Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сама жизнь (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Наталья Трауберг / Сама жизнь (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Наталья Трауберг
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Устойчивость подвела утопистов за короткий промежуток между фильмами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал двигаться к утопии порядка. Злосчастный Максим в исполнении того же Чиркова прошел весь путь – от «Тиля из-за Нарвской заставы» до манекена с усиками из «Великого гражданина». Михаил Юрьевич Блейман рассказывал мне, что они имели в виду отчасти Молотова, который был в родстве с Чирковым, отчасти – Литвинова. Судя по английской жене, которую я знала, другой Максим – Литвинов – был намного живее и смешнее, чем самодовольный и всезнающий дипломат из картины о вредителях. Кто-кто, а Борис Петрович страдал совершенно зря. Он был очень скромным, тихим человеком. Кем-то вроде Паташона он побывал еще до кино (Патом был Черкасов), но нетрудно представить, что именно он не мечтал о халве и колбасе вместо обеда.

Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.

Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.

Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.

Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо, даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.

За Таврическим садом

Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С., и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.

Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[28], с детства любила Екатерину и Потемкина.

Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.

Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова – но, скорее, не «жаловались».

Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.

Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[29]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.

Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.

Боря и Валя

Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)

Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.

Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.

Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.

Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочередно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хемингуэй, песни – и блатные, и по-французски.

Однако пели и «Эх, дороги», причем Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил «Майскими короткими ночами…», хотя ужасался словам второго куплета, где, кажется, что-то про колхоз.

Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938-м–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой примерно в 1940-м он разошелся, а в 1960-х они поженились снова). Однако это – отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о Степанове: «Дон Кихот девятнадцати лет». В 1949-м, читая «По ком звонит колокол», они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблен в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:


Оттого ли, что в долине

Свищут птицы соловьи,

Оттого ли, что малиной

Пахнут розы Монжуи,

Оттого ль, что море сине,

Оттого ль, что горы алы,

Оттого ль, что горечь пиний

Мое сердце пропитала,

Но одну, совсем простую,

Песню хочется мне спеть –

Вот за землю за такую

Не обидно умереть.


Столбов писал, конечно, и другие стихи, позже – переводил испанцев, а тогда было вот что:


Это гладкий зачес

Ваших темных волос,

Это голос грудной

Андалузских гитар,

Это смех за стеной,

Это имя Пилар[30].

Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,

<……>[31] горы в лиловатой дали,

Бело-розовым цветом зацветает миндаль,

И оливы стоят в серебристой пыли.

На улицах тесных, на улицах узких

Голубых или белых деревень андалузских

Я с Вами встречался, Пилар,

Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,

В котором дыханье судьбы неизбежной

И звоны далеких гитар.

Андалусия, голубые стены,

Андалусия, сердца перебой,

?A donde vas, a donde vas, morena?[32]

Возьми меня, красавица, с собой.


Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно пом ня – что с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, и я часто спрашивала: «Валечка, на каком ты языке говоришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щелкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, особенно если звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели – наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.

Позже, летом, когда уже посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у нее, случилась странная вещь – она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчет адвоката права была я, но насчет моего сумасшествия – уж точно она.

Государственный экзамен

6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему – двадцать пять, без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.

Однако пятый курс – это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем – не знаю. В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное B. Ф. Шишмареву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по Каролингам, и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и определенной забитостью. На него и уповали.

Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тронская. М. Л. преподавала немецкий романтизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака Троцкого, который в свое время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: «Гно-о-омы…»

Папин брат, терапевт, делал мне перед «госами» укол, и я почти все время спала, но все же отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом – и позвали сообщать оценки.

Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.

Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.

Михайловский сад

Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока – ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».

Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».

Григорий Александрович в лагере умер, М. А. – вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 1950-х, когда возвращались «оттуда».

А в 1949-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: «Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они – „простые“. Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети».

Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы – high-brow[33]. Мало того – меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.

Тимур

Зима 1950–1951 года очень много значила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать абажуры. Стояла полная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лескова, журнал «Strand», привезенный из Лондона Валентиной Михайловной Ходасевич в 1924 году, и «Перелетный кабак». Именно тогда стихи из него соединили для меня дом и свободу, крестьянский кенозис с английским либерализмом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сейчас собираюсь рассказать о другом.

Сравнительно молодой летчик, который почему-то писал картины, попросил меня об очень странной услуге: он служил и дружил с сыном Фрунзе, того убили, надо написать его портрет, а я на него похожа. Я удивилась, но согласилась. Неподалеку от Русского музея, если не путаю – в доме Виельгорских, неофициальные художники заняли большую запущенную комнату. Удивительно, как сильна была тогда не учтенная властями жизнь. И абажуры мы сдавали в тайный магазин бывшей фрейлины, и стихами беспрерывно обменивались, а тут еще подпольная мастерская на самом виду.

Стала я туда ходить. Узнав об этом, бывшая сокурсница, с которой мы совсем не дружили, написала и подарила мне стихи, начинавшиеся так:


Милый друг, в суровой жизни

не влечет тебя Амур,

хочешь ты служить отчизне,

как прославленный Тимур.


Амур меня влек, я была давно и несчастливо влюблена, что же до отчизны, после посадки Руни Зерновой и Ильи Сермана я билась и молилась при одном этом слове.

Итак, я позировала, читая художнику Коле «Поэму без героя», а он писал, отвергая «бабьи стихи» и предлагая мне взамен Павла Васильева. Репродукция портрета сохранилась у мамы. Это – полный бред: кисейная барышня в летном шлеме. Для чего он был предназначен? Не знаю… Скажу главное: именно в ту зиму я снова стала «практиковать», как выражаются католики. Всю идиотскую пору ранней молодости я плакала в церкви, мечтала, воспаряла, но не причащалась, тем более – не исповедовалась. Каноны разбавленного романтизма это запрещали или, скорей, заставляли считать ненужным.

Тимур (2)

Летом того же, 1951-го года я поехала искать работу в Москве. Мама почему-то надеялась, что Москва больше верит слезам. На уровне учреждений это было не так, а вот люди были живее, чем у нас. Кто-то где-то слушал, как Пастернак читает свой перевод, кто-то ходил по улицам, читая стихи, и вообще, жизнь – была, в отличие от Питера, где зима 1950-го–1951-го прошла отчасти на небе, но уж никак не на земле.

Жила я не у Гариных, они куда-то уехали. Сперва поселилась у Елены Ивановны Васильевой, в одном из сретенских переулков, потом – у Рошалей, на Полянке. Там бывало много народу. Муж Майи Рошаль – Георгий Борисович Федоров, человек совершенно замечательный, переписывался с Эмкой Манделем, будущим Наумом Коржавиным. Мне он (муж, а не Мандель, пребывавший в ссылке) прочитал стихи:


Можно рифмы нанизывать

Посложней и попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь…


Теперь их все знают, многие – ругают, а ты тогда поживи!

Среди рошалевских, точнее – федоровских гостей был молодой моряк Тимур. Познакомившись с ним, я через несколько дней сняла на Петровке угол – то ли кто-то сказал, что неудобно обременять друзей, то ли я сама поняла. Сняла угол, пришла откуда-то и прилегла на железную кровать, отделенную занавеской, за которой ходила и шуршала хозяйка.

Вдруг я чувствую, что рядом, на стуле, кто-то сидит. Смотрю, а это Тимур с розами и шампанским. Я онемела от ужаса, потом подняла крик, наверное – тихий. Читатель не поймет этих слов, поэтому поясню: хозяйка была чужая, и я испугалась, что меня обвинят в моральном разложении. Бедный Тимур счел меня сумасшедшей и ушел, оставив цветы. Неужели здесь, в Москве, было настолько иначе? Сам он, конечно, был моряком, а не безработным, и сыном Аркадия Гайдара, а не космополита, но все-таки…

Увиделись мы почти через сорок лет, на «Апреле», если кто помнит – что это. Как ни странно – узнали друг друга, обнялись и решили встретиться, но слишком были стары и заняты. Я переводила дни и ночи, он стал контр-адмиралом. Кроме того, к тому времени у каждого из нас появились внуки.

У Столба и Гриба

Филологи «золотого века»[34], то есть примерно 1945– 1948-го годов, довольно скоро начинали понимать, что они должны знать историю не хуже историков и владеть сопутствующими филологии ремеслами, скажем – переводом. Оговорю сразу: узнавали это те, кто был влюблен в свою загадочную науку. Рядом смирно пребывали девушки, варившие синюю тушь для ресниц или вязавшие кофты. Они (девушки, но и кофты) были красивее опупелых. Таких красавиц, словно с камеи, как Лина П. и Светлана Г., я позже не видела, причем одна была dark (morena), а другая – fair (rubia)[35]; одна – похожа на гречанку, другая – на датчанку. Правда, была и Мара Б., сочетавшая ученость с тяжелыми рыжими волосами. Но я отвлеклась.

Чтобы овладеть переводом, мы переводили. Больше всего помогал нам Ефим Григорьевич Эткинд. Кажется, мне в голову не приходило, что это будет моей главной, если не единственной, профессией. Мы смутно мечтали о какой-то сияющей славе, связанной с наукой. Надеюсь, что науку мы все же любили больше, чем себя. Приведу только один пример, от обратного. Я стояла спиной к выходу и смотрела на список конкурсных тем. Среди них были «Иберо-романские лексические параллели». Подошел ослепительный, как Стирфорт, предмет моей первой любви, Готя Степанов, и окончательно пленил меня, сказав примерно так: «Натали, вы, может быть, любите науку в себе, а вот я – себя в науке. Поэтому уступите мне тему». Конечно, он шутил, а все-таки… Тему я уступила, доклад его был блестящим.

Сверхтщеславную мечту удачно разрушили папины беды. Как дочь космополита ни в какую аспирантуру я пойти не могла. Благороднейший Шишмарёв настоял на том, чтобы я сдавала «кандидатские» экстерном, и я их сдавала, но даже его просьбы не помогли, когда речь зашла о диссертации. Кстати, мечтала о ней уже только мама. Мне, выгнанной с работы после первого же года, было совсем не до того.

Так я стала переводчицей. В Питере заказов было мало, в Москве – много. Начиная с переезда (май 1953-го) я постоянно работала для издательств, главным образом – для Гослита, как по старой памяти называли «Художественную литературу». Особенно споро пошло, когда летом 1955-го выделилась редакция современной литературы. К ней отнесли Пиранделло, Честертона, Лорку и многих других, тоже не очень современных.

Начальством (кажется, заместителями главного редактора) стали Валерий Сергеевич Столбов и Борис Тимофеевич Грибанов. Они были прекрасны. Именно им да еще «Иностранке» мы обязаны тем, что Бродский назвал «окном в Европу, через которое он и вывалился» (цитирую неточно). Б. Г., прозванный Грибом, затеял «Всемирную литературу». В. С., прозванный Столбом, особенно способствовал испанистике, поскольку еще студентом воевал в Испании. Он приветил Гелескула, Дубина, Малиновскую; у него работали такие редакторы, как Стелла Шмидт, Лилиана Бреверн, Галя Полонская. Работала там и Альба, дочь аргентинки, и Скина, дочь индуса. У англичан, подвластных Грибу, работала Эрна Шахова, похожая на Лилиан Гиш (наверное, многие знают ее дочь Машу), а переводили, среди прочих, Виктор Хинкис и Владимир Смирнов. У французов разместился известный вам Борис Вайсман и такие асы, как Ирина Лилеева, Олег Лозовецкий, Морис Ваксмахер; с разных языков переводили Коля Томашевский и Симон Маркиш. Словом, Гослит конца 1950-х, 1960-х, да и 1970-х годов был, на уровне редакторов, истинным цветником, где мы, переводчики, легко попадали в совершенно несоветскую атмосферу. Но, в отличие от других издательств, этому способствовали начальники – бывший разведчик Столб и чуть ли не комсомольский работник Гриб.

Они тоже были fair и dark. Валерий Сергеевич, из Вятки, вообще напоминал эскимоса, но голубоглазого и светловолосого, если такие бывают. Оба отличались изысканной куртуазностью (Б. Г. даже целовал нам, дамам, руку); оба почти непрерывно пили коньяк (может быть, и другие напитки). Я не знаю и не люблю «шестидесятые», боюсь коллективов, туризма, бодрых песен, а это – люблю и вспоминаю с огромной благодарностью.

Прибавлю, что с детьми повезло и Столбу, и Грибу. Дочь В. С. – африканистка Ольга Столбова, похожая на деревянную мадонну; у нее мы раньше собирались в день его смерти. Среди грибановских потомков – Саша Грибанов, занимавшийся Солженицынским фондом, Марина, ее дочь Ася, переводчик-библеист, с которой мы недавно выпустили книгу Чарльза Додда, и Асины дети – Аня, Даша, Сережа Десницкие. У Саши – Соня и Вера, они в Америке. Сколько лет прошло, а все мы связаны.

Dr Trauberg

Помнит ли кто-нибудь страшный май 1980 года? Приближались Олимпийские игры, Москву очищали от разных хиппи, которых было немало, недавно начался Афганистан, приближалась Польша. Мы еще осенью переехали в Литву – дети, уже взрослые, сказали мне, что больше в Москве жить не могут. Помню, как я ехала с вокзала, прижимая к себе кота, и думала: «Вот, ровно десять лет прошло в России, а теперь, навсегда, в Литву». Почему я ошибалась, расскажу в другой раз.

Итак, мы с Марией жили в Литве, а Томас – еще в Москве. Предполагалось, что его жена Оля и новорожденный сын Матвей скоро приедут, а там и все они переберутся. Последнее было спорно; Оля то хотела уехать, то не хотела, а Матвей был очень слабенький.

На время, на лето, Оля с Матвеем и старшим сыном Андреем (четыре года) прибыли в середине мая. И сразу же, чуть ли не на следующий день, меня вызвали в Москву, потому что у мамы пошла горлом кровь и ее увезли в больницу.

Я поехала. Потом оказалось, что лопнул какой-то сосуд в бронхах, но сперва ее просто положили под капельницу, ничего толком не зная. Поместили ее в бокс, а мне поставили там каталку вместо кровати. Увидев меня, едва говорившая мама попросила поклясться, что я защищу докторскую диссертацию.

Трудно передать, насколько это было нереально и ненужно. Еще в 1953 году мама велела мне защитить кандидатскую, и я написала какую-то ерунду про так называемое «двойное сказуемое». Защитила в июне 1955-го, хотя с тех пор нигде и никак мне эта степень не понадобилась. До 1990-х годов я вообще только переводила.

Кроме того, никто не взял бы меня даже в заочную докторантуру. Науками я не занималась, зато дружила с диссидентами да и сама была хороша. Как выяснилось позже, пока я была с мамой, в Вильнюсе прошел странный, полускрытый обыск – какие-то тетки сказали, что проверяют «санитарное состояние квартиры». Я в это верила, но после освобождения Литвы, зимой 1991–1992 года, мне сообщили правду люди, занимавшиеся этими мерзкими архивами.

Однако отказать в последней просьбе нельзя, и я пробормотала что-то вроде клятвы. Мама успокоилась и потом почти все время спала.

За следующие десять лет мы вернулись в Москву, у дочери родились две девочки и один мальчик, умер папа, мы съехались с мамой. Здесь, в той квартире, в которой я сейчас пишу, она быстро приступила к делу: «Когда же ты наконец займешься докторской?» Хотя я уже читала лекции, говорила по радио и никак не была изгоем, такой замысел оставался диким – ни времени не было, ни причины, ни желания. Давно приучившись обманывать бедную маму, как дети, трикстеры или герои Вудхауза, я что-то врала, а она меня привычно ловила на нестыковках. Тем временем возникло (или воскресло) Библейское общество и стало, между прочим, издавать журнал «Мир Библии». Когда вышел первый номер, я увидела, что в английском Summary, а может – еще где-то перечень членов редколлегии пестрит докторами. И отец Георгий Чистяков, и кто-то еще, и я – все «Dr». Мне объяснили, что в некоторых странах наш кандидат автоматически становится доктором. Казалось бы, почему не магистром? Но нет, именно доктором. Поблагодарив ангелов, я понесла журнал маме.

Она ни на секунду не усомнилась, что я неведомо где получила новую степень, но не выразила ни удивления, ни радости. Я тоже не очень удивилась. Мама неуклонно придерживалась странного правила: если что-то «не так» – ругать, если всё в порядке – молчать. Мы все, включая бабушку, от этого уставали, но она объясняла, что для нее хорошее – норма.

Четвертое колено

Мой старший внук Матвей (вообще-то – Мотеюс) заинтересовался историей, а больше – теорией кино. Он сказал мне, что хочет помогать совершенно дивному человеку, Науму Клейману, которого я знаю с тех пор, как тот, отбыв с родителями ссылку, приехал учиться в Москву и попал к вдове Эйзенштейна. Со ссылкой тоже не так все просто. Отец Наума, носивший, судя по отчеству, имя Иехииль, вышел в киргизскую степь, проводить сына в школу, оба они увидели ее красоту – и смогли жить. Сейчас, когда Наум Иехиильевич – один из крупнейших в мире киноведов, он иногда об этом рассказывает. Для «самой жизни» прибавим, что Марии, моей дочери, он рассказал это в тот самый день, когда она услышала точно такую же историю от выросшего в ссылке литовца.

Господь долготерпелив. Из каких-то Своих соображений Он попускал мою неприязнь к кино, особенно к советскому и нацистскому. При этом я знала и Гариных, то есть Эраста Павловича с женой Хесей, истинных, просто лесковских праведников, и Перу Аташеву, эту самую вдову, поразительно добрую, веселую и несоветскую, и самого Наума, тоже ламедвовника[36] высшей пробы. Этого мало – отношение к кино легко приводило к нарушению пятой заповеди; а поди ее не нарушь, если твоя родственница, скажем, – Лени Риффеншталь. Особенно мучили меня ахи и охи: «Вы знали N!», «Вы общались с Z!», и я неуклюже объясняла, что гордиться тут нечем.

Очередной конфликт правды с милостью разрешился очень просто. Матвей пошел к Науму (прямо Библия!) – и Наум разрешил ему что-то делать в Музее кино. Когда М. вернулся и сказал об этом, Вавилон, великая блудница, с грохотом пал. Теперь меня умиляют статьи из киножурналов (и я тоже стала для них писать). А как же истина? Не знаю.

Несколько слов о фильме

«Лев, колдунья и волшебный шкаф»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откликов уже немало. Большей частью они с относительной точностью рассказывают о К. С. Льюисе, и повторять, даже обобщать их незачем.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6