Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Олег Дорман / Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Олег Дорман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Там когда возвращают контрольные работы, то не просто ставят отметки, как у нас, а ты занимаешь определенное место: ты – пятый, ты – восьмой, ты – десятый. Ну вот, в моем классе было двадцать восемь человек, я была либо двадцать восьмая, либо двадцать седьмая. То есть я абсолютно не участвовала в том, что происходило в классе. Я читала под партой книги, которые мне нужно было обязательно быстро дочитать, а они читали не только классику, но и, главным образом, современные французские романы. Вот тогда я прочла и Мориака, и Дю Гара, и Андре Жида. Все это я прочла очень рано. Ну и, конечно, какие тут занятия французской историей или античной историей, которую учили в лицее. Мне было не до этого, у меня были другие задачи. Или я просто витала в своих мечтах.

И в какой-то момент мама пришла в отчаяние: что же я так плохо учусь, что же я последняя в классе? И я очень хорошо помню, как одна ее подруга, которую я обожала, – она была актриса в кино и невероятная красавица с огромными зелеными глазами, звали ее Элиан Тайар, она иногда водила меня на киностудию с собой и почему-то всем там говорила, что я ее дочка, – как Элиан Тайар пошла со мной в кафе, в “Ротонду”, и сказала: знаешь что, если ты не хочешь учиться, то можно и не ходить в лицей, есть другие возможности – можно тебя в какую-нибудь ремесленную школу отдать, может, ты хочешь чем-нибудь другим заниматься. А кончать лицей, сдавать на аттестат зрелости – совсем не для всех обязательно.

И меня это как-то задело. Получалось, что я не могу учиться, что ли? Через два дня предстояла контрольная по античной истории. Я взяла учебник, впервые в жизни, и все то, что они учили целую четверть, за два дня внимательно прочла один раз, другой раз, подчеркнула и, о чудо, написала контрольную и была третьей в классе. Приходит раздавать работы не учительница, а как бы, по-нашему, завуч, инспекторша. Начала она с того, что, знаете, у нас потрясающее событие: вот Лиля Маркович оказалась третьей в классе. Значит, она может учиться, значит, она просто не хочет учиться, ну пусть же она учится – я, впрочем, давно заметила, что она очень умная девочка. И это мне так польстило… Я даже на всю жизнь запомнила. И как бы обязало к чему-то. В общем, я хочу сказать, что полезно иногда хвалить детей. Вот это “я давно знала, что она умная девочка”, оказалось стимулом, я увидела, что это очень легко – хорошо учиться. Нужно чуть-чуть включиться в то, что происходит, и все. После этого никаких проблем больше с учением не было, я как-то разом догнала.

Лицей Виктора Дюрюи был женским лицеем – тогда учились раздельно. Из него нельзя было самостоятельно выходить, не имея специального разрешения, подписанного мамой, с печатью директрисы. Потому что девочки мечтали убежать. И стояли две надзирательницы в дверях и проверяли – есть ли разрешение. Но с одноклассницами я не дружила. Мои сверстницы мне казались абсолютными детьми. Я как-то была уже в другом возрасте. Только к одной девочке, Жанне, несколько раз ходила в гости. Мне нравилось туда ходить, потому что ее мама была хозяйкой цветочного магазина. У входа была устроена дивной красоты цветочная выставка, как делается в Париже, а весь двор уставлен горшками и ведрами со срезанными цветами, которые как будто ожидали своего выхода. Мне это необычайно нравилось. Вообще, сказать “девочка из России” было скорее отрицательной характеристикой: тебя не следует допускать к другим детям. Но всякий раз потом следовала оговорка, сопровождавшая меня, как лейтмотив: но вот данный экземпляр, данная маленькая Лиля – умная и хорошая девочка, и с ней можно водиться. Ничего связанного с моей национальностью я тогда не ощущала. Не могу сказать, что французы не антисемиты, там есть известный антисемитизм. Но так как они очень воспитанны, то обнаруживать этого нельзя. Можно иметь в мыслях, но люди стесняются это показывать, и только в крайних каких-то ситуациях это выплывает на поверхность. Конечно, не в тех ситуациях, в которые попадала я. Может, мама этой девочки в цветочном магазине и хотела бы сказать “к тому же она еврейка”, но никогда бы не посмела, потому что, ну… это не говорилось, это думалось, но не говорилось. Так что я ничего такого не ощущала. Я была “девочкой из России”, и все.

Но это меня мало интересовало. Мои интересы были во взрослой компании, я была счастлива и горда тем, что принята в нее. Интересно, что все мальчики там были французами, а все девочки почему-то эмигрантские. Лида, Зина, еще одна девочка Нина, которую я тоже очень любила и которая написала в моем альбоме, когда мы расставались: “В память о той минуте, когда я вдруг поняла, что ты мне открыта”. Я считала потом, что это очень важное признание. Нина погибла, ее убили немцы. Она попала в концлагерь и была расстреляна, потому что участвовала в подпольной группе. Но это я узнала уже сорок лет спустя.

Другим важным моментом в моей парижской жизни были, кроме моих старших друзей, очень для меня интересные мамины взрослые друзья. Я уже тогда прикоснулась немножко и к взрослой жизни. Была Элиан Тайар, которую я обожала, которая часто брала меня и на студию, и просто к себе в гости и часто ходила со мной в кафе. У нее, очевидно, была тоска по ребенку, и она как-то привязалась ко мне, много мне уделяла внимания, может быть покоренная тем, что я ее так обожала, так ею восхищалась.

Но однажды я получила от нее письмо, где Элиан писала, что больше не сможет с нами видеться: она встретила какого-то мужчину, который потребовал от нее прекратить все прежние знакомства. Хотел, чтобы она принадлежала только ему. Кроме того, он был роялист и ненавидел все, что связано с Советским Союзом. Я была совершенно убита нашим разрывом и страшно плакала.

Был такой замечательный танцор, мамин приятель, Тони Грегори, на чьи постановки мы ходили, он сам часто к нам приходил, еще чаще мы ходили к нему. Тогда была система журфиксов: каждый четверг двери его мастерской были открыты, можно приходить в гости. И мама меня брала с собой. Мама не изолировала меня от своей жизни, наоборот, старалась в нее втягивать. Там я познакомилась с одной режиссершей, которая меня пригласила играть во взрослом спектакле. Я играла маленькую роль, но, в общем, роль в большом спектакле. Пьеса называлась “Продавец мыслей” – “Ле маршан д’идэ”. И было написано в программке, она у меня сохранилась: Лили Имали.

В общем, мне эта жизнь, конечно, очень нравилась. Лето мы проводили в Сен-Жан-де-Люзе, выступали, но было много и свободного времени. Все эти ребята вокруг Лиды, с которыми я подружилась, каждое лето туда ездили. И летом я включалась в мир старших друзей. Это было очень для меня увлекательно, я там научилась плавать, нырять…

8

Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт. Где, между прочим, жил Шаляпин. У него была вилла, немножко выше, над городом, и мы с мамой ходили приглашать Шаляпина на спектакль кукольного театра. Но, к сожалению, он был в отъезде. А дочка пришла на представление.

Мы там снимали комнату в одной французской семье. Хозяин дома был кок, повар, плавал в дальние плавания, и меня восхищало, как он жарил картошку, “пом фрит” – национальное французское блюдо. Он подкидывал ее над плитой чуть ли не до потолка, и она вся, аккуратно переворачиваясь, падала назад на сковородку.

Окна нашей комнатки – это была мансарда, дешевая, – выходили во двор какой-то местной семьи. Там было двое детей, примерно пяти и восьми лет, мальчик и девочка, и я всегда поражалась, какие они ужасно грязные, как они все время копаются в какой-то грязи во дворе. Эти дети выглядели как нищие, что ли. Не знаю, чем занимались их родители, но когда наступило первое воскресенье, я вдруг увидела, как они идут на мессу в церковь. Они были вымытые, чистые и одетые как принц и принцесса. Девочка в каком-то платье из кружев вся, мальчик – в синем отглаженном костюме. Вот тогда я впервые поняла, что такое контрасты того общества: то были будни, а это – праздник. Это воспоминание осталось у меня на всю жизнь. Двуликость той жизни, два ее аспекта. Я думаю, это был для меня зрительно очень важный момент. И потом каждое воскресенье эти дети превращались опять в принца и принцессу, а всю неделю валялись в грязи.

В Сен-Жан-де-Люзе мы познакомились с несколькими мальчиками, которые будут играть роль в дальнейшем рассказе. Один из них – необычайной красоты, сын местного богача, тоже старше меня. Звали его Альбер Элисаль, у его отца был консервный завод в Сен-Жан-де-Люзе – единственное предприятие, которое там вообще есть. Альбер был влюблен в красавицу Зину, дочку Ревекки. Другой был Жан-Пьер – во Франции Жан-Пьеров зовут Жипе, сокращая по первым буквам, – Жипе Вернан. И его брат Жак. Оба уже студенты философского факультета, и тот и другой. Жипе было, очевидно, восемнадцать лет, а Жаку – двадцать. Они были некоторым образом знамениты. Когда кончаешь лицей во Франции, то сдаешь экзамен на аттестат зрелости. Сдаешь не в том лицее, где учился, а в другом, государственной комиссии. Сдают выпускники по всей Франции, и дети, которые учатся в колониях, тоже сдают. Это большое общенациональное событие. А потом печатается единый список, кто первый, кто второй, кто третий и т. д. Много детей заканчивают лицеи каждый год, и в этом общем списке у каждого есть по результатам экзаменов порядковый номер. Так вот, в свой год Жак был номером первым, а потом, через три года, первым был его брат Жан-Пьер. Вот такие они были блестящие мальчики и так же точно потом закончили университет. Они сдавали экзамен под названием “агрегасьон” – на право преподавания во французских высших учебных заведениях и лицеях. И в таких же общих списках по результатам Жак был первым в свой год, а через три года Жипе был первым.

Жипе был влюблен в Лиду, в мою любимую подругу. Ну, в те времена любовь дальше целования не шла – держались за руки, гуляли при луне… Они даже еще не целовались тогда, потому что я помню, как позже получила от Лиды письмо, в котором она написала, что Жипе ее первый раз поцеловал.

Помню, как бежала на каждую нашу встречу, как мне было все, что они делали, интересно. Ходили в кино, ходили на танцы, но я еще не танцевала, я считала себя слишком маленькой для этого, – они ходили на танцы, а я просто сидела и смотрела. Обсуждали книжки, которые я торопливо, вдогонку за ними, читала. И мне казалось, что жизнь наша определилась, вот так мы и будем жить.

В этой новой жизни мне страшно не хватало папы. Он, правда, каждый день писал мне открытки. Только они приходили не каждый день, а сразу по три, по четыре штуки. Папа в Москве, по пути на работу, каждый день опускал открытку в ящик. И вот у меня образовалось, соответственно, считайте, сколько: четыре года по триста шестьдесят пять открыток. Без пропусков, что бы ни случилось. Когда он ездил в отпуск, он отовсюду, по утрам, как мужчины бреются, взял себе за правило писать – он звал меня Лялька, – писать Ляльке открытку.

Они чаще всего были с видами строящихся заводов, фабрик, электростанций. Папа описывал свои поездки на комбинаты, на шахты, думая, вероятно, что это будет очень интересно тринадцатилетней парижской девочке.

Его открытки заставляли меня читать по-русски, потому что мне хотелось их читать самой. Я немножко стала читать русские книжки. Мало, но все-таки читала, бегло читала, писать не умела, а читать умела. И я видела, что мама вступила опять в переписку с папой, я знала, что мама Людвигу на его телеграммы-приглашения ответила, что ни в какой Нью-Йорк не поедет. Он там нашел работу и звал нас – мама отказалась. Она была увлечена французской жизнью, театр становился все более известен, расширялся круг друзей… Но я видела, что она все больше скучает по папе. Французские газеты писали о голоде в России, мама России очень боялась, и все же в тридцать третьем году я почувствовала, что назревает вариант возвращения в Москву. Маму гнала любовь, тоска по отцу. Он к тому времени получил квартиру, где могли жить и мы.

У меня к этому было сложное отношение. Но, так или иначе, после Сен-Жан-де-Люза летом тридцать третьего года мы с мамой поехали не в Париж, как всегда, а вдоль Пиренеев, по побережью, в Ниццу. В Ницце она хотела меня оставить на зиму, а сама собиралась поехать в Берлин хлопотать о документах, чтобы суметь вернуться в Москву, потому что они с папой развелись, она потеряла советское гражданство и не могла вернуться просто так, механически. И мы приехали в эту самую Ниццу, были в двух-трех пансионах, мне очень не понравилось, я сказала, что мне там не хочется оставаться, и тогда ей посоветовали – у мамы там были знакомые – найти какую-нибудь хорошую семью с детьми, чтобы я там перезимовала. И так она и сделала. Мама нашла женщину, вдову, у которой были три девочки. Одна девочка, средняя, Симонн, моего возраста, другая – моложе меня на три года, а третья старше меня на три года. В этой семье я осталась. И надо сказать, что это был тоже очень хороший, счастливый год. Я подружилась со старшей девочкой, Колетт, очень ее полюбила. Мы ночами, вместо того чтобы спать, сидели на подоконнике и разговаривали. У меня была уже эта привычка дружить со старшими, тем более что моя сверстница, Симонн, училась в балетной школе и смертельно уставала от занятий балетом целый день и падала замертво от усталости. Колетт, Симонн и Жаклин, младшая. Я ходила в лицей и очень хорошо с ними прожила эту зиму. Потом мама за мной приехала весной, мне было жалко с ними расставаться, вот как-то жизнь моя состояла их этих разлук, привязанностей и разлук. Мы вернулись в Париж, и мама мне сказала, уже совершенно всерьез, что мы возвращаемся в Россию, мы едем к папе.

9

Было чувство обрыва жизни. Все мамины взрослые знакомые понимали, что это расставание навсегда. Помню, как мы пошли прощаться в очередной четверг к Тони Грегори, к этому танцору, как он меня посадил к себе на колени и сказал: “Ну, ты что, возвращаешься на свою родину?” У меня было двойственное чувство. С одной стороны, конечно, желание увидеть папу, любопытство, вообще, как у всякого юного существа, интерес к незнакомому, с другой стороны – какой-то страх потерять все то, что я уже научилась любить. Я говорю: “Да”. И он мне сказал фразу, которую я запомнила на всю жизнь: “Знаешь, ты туда уедешь, и ключ повернется, ты назад уже никогда не вернешься”.

И моя любимая учительница в лицее – а у меня был альбом, о котором я уже говорила, куда мои немецкие подружки писали, я продолжала вести его, – так вот, моя французская учительница в этот альбом написала: “Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда не встретимся. Она уезжает в свою далекую, недостижимую для нас Родину”. И это все, конечно, вселяло какой-то страх и холод в сердце.

А мамина подруга Ревекка написала мне фразу, которую я тогда понять не могла, но потом оценила: “Дорогая Лилечка, главное – это не терять веру в жизнь. (Конечно, в те годы мне это ничего не говорило.) Не теряй ее никогда… ”

Все уже было готово к отъезду, мы обошли наших французских друзей, и они приходили к нам – прощались.

Я позвонила Элиан Таяр, умоляла ее встретиться. Она отказалась. Торопилась закончить разговор. “Мне пора, пора… любимый ждет меня…” Я спросила, могу ли писать ей. “Нет, никогда”. Эта история имела продолжение. Мы жили в Москве уже около года, и вдруг я получила от нее письмо. Элиан писала: “Я очень несчастна, человек, которого я любила, бросил меня. Нельзя ли мне приехать и увидеться с вами? Возможно, я смогу начать новую жизнь”. Я ей тут же ответила – но больше никогда ничего о ней не слышала.

Последний вечер накануне отъезда мы провели в доме у Ревекки Минор, на бульваре Пастера, тринадцать, с ней и двумя ее детьми – красавицей Зиной и мальчиком Лялькой. Там имелся камин, как почти в любом французском старом доме… Было грустно. Расставание всегда грустно. Хотя что-то и тянуло вперед. Свойство моей души: когда что-то предстоит новое, меня всегда затягивает вперед, я легко поддаюсь на новое. И все-таки расставаться, покидать – грустно, тем более что все вокруг говорили: это навсегда.

И вот после вечера у Ревекки мама написала стихотворение. Конечно, мамины стихи в каком-то смысле беспомощны, наивны, но вместе с тем она их писала с такой легкостью, не отрывая ручки от бумаги, они сами ложились, и в них было столько какого-то искреннего чувства, что они мне все равно очень дороги и милы моему сердцу. Вообще, в маме была поразительная смесь зрелости и какой-то детской наивности… Она была человеком очень открытым и наивным. Я себя стала чувствовать очень рано старше ее – сдержаннее, мудрее, способнее дальше смотреть вперед. Но вместе с тем завидовала ее артистизму, ее способности включиться в любую игру, создать немедленно из ничего что-то. Все, что она делала, – и кружок одиноких, и детский сад, и кукольный театр “Петрушка”, который все-таки завоевал Париж, шутка сказать – все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! – она делала талантливо. Это было детски-наивное, талантливое какое-то искусство. Вот такой мама осталась в моей душе: не как мама – скорее как подруга, с детской душой. Ну, я хочу прочитать эти стихи. Не собьюсь. Помню.

Сколько лет прошло, мой друг?

Двадцать? Двадцать пять?

Завершился жизни круг,

и теперь опять

пьем с тобою мы вино

с тостами, с речами,

как тогда – давным-давно,

помнишь, за плечами

наша молодость крылами

сны нам навевала,

за горами и долами

нам звезда блистала.

Ты помнишь, друг мой, тесную терраску

и тот безбрежный мир, что был за ней?

Теперь или тогда носило счастье маску,

и где теперь венец былых огней?

Твои глаза такие же, как прежде,

в них только еще больше доброты.

Сидишь ты предо мной в черной одежде,

и пьем вино с тобой мы – я и ты.

А перед нами молодые лица.

Такими же, мой друг,

ведь мы были тогда.

Или теперь мне это только снится?

И те же мы и не прошли года?

А эта девочка с прелестными чертами

и с грацией семнадцатой весны —

кто перевоплотил волшебными перстами

тебя в нее, действительное в сны?

Ту девочку я видела когда-то,

я видела ее тогда – шестого июня, в ночь, —

нам памятна с тобою эта дата,

и странно мне, что это – твоя дочь.

Ну что ж, мой друг, пусть пенятся бокалы,

была ведь и для нас прекрасная пора,

ведь и для нас когда-то розы были алы,

и было нам семнадцать лет тогда.

Вот такое трогательное, наивное стихотворение.


В Германии был уже Гитлер, и ехать через Германию было невозможно. Надо было ехать в объезд, через Италию и Австрию.

Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди, – и вот мы попали в Варшаву. Там остановились, жили два-три дня у маминых знакомых. После Парижа Варшава мне показалась городом из другой части света – каким-то полуазиатским, перенаселенным, беспорядочным, забитым фиакрами и допотопными авто. Мамины знакомые оказались милыми радушными людьми, в доме было пятеро детей и все время толпились друзья и соседи. Нас немедленно усадили за стол. В жизни не видела столько колбас и копченостей. Все говорили только одно: “Куда вы едете, как вы можете ехать в эту страшную страну? Там же голод! Все стремятся оттуда, а вы туда, вас обратно не выпустят, вы окажетесь заперты в клетке!” И как-то сердце все больше сжималось, мама отвечала: “Все решено, муж нас ждет”, – и под влиянием этих разговоров покупала какие-то бесконечные колбасы, которые клались в чемоданы… Наконец сели в поезд.

Тогда граница с Польшей была не Брест-Литовск, как теперь, а станция Негорелое. Мама решила послать телеграмму отцу, и мы вышли на перрон. Поезд стоял в Негорелом несколько часов, а почта, нам сказали, – на площади. Из вокзала выходить на перрон было нельзя, а внутрь пройти можно. Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – все черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: “Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать”. И как мама мне ответила: “Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет”.

Жизнь в Париже оставила в моей памяти ощущение бега. Я мчалась куда-то вперед. Не шла, не сидела, я бежала, я мчалась чему-то навстречу. И вдруг меня резко с дороги сбили в совершенно другую сторону.

10

В Москву мы приехали четвертого мая тридцать четвертого года. Первые впечатления. Квартира. Знаменитый дом – Каляевка, пять, построенный на деньги людей, работавших за границей. За валюту, которую папа заработал в Берлине, он получил квартиру. Номер 215, на седьмом этаже. Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего, – были настилы. И вот нужно на седьмой этаж подниматься по таким настилам. Это первое сильное впечатление – я как-то никогда не видела квартир, к которым нужно подниматься не по лестнице, а по доскам, висящим над пропастью. Газ и водопровод тоже еще не провели, за водой мы спускались во двор.

Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое – диван, письменный маленький столик у меня, у папы – большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача, что это все-таки удалось получить.

А второе впечатление, куда более сильное, чем настилы вместо лестниц: на углу Каляевки и Садовой стояли котлы, в которых варили гудрон, и в этих котлах жили беспризорники. По всему кварталу вместо каменной мостовой укладывали асфальт. Под котлами целый день горел огонь, из них валил густой дым, разносился едкий запах. А вечером рабочие расходились и к чанам сбегались оравы мальчишек. Начиналась жестокая драка за лучшее место. Нередко кровавая. Победители облепляли котлы и спали до утра, прижавшись к теплой чугунной стенке. И я невероятно боялась проходить мимо этих котлов. Ну, в первые дни одна не ходила, а потом, осенью, когда я пошла в школу, каждое утро из котлов высовывались десятки перемазанных гудроном мордашек и весьма насмешливо смотрели мне вслед. Я боялась однажды столкнуться с ними, тем более что мое синее парижское пальто с золотыми пуговицами выделялось на фоне невзрачной одежки московских детей, и я ужасно стеснялась, просто ненавидела его.

Папа сразу захотел воспитывать меня в коммунистическом духе, поэтому в первый же день – мы приехали днем – повел на Красную площадь. Она была еще полна первомайских украшений. Меня поразили, конечно, все эти красные плакаты с лозунгами “Социализм победит”, “Трудящиеся всего мира, объединяйтесь” и прочими, но больше всего меня поразило другое: возле Лобного места была сделана огромная фигура, кукла Чемберлена[4], и эту куклу жгли все время, поджигали. А вокруг люди, взявшись за руки, плясали. Это произвело на девочку, приехавшую из Европы, впечатление какого-то варварства.

У меня было чувство, что я в Африку попала. Жгут как бы живого человека, а кругом на радостях пляшут люди! Тут папа явно просчитался – мое первое впечатление было чрезвычайно, ужасающе отрицательное.

Встал главный вопрос: как мне пойти в школу. Потому что, как я уже говорила, я не умела писать по-русски – умела читать, но не умела писать. Мне было четырнадцать лет. По возрасту надо идти в шестой или седьмой класс. А как, не умея писать, пойти в шестой класс? Сперва почему-то решили меня отдать в балетную школу и водили показывать в Большой театр. Там, видимо, надо было писать ногами, – в общем, считали, что для балетной школы я сойду. Но в Большом меня с первого же взгляда забраковали. В итоге, после долгих поисков, решили, что меня отдадут в немецкую школу. Это была школа для детей коммунистов, бежавших от Гитлера, и специалистов, которые помогали строить новую социалистическую державу, обеспечивать ее индустриализацию. И туда меня действительно взяли, в шестой класс. Школа была довольно большая, с параллельными классами. Находилась она возле Сухаревской башни. Тогда по Садовому ходили трамваи – четвертая остановка от Каляевки. В этом доме теперь Полиграфический институт.

В течение четырех лет я никакого отношения к немецкому языку не имела. К тому же здесь писали не готическим шрифтом, а латинским. Это, с одной стороны, было легче, потому что походило на французский, а с другой – зрительно незнакомый язык, я ведь привыкла читать только готический шрифт и писала тоже только готическим. Но как-то, в общем, освоилась довольно быстро.

Это был год вхождения в советскую систему. Дети в школе оказались необычайно политизированы – это все-таки в основном были дети политэмигрантов. Большинство из них жило в “Люксе”, гостинице на улице Горького, ныне опять Тверской. И там ощущалась более интенсивная романтика революции, строительства этого нового мира, чем, наверное, в любой обычной школе.

Что меня поразило: до какой степени все ребята думают одно и то же, до какой степени все интересуются одним и тем же. Меня поразил конформизм, единство, отсутствие индивидуальных черт у ребят. Вот в Париже все были разные. Может, потому что я дружила с более взрослыми. А здесь все были стрижены под одну гребенку. Коммунистический энтузиазм был неописуемый.

И мне очень хотелось быть как все. Вообще, желание быть как все, быть со всеми вместе и очень быстро пришедшее понимание, что это невозможно в силу того, что у меня есть какие-то другие, впитавшиеся в меня понятия и представления, делало мои школьные годы трудными. И не только школьные. Монолит политического единства страны, который, безусловно, существовал в те годы – этого отрицать нельзя, – был для человека свежего, даже для ребенка, пришедшего из другого мира, удивительным, непонятным явлением. И вместе с тем очень желанным. Как-то казалось, что вот они поют, шагают на демонстрации, они все счастливы и едины, – а у меня почему-то какой-то другой взгляд. Мне все казалось, что я похожа на Кая из сказки “Снежная королева”: что мне осколок троллевского зеркала попал в глаз и я вижу то, что никто не видит, то есть вижу двойственность каждого положения, вижу вещи с другого бока, не как все – в едином цвете. И это меня очень заботило. Я думала, что во мне есть просто какой-то дефект взгляда на мир.

Читаешь рассказ, книжку – все высказывают одно и то же мнение. Пишешь сочинение – дают план, нужно писать по этому плану. Я очень волновалась, как вступить в пионеры, как написать заявление. А оказалось, нечего волноваться. Есть формула. Я думала, надо что-то выразить – свое отношение, свои пожелания. Ничего подобного. Для всего имелись готовые формулы, текст заявления надо было просто списать с доски. И это как бы и облегчало жизнь, и соблазняло, и вызывало тем не менее чувство протеста. Что-то с первых же месяцев возникало во мне протестующее, что-то несгибаемое, что-то несогласное с этой системой, которая предлагалась для поведения пусть маленького человека, но все-таки человека. Я себя вполне уже к тому времени чувствовала человеком, личностью, и мне не нравилось, что все за меня решено, что мой путь предначертан. Я хотела себя этим увлечь – и не могла.

И там мне очень понравилась одна девочка, которая училась, правда, не в моем классе, а в параллельном. Она мне понравилась потому, что в ней этой активности – быть как все и во всем участвовать – я не чувствовала. Это была очень грустная девочка, с огромными, очень красивыми, печальными серыми глазами, маленькая, худенькая и тихая. А все были очень шумные в этой школе. Все самоутверждались, все хотели быть, как говорится по-немецки, pdpstlicher als der Papst, святее папы римского, то есть максимально активными, самыми правоверными, самыми надежными юными коммунистами. И девочка, которая как бы сторонилась всего этого, сразу вызвала у меня симпатию. Звали ее Люся, Люся Товалева. Русское имя – почему она в немецкой школе? Оказывается, Товалев – ее отчим, а приехала она из Гамбурга. Вскоре я увидела ее маму, которая как-то за ней зашла. Это была молодая, красивая и очень для Москвы тех лет богато, шикарно одетая женщина, и у меня еще более щемящее чувство стал вызывать Люсин забитый и, в общем, несчастный вид. Я ее пожалела, полюбила, очень скоро мы подружились. Выяснилось, что она с мамой не живет, а живет по разным знакомым. Ее мать, литовская еврейка, в семнадцать лет сбежала из дому с прусским офицером. Он вскоре ее бросил. От этой связи родилась Люся. Мать, обожавшая светскую жизнь, дочерью не сильно занималась. Она меняла возлюбленных, а Люся по большей части жила у чужих людей. Это продолжалось до тех пор, пока мама не повстречала в Берлине мидовца по фамилии Товалев и не вышла за него замуж. В начале тридцатых годов его, как и многих других советских людей, работавших за границей, отозвали в Москву. Сперва они жили в роскошном люксе в гостинице, но Товалева почти сразу, через несколько месяцев после приезда, арестовали. Мама была переводчицей, переводила книги и фильмы. Она быстро нашла себе другого русского друга, и девочка мешала. Мама была молода, хороша собой и хотела попытаться организовать здесь какую-то веселую жизнь, еще не понимая, что после ареста Товалева – обречена. Но тогда этого, конечно, никто толком не понимал. Это был тридцать четвертый – тридцать пятый год, уже шла первая волна арестов, но еще не массовых, не тех, которые начались с тридцать седьмого.

Летом я умолила меня отпустить в школьный пионерский лагерь под Калугой, на Оке.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5