – о хвастовстве, которое теперь за грех не считают.

Закончу притчей из жизни: на каком-то из младших курсов я прибежала из университета и сказала бабушке, что меня очень хвалили[38]. Я еле дождалась, когда смогу похвастаться; а бабушка, опустив голову, тихо откликнулась: «Об этом не рассказывают».

Ор и Аарон

1991 год был такой, что хватило бы и на столетие. Начался он библейскими событиями в библейских местах – в маленьком городе, который давно прозвали Северным Иерусалимом. Здесь, в Москве, было холодно, голодно и грязно. Шли митинги; иногда их пытались запрещать. Те, кто называл себя интеллигентами, были на взводе. Несколько августовских дней привели в полный экстаз. Что бы тогда на самом деле ни случилось (интересно все-таки, что?), главное было правдой: «это» рухнуло.

Почему потом разочаровались, я так и не поняла. Неужели смогут сразу или даже вскоре иначе думать, а главное – иначе жить люди, десятилетиями ставившие на оборотистость и агрессивность? Других очень мало даже сейчас. Ни образованность, ни тонкость, ни ум, ни – прости, Господи! – духовность ничего тут не меняют. Если мы служим маммоне и субботе, еще спасибо, что все идет не хуже, чем идет. Спорить бессмысленно; я десять лет слушаю, что хуже не бывало. Это – такая неблагодарность, что удивляешься, как Бог терпит. Коту ясно, что советского в жизни ровно столько, сколько его в нас. Казалось бы, избавляться надо от своих собственных свойств – это давно не идеология, а именно свойства души, и больше всего их, как ни странно, у людей, пришедших в церковь.

Свойства эти, зацепленные за себялюбие, – досаду, самоутверждение, невнимание к другим, – часто проявляются в одном действии, которое обстоятельные католики назвали бы грехом против надежды, а заодно – и против милосердия.

Помню, в том самом 1991 году, весной, сидели у нас на кухне люди, и вдруг пришел кто-то с вестью: «Ну, братцы, всё! Сейчас нас перебьют!» (или пересажают). Сказав так, он повеселел, другие – не очень его поддержали. Попытки одной из присутствовавших не доказать, а хоть показать, что никаких новых оснований для этих мыслей нет и что лучше людей не мучить, успеха не имели. Мазохизм это, или садизм, или попросту малодушие и себялюбие, толком не решишь, но сколько было таких сцен – перечислить невозможно.

Теперь они порастянутей и потише, но обойтись без них мы не можем. Мало нам жить фантазмами прошлого, от незаживающей досады до ностальгии, нужны еще и фантазмы будущего. Англичанин удивился бы, где же «stiff upper lip», а уж у нас, нередко считающих себя христианами, можно бы найти более веские возражения – терпение, жалость, надежду, жизнь «здесь и теперь».

Моисей, Ор и Аарон вели себя намного лучше. Шла битва с амаликитянами, и все было хорошо, пока Моисей поднимал руки к небу. Но долго так не простоишь, и вот что они сделали: «взяли камень, подложили под него, и он сел на нём. Аарон же и Ор поддерживали руки его, один с одной, другой с другой стороны. И были руки его подняты до захождения солнца» (Исх 17, 12).

Очень уместное занятие. Во всяком случае, это разумнее, чем бить Моисея по руке.

Сейчас мне скажут: «Нашли что сравнивать!» – и выяснится, что битва с амаликитянами, не говоря о 1991-м годе, куда лучше нынешних времен. Именно это я и слышу десять лет подряд. Много плохого случилось за эти годы, только и спасались держаньем рук (кто – как Моисей, кто – как его помощники). А советской власти, слава тебе, Господи, нет.

Можно поспорить о том, только ли в наших сердцах такое зло. Но главного это не меняет: если у кого-то его больше, и оно противней, чем просто маммона и суббота (вещи, в конце концов, мирские, а не специально советские), побороть это можно все тем же способом – надеяться, не мучать других, улучшать себя.

Вместо ceterum censeo[39] напишу снова: советской власти нет. Представьте хоть на минуту, какая она – не в сентиментальных песнях и не в аберрациях памяти, а в очереди, в коммуналке, в непрестанных и злых советах, в крике гардеробщиц, подавальщиц и продавщиц, – словом, в том, что несчастные, измордованные люди норовят пнуть любого, кого не боятся. Особенно удивляют меня жалобы на нынешнее хамство. Жалобы на то, что распутство на виду, а не скрыто… Но это хоть не вранье! Ведь грубили на моих глазах все семьдесят с лишним лет, а сейчас – все-таки меньше.

Закон Биллингтона

Скажу сразу, что это название косвенно связано с неким американским руссистом. Собственно, вся связь – в том, что мысль (если это мысль) пришла и мне, и одному моему другу на его докладе в ГБИЛ. Насколько я помню, это было осенью 1991-го со всеми сопутствующими атмосферами.

Как часто бывает, разгорелся спор о «двух культурах» и даже «двух народах». Время от времени кто-нибудь да скажет, что после Петра возникли два русских народа – «высшие» (баре, потом – интеллигенция) и «народ» как таковой. Часто первых народом не называют. Подробнее говорить не буду: и без теорий многие почти машинально исповедуют такие взгляды, иначе не было бы ни народничества самых разных видов, ни страстных откатов от него, ни постоянных напоминаний: «Я тоже народ!». По-видимому, у нас это сильнее, чем в других странах – казалось бы, и в Средние века вилланы резко отличались от знати или патрициата. Но мы этого не взвешивали, спорят другие, чаще всего – те, кому такое положение не нравится, поскольку «чистенькие» – не совсем русские.

Сидим, все пылают (сторонники «народа» – больше), и вдруг я увидела пресловутыми глазами души больничную койку, на которой лежит моя временная соседка по страданию. С особой четкостью явилась и разница: одни из них – добрые, другие – нет. Те же Средние века резонно считали, что красоту определяют взгляд и улыбка. Действительно, определяют. Для дела – упрощу, все же это было что-то вроде видения: одни просто буравят взглядом, у других глаза лучатся светом. Заметим, речь идет не о той, мирской доброте, которая выражается во властности («Ай-я-яй, разве можно не кушать?»), а о caritas, сочувствии. Доброта-насилие ему противоположна, и взгляд от нее не засияет.

Когда мы шли домой с моим другом, он рассказал, что ощутил примерно то же самое. Стали прикидывать. Вот – дама, вот – тетка. Что у них общего? Пронзительная злость. Когда дамы стареют, они непременно обрастают теми самыми тетками, которых раньше презирали. Уже все равно, что та одета по другому (но тоже неотменимому) шаблону. Главное – можно вместе возмущаться всеми и всем. Когда такое сообщество к тебе привяжется (причину найдут, это легко) – беги: все равно не пощадят. Оправданий не может быть, на том они и сошлись.

А вот другой случай, тоже довольно давний, но я до сих пор не пришла в себя от удивления. Примерно к началу 1970-х стали умножаться подростки и молодые люди, пленившие меня, дуру, своей свободой. Лет двадцать, обрастая бородами, они и жили у нас, и почти жили, и просто сидели до любого часа. Среди них оказалось несколько человек, действительно несовместимых с советской властью, и просто хороших, что бы это слово не значило. Но в целом все сводилось к «хочу» или «не хочу», что выражалось прежде всего в неправдоподобном хаосе. Именно тогда отец Станислав Добровольскис сказал моей дочери перед конфирмацией: «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно». Молодые представители контркультуры допекали и его. Худшие из них долго мне кого-то напоминали, и вдруг я поняла: комсомольцев. На мою молодость пришлись скорее карьерные, но еще доживали и неумолимые. Вот этот самый взор – беспощадный – оказался у героев контркультуры. Улыбка в таких случаях вообще не полагается.

Разделением «милостивый» – «жестокий» не обошлось. Не помню, как у комсомольцев, но у моих маргиналов все чаще взгляд и улыбка выражали полнейшее равнодушие. Дело не в том, что молодые старели – никакая молодость не мешала особой, презрительно-равнодушной, мине. Вот тебе и два народа. Вряд ли это частность. Уже и моды давно сравнялись, нет двух обличий, и богатым (бедным) оказывается совсем не тот, кто думаешь. Наверное, живет и остается именно та разница, которую так удачно выразили ангелы у Луки: «Мир на земле людям доброй воли (bonae voluntatis)». Ошибка перевода[40] и штамп, возникший в ХХ веке и расцветший у нас, почти запрещают приводить такой пример, но что поделаешь? Или у человека воля обращена к добру, или нет. Если обращена, то даже доброта у него другая, не насильственная. Он действительно хочет каждому того же, что себе.


P. S. Наученная опытом, повторю: Джеймс Биллингтон о таком законе и не слышал. Просто мы для краткости, по смежности, придумали это название и пользуемся им до сих пор. Друга, с которым мы были на докладе, нет на земле больше трех лет, но название подхватили еще несколько человек. Надеюсь, Биллингтон не обиделся бы. Судя по взгляду и улыбке, он бы понял, а может – и посмеялся.

Кату!

Когда мой старший внук был маленьким, он часто кричал такое слово, потому что еще не мог выговорить «хочу». Сейчас он его не кричит, и на том – большое спасибо. Он вообще человек хороший, что всегда – чудо; трудно ведь избавиться от детского потребительства.

Когда-то считалось, что этому надо помогать. Я говорю не о борьбе двух себялюбий, детского и материнского, а об осознанной и максимально мирной работе. И моя строгая бабушка, и моя кроткая нянечка делали ее постоянно. Без крика, няня – даже без недовольства, как-то подсказывали своим воспитанницам (когда-то – маме, тете, их кузинам, потом – мне), что твое желание – не закон. Просто вообразить не могу испуганной заботы: «А ты это ешь?» О том, чтобы кто-то из нас разгулялся, мешая за едой взрослым, не могло быть и речи.

Воспитанницы отвечали по-разному. Мама стала властной, тетя – доброй и веселой, кузина Лёля – очень правильной, кузина Шура (она еще жива) – бойкой и грубоватой. Но никто из них – кроме, может быть, Александры, замученной советской долей, не отсчитывал от «хочу!». Точнее, мама и Шура отсчитывали, но на другом, не таком детском уровне.

Помню, едем мы с двумя знакомыми из церкви. Вошли в троллейбус; чтобы им было удобно, я села спиной к водителю, они, соответственно, на двойное сиденье, лицом по ходу. Кто-то из них и скажи: «Впервые вижу человека, который любит сидеть вот так». Видит Бог, я не добрая (к сожалению), но при чем тут «любит»? Неужели никто и никогда не выполняет машинально простейших правил совместной жизни? Мы же все живем вместе, человек – «наделенное душой созданье, обитающее среди других» (это и значит animal socialis).

Может быть, поэтому мне так противно слово «комфортный». Я не Шишков и чувствую, что какой-нибудь «имидж», даже «паттерн» выражает то, чего по-русски почти не выразишь. Сама так не пишу, но и не содрогаюсь. А как услышу «мне комфортно» от самых просвещенных людей – чуть не плачу. Казалось бы, есть «мне удобно», не очень приятные «привольно», «вольготно», наконец, очень емкое «мне хорошо». Почему так привязались к иностранному слову? А вдруг потому, что здесь включен этот культ «кату»? Припомним, что «похоти», «похотение» – не далекие и непристойные страсти, а именно это. Тогда станет ясно, почему Августин, очень похожий на нынешних людей его положения и возраста, совершенно сломился, открыв Библию на словах: «…облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти».

Испытатель боли

Началось все по-лесковски, в духе самых лучших его повестей. Дождавшись троичных стояний, я простудила артритное колено. Уже на Духов день мучилась, как старый лорд и, не без советов медика, стала глушить боль душедробительными таблетками. Дробили они, кроме души, и притаившуюся язву.

Промучившись с полмесяца, я позвала подруг и мы поехали в больницу. Именно в этот день в нашем переулке собрались толпы, чтобы выразить свое возмущение какой-то экуменической встречей. Никогда не думала, что слова «яко с нами Бог» могут причинять такие муки, в том числе физические. Именно это непрерывно пели внизу.

Доползла до окна и увидела, что, лоснясь от торжества, люди пытаются спровоцировать милиционеров на что-нибудь беззаконное и совсем уж победно снимают их камерой. Когда меня совали в машину, они (люди) и ухом не повели.

Был ли с ними Бог, не знаю, а со мной был. Дней через десять после операции один из хирургов сварливо сказал, что Бог меня любит, они ни на что не надеялись. Вообще-то, Бог любит всех, но как-никак сказано: «Я был болен, и ты посетил Меня» и: «…Не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» Расхожая мысль – боль ко благу, от Господа – применима только к себе. Но тут даже не она, а полное безразличие.

Что же это? Вот Бродского поругивают, чего-то он «о нас» не понял. Но ведь он сказал, а не мы:


Страданье есть

Способность тел,

А человек есть испытатель боли,

Но то ли свой ему неведом, то ли

Ее предел.

Милость и суд

…милость превозносится над судом.

Иак 2, 13

Когда-то я написала заметку, которую правильней назвать воплем, – «Улица для проходящих»[41]. Речь в ней идет о том, что часто встает выбор между правдой и милостью, и почти все верующие, как по рефлексу, советуют выбрать правду. Собственно, советуют они жесткость, поскольку насчет правды мы, люди, очень часто ошибаемся, что можно узнать если не из жизни, то хотя бы из притчи о плевелах и вообще из Евангелия.

Однако выяснилось, что, опять же, почти все поняли эту заметку как жалобу и снова стали советовать «быть потверже». Когда мы с отцом Евгением Гейнрихсом горевали над такой странностью, он припомнил один из отвратительных штампов советского времени – «мера строгой доброты». Им я впоследствии и утешалась, если это утешение. Неужели «мы, верующие» – и впрямь слепок с «советских» или, что вероятнее, «советские» – с нас?

Только что сложилась истинная притча. Года три назад стайка верующих людей обсуждала одну, скажем так, проблему, и некая X возопила, что надо бы пожалеть, пощадить некую Z. Тогда Y сказал: «X откуда-то взяла, что мы должны жалеть…» – и так далее. А вот вчера уже сама Z, которую тогда начисто спасло Провидение, сурово укоряла несчастную X за потворство некой N: «Ты ее только портишь… Твоя слабость…» – словом, весь арсенал строгой доброты. Ну, это понятно. Щадить «плохих» нельзя, а «ко мне» – какая жалость?! Я-то живу по правде и не нуждаюсь в той дикой, нелогичной милости, которую просто льет на нас Бог. Фраза получилась странная, так вряд ли думают. Чаще бывает одно из двух: или Бог – совсем не такой, куда хуже, или Бог – богом, а мы, люди, в этом Ему подражать не должны.

Господи, Господи милостивый!


P. S. Если снова спросят, как же быть с потаканием злу, поговорим об этом, хотя вообще-то есть Писание – не только Новый Завет, но отчасти и Ветхий.

Маляр

Напомню один рассказ мудрейшей Тэффи. Она решила покрасить комнату, позвала маляра и попросила, чтобы он не подмешивал белил. Естественно, вскоре она увидела голубые, фисташковые или розовые стены. Объяснив снова, что ей нужен чистый тон (скажем, модный в Питере ультрамарин), она опять увидела что-то светловато-мутное. Так было до тех пор, пока она не села на ведро с белилами. Маляр, заверявший, что давно все понял, вскоре направился к ней. Она закричала: «Куда?» – и он ответил: «Да за белилами!»

Так и у нас. Мы примем что угодно – не есть, не спать, класть по тысяче поклонов, отдать тело на сожжение, – кроме одного. Приведу примеры. Вчера один церковный человек рассказывает: «NN теперь стала твердой, умеет осадить. Раньше ее мучили, мучили, но она это преодолела». Другой церковный человек спрашивает, добилась ли я чего-то там. Я отвечаю, что жду, зачем «добиваться» (речь, несомненно, идет о совершенно мирских делах). Мой собеседник просто не понимает: «То есть как?» Третий церковный человек советуется, как бы свергнуть такого-то и заменить таким-то (на нашем, конечно, издательско-учебном уровне). Четвертый просит подсуетиться насчет общего приятеля, куда-то продвинуть и т. п. Я говорю нечто, отдаленно напоминающее «нет». Он: «А если постараться?» Я: «О! О! О!» Он удивлен и от удивления едет ко мне, где слышит притчу или анекдот о девушке и дипломате. (Если дипломат говорит «да» – это значит «может быть»; если дипломат говорит «может быть» – это значит «нет»; если дипломат говорит «нет» – это не дипломат.) Подменяю слово «дипломат» словом «христианин». Отвожу пояснениям не меньше часа. Потом он спрашивает: «Вы что, всерьез? Тогда же ничего и нигде не выйдет».

Хорошо; а что значат популярные слова «терпение», «кротость», «милость» и, наконец, просьба «предоставить место Богу»? О чем многочисленные притчи? Что повторяется по нескольку раз на каждой странице Евангелий? Собственно, и мы это повторяем, но в виде лозунгов или цитат, имеющих не большее отношение к поступкам, чем цитаты идеологические. Кончу еще одной притчей.

В середине 1970-х крестили маленького мальчика. На обратном пути мы, крестные, заговорили о книжке моего папы. Мой новый кум удивлялся, зачем бедный Л. З. насовал туда восторги по поводу 1920-х–1930-х годов. Я собиралась ответить: «От страха», но не успела, и он сказал: «А вообще-то, мы тоже повторяем слова о щеке или, там, плаще, но ведь никто так жить не собирается». Заметьте – он не страдал, не обличал, а просто констатировал.

И последнее: почему-то, направляясь к белилам, полагают, что без них просто погибнешь. Но ведь в Евангелии – совсем наоборот. Пока крутишься сам, мало что получается; когда предоставишь место Богу, все будет как надо. О Господи!

Маляр, маляр…

Написала я про маляра, а одного не сказала. Хорошо, кто-то из нас решил предоставлять место Богу. Как говорил отец Станислав, «это накладно», но все остальное – тупики. Мы решили, худо-бедно пытаемся, немало страдаем, но очень наивны авторы каких-то примечаний к Библии, полагая, что «обижающие» тут же ахнут и отстанут. Наивен и один психиатр, объяснявший мне, что, подставив другую щеку, ты создаешь ситуацию, в которой ударивший почти наверное одумается. Как говорили мы с Томасом Венцловой, переводя друг для друга Босуэлла[42]: «Еще чего, сэр!» (естественно, так сказал Джонсон).

Однажды я была в комнате, где по телевизору показывали «Идиота» – старого, с Яковлевым. Naturellement[43], рядом был человек, вскоре после этого показавший мне с размаха кукиш. Тогда он, вероятно, за что-нибудь меня отчитывал. На экране же Мышкин подставил щеку, а Ганечка рухнул от ужаса и залебезил, как мог. Поверьте, если я могла смеяться, то это было смешно.

Сообщаю, что первым, а обычно – и последним – откликом будет такой: рассердятся еще больше, мало того – при малейшей возможности станут указывать, что ты слишком много на себя берешь, а это гордыня. Как это выглядит конкретно, охотно опишу, лучше всего – в притчах, многие из которых – быль. Собственно, одну я уже рассказала.

Расскажу еще и другую. Моя мама очень страдала оттого, что у нее не дочь, а чучело. Уже в последний ее год я была в Иерусалиме, где один благочестивый иудей расспрашивал меня о папином покаянии. Коснулись и мамы. Услышав, чего она от меня так пылко и тщетно требует, он сказал примерно вот что: «Это прекрасно. Она знает, чего хочет Бог[44], и прямо с Ним борется. Редко кому это дано». Замечу, что мама боролась с Евангелием, а он был человек Закона, но – вот, понял.


P. S. А может быть, с крещеных, но потерявших веру людей спрашивают по завету Ноя? Речь не о Жаке[45], она-то крепко знала от нянечки, каков Новый Завет.

Плохие люди

Некая аспирантка занималась творчеством одного деятеля искусств (какие нелепые слова! Видимо, пристойных для этого – нет и быть не может). Итак, занималась и ходила к его вдове. Когда они разбирали фотографии, те были какие-то странные, и вдова объяснила: «Плохим людям я выколола глаза».

Такую простоту души встречаешь редко. Однако само явление вполне привычное. Сколько входит в него! Говорящий уверен, что он точно определяет, кто плох, и что сам он – хорош. Словно Бог или ангел, он видит всех сверху и обладает полной безгрешностью. Поскольку ему обычно попадаются не фотографии, а живые люди, он успешно порождает новое и новое зло.

Если, в отличие от той вдовы, он еще и ходит в церковь, он спокойно повторяет слова святых и Евангелия. Помню, как одна женщина, объяснив, что злу потворствовать нельзя, мало того – что отец Александр учил ее тут же его наказывать, через полчаса по другому поводу дала мне выписку из Малой Терезы, где та повторяла безумный трюизм об ужасе перед грехом и жалости к грешнику.

Видимо, лучше сказать именно «ужас» и «жалость», а то под «любовью» мы понимаем что угодно. Как-то отец Евгений Гейнрихс горестно припомнил в этой связи мерзкие советские слова «мера суровой доброты». А его собрат по Ордену проповедников, значительно более наивный, искренне заверял, что костры являли особенно пылкую любовь к сжигаемым. Поверьте, так он и говорил. При нём сказали: «Если инквизитор добрый…» – и он воскликнул: «Он всегда добр!», а потом развил эту мысль.

Ну, хватит. Маляр есть маляр. Одним все ясно; другие в лучшем случае – возмутятся, в худшем – решат, что они сами так думают. Важно другое: сейчас позвонила эта самая аспирантка, которая, кстати сказать, давно стала доктором соответствующих наук.

Mais naturellement!

Трудности перевода

Многие забыли странный кусочек времени между т. н. «путчем» и, скажем, той порой, когда наши магазины стали не хуже португальских[46]. Это примерно 1992 год с расширениями в обе стороны. Среди прочего, тогда издавалось много бывших самиздатских книг, причем книжное право (как, наверное, и многое другое) находилось на уровне джунглей. Таков фон, дальше идет сюжет.

Моя невестка, знающая сказки о Нарнии наизусть, поскольку она их неоднократно печатала для самиздата, увидела очередное издание в переводе не знакомого ни ей, ни мне человека. Тогда вышло несколько разных переводов, они и сейчас бывают – например, переводчик хочет сделать текст «прикольным». Льюис к этому не стремился, но, в конце концов, каждый имеет право на эксперимент.

Итак, моя невестка открыла перевод и узнала наш, самиздатский. Это нетрудно, ни по какой вероятности иноязычные варианты текста совпадать не могут. Прибавлю для точности: «художественного текста», о других судить не берусь. Невестка огорчилась и сказала, что надо бы что-то сделать. Взвешивая pro и contra, как бывалый иезуит, я пришла к выводу, что допустимо одно: попросить переводчика, чтобы он больше так не поступал. Как-никак, у Луки сказано: «…выговори ему; и если покается…» (Лк 17, 3). Однако оказалось, что этот текст недаром несколько удивляет. События развивались так.

Невестка где-то услышала, что переводчик когда-то работал для Патриархии. У нас в Библейском обществе был человек, который тоже раньше там работал. Я рассказала ему вышеизложенное, и он (будучи к тому же священником) сам предложил, что спросит вполне знакомого ему переводчика. Вскоре отец N сообщил мне, что тот (назовем его Х) удивляется – как можно узнать перевод? Если написано «он говорит», так и переводишь, не писать же «он глаголет». Из этого я заключила, что никакого представления о переводе у Х нет. Отец N прибавил в утешение, что плагиат для людей, подвизающихся на этой ниве, – просто ерунда, они способны на большее.

Прошло года два. По-видимому, нашего храма, Успенья, еще не было, так как я находилась «у Косьмы» и туда зашел один сотрудник американской миссии, с которым я часто работала. Он предложил подвезти меня домой, только надо заехать по пути за человеком, которого он отвезет в Патриархию. Некоторые знают, что моя семья живет напротив: Патриархия – дом № 5, мы – дом № 6. По ходу разговора оказывается, что везти он собирается этого самого Х. Едем; американец уходит и через довольно долгое время буквально дотаскивает до машины полного калеку. Мы знакомимся. Х, против ожиданий, сетует на то, что «у нас» мало читают Льюиса. Что тут поделаешь? Соглашаюсь. О Луке не может быть и речи.

Удивляясь путям Промысла, хотя давно бы пора перестать, получаю примерно через месяц ветхозаветный словарь в переводе Х – миссия, оказывается, купила его у Патриархии, для которой он когда-то делался. Сажусь править перевод. Это очень трудно – фактических, то есть библейских, ошибок вроде бы нет, но слог совершенно канцелярский. Однако страдать мне пришлось недолго; выяснилось, что миссия собирается издавать то ли другой, более поздний, вариант словаря (если так, в этом я не участвовала), то ли словарь новозаветный, вообще не переводившийся (над ним целая группа трудилась несколько лет, я была редактором).

Промысел не угомонился. Очень скоро бедный Х умер. Оказалось, что он действительно бедный – не только очень больной, но и почти бездомный и какой-то особенно заброшенный.

Улисс

В день св. Франциска 1986 года начались странные девять месяцев, имеющие с этим святым на редкость мало общего. Чтобы было понятней, отступлю назад. Замечательный переводчик и человек Виктор Хинкис внезапно скончался за несколько лет до этого. Он любил Джойса и переводил «Улисса». Многие в XX веке считали Джойса одним из самых первых писателей, хотя кое-кто и не считал – и Дороти Сэйерс, и Льюис скорее удивлялись (Честертон, я думаю, тоже). Как бы то ни было, Витя его любил, а я терпеть не могла – в самом прямом смысле этих слов: не могла читать, становилось худо.

Итак, Витя умер, и доканчивать «Улисса» стал его друг Сергей Хоружий, тоже человек замечательный.

К осени 1986-го огромный перевод лежал в «Худлите» рядом с двумя сверхотрицательными отзывами весьма квалифицированных, но не кротких англистов (один из них – Владимир Муравьев). Получалось, что большую часть романа, переведенную С. X., без жесточайшей редактуры печатать нельзя. Переводчики отказывались, один за другим, а я почему-то согласилась. Слово «почему-то» включает отношение к Вите, отношение к Кате[47] и что-то вроде мазохизма, который я принимала за жертвенность. Мне дали перевод, и я приступила к делу. Георгий Андреевич Анджапаридзе[48], услышав об этом, резонно и не без сочувствия сказал мне: «Ну вот, нашлась the дура!»

Непреодолимые трудности начались немедленно. Сводились они к следующему:

хотя меня снабдили ключами и справочниками, я практически не понимала текста;

как говорилось выше, я от него буквально заболела (холециститом);

С. X. не уступал ни рецензентам, ни моим жалчайшим замечаниям вроде того, что «primrose» – это скорее «палевый», «бледно-желтый», а не «ярко-желтый». Ссылался он на то, что Джойс имел в виду, причем он это знал, а я – нет.

Дожили мы до перехода зимы в весну. Катя подустала, и мы с ней поехали к отцу Александру. Бегая с нами по деревне, обходя старушек (мы ждали), приветливо беседуя с собаками («Как живешь, Баскервиль?»), отец походя создал классический термин «букет». Так он назвал сочетание свойств, особенно нелюбезных христианству, что-то вроде самолюбия, компенсации и т. п. Мало того, он вывел правило: если «букет» в каком-то деле присутствует, не выйдет ничего. Более бытовых указаний он не дал, и я решила, что надо бросать, а Катя – что надо продолжать.

После этого дожили мы до июля[49]. Все шло по-прежнему: я пыталась что-то понять и, сверяясь с ключами и отзывами, поправить (совершенно зря), С. X. стоял насмерть, Катя меня подбадривала, на что-то надеясь. В самых первых числах июля мы с ней пошли на отпевание другого прекрасного переводчика, Андрея Кистяковского. Тем временем редактор «Худлита», с которой я делала испанские книги, позвонила моей маме, решив, что я у нее, если дома меня нет.

Мама, леди железная, к ней относилась очень хорошо за четкость и элегантность; и, не разобравшись, кто англист, кто испанист, строго спросила: «Что вы там делаете с Натали? Она же кончается от вашего Джойса». С. А. (это редактор) удивилась; мама ей все рассказала, заметно подчеркнув мою глупость и сложность ситуации. Тут С. А. удивилась не очень и, кончив разговор, кинулась к заведующей, перед которой выступила уже в роли моей мамы. Заведующая удивилась куда больше: ей и в голову не приходило, что ничего не получается. И, придя с похорон Андрея, я узнала, что злосчастный «Улисс» выброшен из худлитовского плана.

Как я давно мечтала, С. X. отнес его в «Иностранную литературу», там тихо-мирно напечатали, а издательства, обретавшие неожиданную свободу, вскоре выпустили и книгу. С тех пор, насколько я понимаю, она выходила много раз и без всякой правки.

Уксус на рану

[50]

Соломон или тот, кто учил под этим именем, сравнил с таким уксусом «поющего песни печальному сердцу». Попробуем вспомнить и описать, что же мы обычно поем.

«Ай-я-я-яй, унывать грешно! Апостол Павел говорил: „Всегда радуйтесь“» (1 Фес 5, 16). Примерно это Честертон называл оскорбительным оптимизмом. Что до апостола, он назвал радость среди «плодов духа»; точнее, он говорил о «плоде», который состоит из любви, радости, мира, долготерпения, благости, милосердия, веры, кротости, воздержания (Гал 5, 22–23). Если понимать эти слова не по канонам религиозного новояза, где они означают что-нибудь удобное и прямо противоположное тому, что имел в виду апостол, мы заметим, что названные свойства – исключительно редки, а главное, даются Духом. На подвластном нам уровне тот же апостол советовал: «Плачьте с плачущими» (Рим 12, 15).

«Вам ли жаловаться! Что же мне тогда говорить?» Это – соловьевский готтентот. «Я» – важно, все остальное – чепуха и слабость. На самом деле беды плачущего могут быть больше и реальней, чем беды слушающего. Но что с того?

Подбадривания от: «А вы улыбнитесь!» до безграмотного: «Не берите в голову», заменившего грамотное, но свинское: «Не принимайте близко к сердцу». Вот где чистый уксус, сопровождающийся, правда, не кислой, а сладкой улыбкой, как, впрочем, и первый, и второй, хотя там бывает и суровость во спасение.

Ангельски кроткий Вудхауз терпеть не мог «Полианну», и его нетрудно понять. Повесть написана искусно (во всяком случае, первая книга). Все подогнано, бодрой героине попадаются только капризные и неблагодарные люди. Да, это бывает, но в жизни не так легко распознать чисто эгоистическое уныние. Эгоизма много, однако бывает и горе. Вынести его без опоры очень трудно. Мы не претендуем на стоицизм или восточную отрешенность. Нам сказано не только полагаться на Бога, но и носить чужие бремена. Заметим: по закону падшего мира советы в духе «уксуса» дают именно те, кто буквально верещит от малейшей, но своей неприятности.

Словом, отличить капризы от страдания очень нелегко. Всё – от презумпции невиновности до притчи о плевелах – подсказывает нам, что видим мы плохо. Почти непременно окажется, что в этом, данном случае ты ошибся. Но готтентот упрям, плачущие – утомительны. И мы льем уксус, а они по-прежнему плачут.

Упрям готтентот настолько, что мысль о пользе страданий все развивается и укрепляется. Помню, моя подруга ждала операции на сердце. Друзья ходили к ней и сидели до тех пор, пока ей не дадут на ночь снотворное. Узнав об этом, одна женщина возмутилась – оказывается, мы мешали Богу. Она вспомнила слова Льюиса о том, что страдание – «мегафон Божий», но забыла прекраснейшее рассуждение из той же самой книги о том, что мы, люди, не вправе браться за этот мегафон.

Лучше бы этим рассуждением и закончить, но хочу напомнить: плач священен, плачущие – блаженны. Мы молимся о слезах, и не только о покаянных. «Песни печальному сердцу» объясняются не благочестием, а тем, что с плачущими – трудно.

Что же делать, как помочь? Сказано одно – с ними плакать. Если наша боль «уравняется с болью вдовы Лагган»[51] или хотя бы приблизится к ней, что-то щелкнет, вроде реле, и подключится уже не наша сила. Чтобы снизить пафос, можно вспомнить хармсовские шарики, привязанные к кошкиной лапе.

Безболезненной, непостыдной, мирной…

Если ты много болел и много раз лежал в больницах, тебе труднее, чем соловьевским готтентотам, сказать другому, как хорошо болеть и страдать. Самый дикий вариант – говорить это тем, у кого страдает близкий. Но что поделаешь, человек религиозный наотрез отказывается плакать с плачущими. Конечно, когда болеет-страдает он сам – дело другое. Долгая жизнь показала мне, что особенно нетерпеливы те, кто, по библейскому выражению, обильно льет уксус на чужие раны. Это почти, а я думаю – совсем непреложное правило. Если сердце у тебя не болит из-за чужой боли так, как болело у отца Энгуса в «Томасине», утешать ты станешь беспощадно, а это, как-никак, симптом того, что ты от себя не отрешился.

Однако размышления о двух господах и о приравнивании ближнего хотя бы к себе, как ни актуальны они, есть где прочитать. Не тайна – и то, о чем я постараюсь сказать не слишком длинно: никакие больницы (у меня их было много), никакие болезни не научили меня отказаться от трех слов ектеньи. Страшно, очень страшно испытывать: грубость, грязь, боль. И я беззастенчиво молюсь, чтобы Господь, когда позовет меня, не давал их.

Никогда и никому, в том числе себе, не желайте ни сестер, орущих: «Меньше жри!», когда у тебя вот-вот будет прободение язвы (оно и было), ни пребывания в советской больнице, где можно утонуть в уборной (как старожил сообщаю, что сейчас утонуть труднее, есть даже совсем чистые места). Не желайте грубости тех, кто находится с вами. Не желайте боли, она кощунственна. Себе, надеюсь, их не желает даже самый опупелый неофит, другим же – за милую душу. Логика проста: бывает ли после или во время всего этого духовный взлет? О, да. Но тут вспомни, что благодарить за то, что произошло с тобой – одно дело, а за то, что происходит с другими – совсем иное.

Консьюмеризм

Вот она, имманентная кара. Все время ругаю всякие новые слова вроде «комфортный», а сейчас сама написала совсем уж неприятное. По-видимому, захотелось посильнее выразить весь ужас явления. Теперь попробую о нем рассказать.

Прочитала я роман из жизни недавних неофитов. Речь пойдет не о нем, он хороший; но именно там описано очень характерное свойство нашего «религиозного возрождения». К примеру, на первых же лекциях Аверинцева и его, и некторых других удивило вот что: он говорит о милости, кротости, кресте – а слушатели, отталкивая друг друга, кидаются к нему и рвут его на части. Нет, не ругают, обожают – но и не щадят. Позже состоялась и притча. Когда он уехал в Вену, один человек захотел узнать у меня номер его телефона или e-mail. Я их не знала; но он то ли не верил, то ли придерживался мнения, что надо гнуть свое. Наконец я воззвала к жалости. Он очень удивился. Я предположила, что беседовать он хочет о Боге, а Тот советовал жалеть ближних. На это он ответил: «Тут могут быть разные мнения».

Недавно призжал старый и слабый священник. Сама я в тот день на конференции не была, но слышала и живо себе представляю, как на него кинулись с криками: «Вы меня совсем забыли!» или так: «…не любите!».

Конференция была посвящена митрополиту Антонию. Его я видела в последний раз летом 2000 года. Он очень устал, еле стоял – но женщины налетели на него, восклицая то же самое по-русски и по-английски.

Можно припомнить и молодых, здоровых людей, спокойно идуших к причастию перед стариками. Спасибо, если на их лицах нет особой умиленности. Да что там, почти все у нас можно определить цитатой из «Дженни»: «Мяу-мняу-мня-а-у-мне!». Мистериальная религия – и та постеснялась бы такого откровенного эгоизма. Особенно удивляет все это в храме, где священник упорно повторяет странные советы Спасителя. Его-то слушают, а попробуй сослаться на них не для ханжеского назидания, а к случаю, в жизни!

Надо ли прибавлять, что в «фундаменталистских» общинах твердо знают все тонкости аскезы, а в «лютеральных» – еще что-то, связанное со свободой и с милостью? Нет, не надо.

Естественно, мне сказали, что это – не «мняу», а что-то вроде «святой практичности». Вспомнив, как один католик ссылался на «святую осторожность», а люди любых конфессий – на праведный гнев, я склонилась к этому самому гневу, но подумала, что именно эта страсть уподобляет нас бесам, и попыталась заменить ее печальным удивлением. Оно позволило ответить, надеюсь – по существу. Да, prudentia – добродетель, но это скорее трезвенный разум, и уж никак не оборотистость. Странно повторять снова и снова, что центробежный порок вроде мотовства или, что опасней, восторженности, ничуть не оправдывает другой, центростремительный, вроде сухости или скупости. Однако повторять и не стоит, это – из другой области. Протестантская практичность с сопутствующими ей честностью и трудолюбием меркнет, мне кажется, в сравнении с особой, безгрешной легкостью католических и православных святых; но рядом с «мняу» поражает своими достоинствами. Увы, перед нами – не добродетель, описанная Максом Вебером, а то, что ей прямо противостоит. На «мняу» не только капитализма, но просто ничего не построишь.

Немощи бессильных

Оговорим сразу, для верности: назвать себя «сильными» мы можем только потому, что очень сильны наши хранители. Если кто считает сильным себя, может дальше не читать.

Помню, как в Литве, между 1966-м и 1969-м годами, я печально читала католический катехизис. Там были перечислены «дела любви», вообще-то – по Евангелию (Мф 25), но со школьной аккуратностью, из-за которой их выходило то ли семь, то ли даже четырнадцать. Среди них были не только «телесные» – «покормили», «напоили», «одели», но и «духовные», несколько похожие на действия строгой гувернантки. Однако я тщетно искала, как помогать не узникам, больным и голодным, а тем, кому не хватает внимания и любви.

Может быть, страдание это – не самое тяжкое, но самое частое. Недолюбленных людей гораздо больше, чем голодных или больных. Собственно говоря, совсем свободны от этого только Христос и Дева Мария. (Только не надо путать: боль они знали, и с избытком.) Освободиться – можно, но тут подстерегает опасность надменного равнодушия. Лучше расшатать с Божьей помощью тот стержень себялюбия, из-за которого потребность в любви становится вампирской.

Если его не расшатаешь, помочь тебе будет невозможно, станешь чем-то вроде бочки Данаид[52]. Но в том и беда, что почти все мы – такие бочки. Что же делать? Как нести главную немощь бессильных?

Один ответ я знаю: обрети мир – и тысячи вокруг тебя спасутся. Но кто из нас, «сильных», всегда в мире? Помощи же требуют всегда.

Ответа не знаю и не даю. Напомню только, что обычно советуют отогнать всех этих вампиров, непременно исключая себя. Да, «суровой доброты» требуют именно те, кто не справился со своей недолюбленностью. Исключений почти (или совсем) нет.

Кузнечик дорогой

В 1990-х годах мне довелось побывать в Оксфорде, на одной конференции. Там был и человек, напоминающий малого пророка. Сравнение это возникло, когда на общем заседании кто-то привычно связал слова: «Народ Мой, народ Мой, что сделал Я тебе?» – с антисемитизмом, а кто-то другой воскликнул: «Да это же Майка!», то есть Михей.

Что говорить, этот пророк реалистичен (перечитайте!), но дело этим не кончается. Можно посмотреть и других пророков, и псалмы; псалмы – вообще вроде американских горок: резко вниз и резко вверх. Но вернемся к нашему Михею. На том же заседании первым говорил молодой священник, описавший полное благолепие нынешней церковной жизни в России. Михей вскочил и ответил в духе Луи Селина, если не Владимира Сорокина. Ничего не скажешь, это освежало, но оба уклонения от правды – и per defectum, и per exessum – не очень много дали.

Примечания

1

Автор имеет в виду Большую Пушкарскую, одну из центральных улиц Петроградской стороны в Санкт-Петербурге (в те годы – Ленинграде). Ред.

2

Получается, что «они» – это каприз, бойкость, важность. Нет, это бабушка с няней.

3

От греч. кенозис – богословский термин, означающий Божественное самоуничижение Христа через вочеловечение. Ред.

4

Аномия – отсутствие четкой системы социальных и этических норм. Ред.

5

Только что, уже написав это, узнала из воспоминаний Г. Улановой, что открыли Селигер именно Качалов с Тиме.

6

Определить их амплуа не могу; повторю по памяти слова Поэля Карпа: «Уланова показывала идеальную личность, Вечеслова – свободную».

7

Помню, поступив на филфак (точнее, к концу первого курса), узнала, что мой профессор Александр Александрович Смирнов очень давно, приходя на ивановскую Башню, писал: «В моих жилах течет кровь царей и пророков». Я ахнула: и он это знает! Почему она текла (может быть, в переносном смысле), так и не выяснилось.

8

Чарльз Додд. Притчи Царствия. М.: Истина и Жизнь, 2001.

9

Мих 5,7. Ред.

10

См. главу «Лауреатник» ниже. Ред.

11

ТэЖэ – так называлась тогда парфюмерия; от словосочетания: Товарищество «Жиртрест».

12

Да, такая скороговорка – молодой Шостакович.

13

Очень низко, басом.

14

ЖАКТ – позже ЖЭК, или ДЭЗ.

15

Целую вашу руку, мадам (нем.).

16

Сейчас бы сказали – «продвинутую молодежь».

17

Сестрорецк – город на Карельском перешейке, в сорока километрах от Санкт-Петербурга. Ред.

18

Поселок в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.

19

Такие шары приспосабливали в своих садиках петербургские немцы.

20

Поселок на берегу Финского залива, в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.

21

Речь идет о фильме В. Абдрашитова и А. Миндадзе «Плюмбум, или Опасная игра» (1986). Ред.

22

Новициат – в западной монашеской традиции обработка, обкатка, связанные с необходимостью отказаться от себялюбия, самоутверждения и т. п. Ред.

23

Seesaw – качели (англ.). Ред.

24

Дьявол – обезьяна Бога (лат.). Ред.

25

Ordo naturae – мир здешний («мир сей»; лат., богосл.). Ред.

26

Мой старший внук, к двадцати пяти годам вышедший из подросткового возраста, рассказал, что в журналах учат, как отфутболить сверхзаботливых или сердитых бабушек. Вот уж, поистине, бегают с огнетушителем во время наводнения! Учили бы, когда муштровали нас; но нет, боялись. Почти никто и никогда не защищает того, кто слабее.

27

С конца 1969-го до лета 1973-го я переводила и реферировала материалы о русских католиках. Отец Александр Мень предложил мне этим заняться, а принимал их отец Владимир Рожков, достойный не моего, но лесковского описания.

28

Так называл Честертона один из его школьных друзей.

29

Как ни странно, ни Мандельштама, ни веры в Бога никто вроде бы и не заметил. Ну, что это?

30

Имя «Пилар» позаимствовано из книги, которой мы тогда увлекались, – «По ком звонит колокол». Там его носит немолодая женщина, а молодую зовут Марией. По-видимому, Столбова пленило его благозвучие; кроме того, он знал, что по-испански это «столп», «опора». Заметим для науки, что, собственно, и это – «Мария», Maria del Pilar, Дева Мария Столпница – от статуи на столпе (привычное, «народное» толкование – Дева Мария Помощница, то есть Та, на Кого можно опереться).

31

В этом месте слов я не помню.

32

«Куда идешь, куда идешь, смуглянка?» (исп.) Вопросительный знак по-испански пишется и до, и после фразы; первый – перевернутый.

33

Высоколобые (англ.). Ред.

34

Золотым он был не в стране, а в университете.

35

Темненькая (англ., исп.) и светленькая (то же).

36

Ламедвовники (от названий букв еврейского алфавита «ламед» и «вов») – 36 иудейских праведников, которые держат мир. Ред.

37

Автор книги «Апология капитализма» (М., 2003).

38

Тогда, в «золотом веке» ленинградского филфака (вот уж совершенное чудо!), наши учители – Шишмарев, Жирмунский, Пропп, Фрейденберг – хвалили нас за любую мелочь и никогда не ругали, в крайнем случае – укоряли, как равноправных коллег. Надеюсь, читатель согласится, что это прямо противостояло советским обычаям.

39

Намек на известное выражение римского сенатора Катона Старшего: Ceterum censeo Carthaginem delendam esse – А кроме того, я полагаю, Карфаген должен быть разрушен (лат.). Ред.

40

В человецех благоволение.

41

См.: Истина и Жизнь. 1999. № 10.

42

Джеймс Босуэлл (1740–1795) – друг и биограф английского мыслителя и лексикографа Сэмюэля Джонсона. Ред.

43

Часть восклицания Шарля Пеги: Mais naturellement! – Ну, конечно! (фр.) Для меня оно означает примерно то же, что я называю «самой жизнью».

44

Могла и не знать, она ведь оставила Церковь. Крестили ее, хотя и без спроса, во младенчестве.

45

Жак – домашнее имя матери Н. Л. Ред.

46

Если помните, тогда писали в газетах, что лавочку в португальском селенье нельзя и сравнить с нашим магазином (или магазин – с лавочкой). Теперь, надеюсь, можно.

47

Екатерина Юрьевна Гениева. Ред.

48

Тогда – директор «Худлита». Ред.

49

Мой любимый друг Владимир Андреевич Успенский сказал, что если я не оставлю эту работу, он не будет со мной разговаривать, и мы попрощались «до рая».

50

Притч 25, 20. Ред.

51

Помните, в «Томасине» Пола Галлико, когда отец Энтус сидит со своей собакой в приемной у врача, который усыпил собачку вдовы Лагган? Если забыли или не читали, прочитайте или посмотрите фильм с Екатериной Васильевой и Юозасом Будрайтисом. Кто-то сказал про эту книгу: «Укрепляет дух, умягчает сердце».

52

По греческой мифологии – дырявая бочка.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6