Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Олег Дорман / Подстрочник. Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Олег Дорман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мне очень это все понравилось, мы любили наших вожатых – я не сказала еще, что учителями были молодые шуцбундовцы[5], которые эмигрировали из Австрии. И царили товарищеские отношения, не как между взрослыми и детьми, а что-то вроде молодежного спортивного лагеря. Но вместе с тем я замечала, что они тоже гораздо больше заняты своей собственной жизнью, своими отношениями. Там я видела какие-то романы и, в общем, лишний раз убедилась, что показная жизнь, все эти пионерские костры, сборы, – одно, а реальная жизнь – другое. Даже в этом лагере они больше занимались собой, чем нами. Но, с другой стороны, свобода, в которой мы там жили, была очень симпатичной.

Когда я вернулась из лагеря, то назад меня папа в немецкую школу не пустил. Я была убита этим, очень огорчалась, ужасно плакала, молила его оставить меня еще хоть на год, но он, всегда очень мягкий со мной, здесь был совершенно железен, и я очень скоро поняла, насколько он был прав, потому что в тридцать шестом году практически всю эту школу разогнали, всех учителей, очень многих родителей и немало детей арестовали, и вскоре школа перестала существовать.

11

В седьмом классе я попала в школу, которую потом и кончила. Это была в моей жизни двенадцатая школа. Самая главная и любимая. Называлась она очень торжественно: “Первая опытно-показательная школа Наркомпроса”. Есть роман, написанный Любой Кабо, там рассказана история нашей школы. Возглавляла ее совершенно замечательная женщина, педагог старой закалки, старого типа, Клавдия Васильевна Полтавская. Она работала еще со знаменитым русским педагогом Шацким.

Помещалась школа в красивом здании двадцатых годов, с башенками, с переходами, – не казенная, не стандартная, совершенно индивидуальная школа. Параллельных классов не было. По одному классу, и в каждом – не больше двадцати ребят.

Лет двадцать тому назад я подумала, что необходимо как-то объединиться тем, кто остался от класса. Нам было уже далеко за пятьдесят. Жизнь нас разбросала, мы встречались очень редко, по двое, по трое, и я решила, что нужно собраться всем вместе и тоже подвести какие-то предварительные итоги пройденного пути, поскольку мы так дружили и так любили друг друга – и в школьные годы, и потом еще долго. И вот в большой нашей комнате, в столовой, собрались остатки моего класса. Нас было еще довольно много, человек пятнадцать. Потом очень быстро, один за другим, стали люди уходить из жизни. И чтобы получился не просто ужин, а что-то значительное – потому что я это задумала как что-то значительное, – я сразу сказала: ребята, давайте так, по-честному: пусть каждый из нас, как сидит, расскажет, что было самое важное в его жизни за прожитые годы.

И вот представьте себе, эти взрослые, уже в большинстве седые люди – мальчишки наши, кто лысый, кто седой, – стали долго, подробно и очень откровенно говорить о том, что было в их прошлом. Это был совершенно незабываемый и удивительный вечер. Конечно, надо было обязательно записать, хотя бы на магнитофон. Нужно было сохранить. Это такое свидетельство времени, пройденного пути! Но я этого не сделала со свойственным мне легкомыслием и дурацкой надеждой, что все еще успеется. А на самом деле что не сделаешь сейчас, потом никогда не успеваешь.

Но во мне это осталось тоже каким-то итогом, жизнь моих друзей. Она не проскользнула меж пальцев, она вылилась в рассказы, которые я, в общем, помню, я как-то поняла и представила себе путь каждого из них. Это был очень важный для всех нас вечер.

Через два года я их еще раз собрала. Нас стало меньше. За это время мы уже потеряли двоих. Тема была задана очень серьезная: пусть каждый расскажет о самом, как он считает, достойном и о самом недостойном поступке в жизни. И что он считает нужным сделать дальше. Все говорили исключительно открыто. И вот эта возможность так открыто говорить друг с другом, после того как не виделись многие годы, свидетельствует и о той близости, которая была.

У нас был действительно замечательный класс, из которого вышло много интересных ребят.

В восьмом классе с нами стал учиться мальчик по имени Дезик Кауфман. Еще раньше нас познакомил с ним Жора Острецов, наш староста, очень хороший и очень правильный мальчик. Собирались у меня, и он привел своего товарища по дому. Товарищ очень нам понравился, он был очень артистичен, очень интересно и забавно что-то рассказывал, у меня был сломанный стул – он с этим стулом показывал тысячу разных сценок: то это была гитара, то пулемет, то еще что-то. В дальнейшем мальчик стал известен на всю страну, это, я думаю, лучший поэт нашего поколения, Давид Самойлов. С восьмого класса он учился с нами.

Толя Черняев был похож на Горького – очень русский тип лица, коротко стриженные волосы, ясный, прямой взгляд. На фото на нем белая рубашка, черный галстук и зеленый пиджак, перешитый из кителя его деда – офицера царской армии. Жил Толя в Марьиной Роще, тогда очень бедном районе, у них было две комнаты в ветхом деревянном доме. Он учился с большим рвением, хотел быть первым в классе, умел и любил играть на фортепиано. Застенчивый, с менявшимся в те годы голосом, совершенно не способный ко лжи и очень принципиальный. Намного позже, когда Толя заканчивал исторический факультет, он женился на студентке-еврейке – по любви и из протеста. Ему дали понять, что если он хочет сделать карьеру, то должен прервать отношения с этой девушкой. И через несколько дней они поженились. Сегодня Толя один из ближайших советников Горбачева, мы до сих пор дружим.

Лева Безыменский, сын комсомольского поэта двадцатых – тридцатых годов, всегда ходил в костюме и галстуке – остальные ребята одевались кое-как. В войну он стал военным переводчиком и, в частности, допрашивал Паулюса[6], потом долгое время служил корреспондентом в Западной Германии, начальником корпункта, а сейчас работает в “Новом времени”. Он крупный специалист по гитлеризму.

На той второй встрече нашего класса Лева сказал, и я считаю, это делает ему честь, поэтому пересказываю его слова: “Я должен раскаяться”. Вероятно, он изменил свое отношения к той работе, которую делал в военные и послевоенные годы, будучи корреспондентом за границей и, очевидно, совмещая это с какими-то иными функциями.

Илья Пинскер, мальчик из очень бедной еврейской семьи, заразительно смеялся и, казалось, всегда витал в облаках, совершенно не слушал на уроках. Но, когда его вызывали к доске, отвечал блестяще, особенно по математике. Мы все были убеждены, что когда-нибудь он станет нобелевским лауреатом. И вполне возможно, так и случилось бы, если бы Илья не стал жертвой борьбы с космополитизмом.

Феликс Зигель страстно увлекался астрономией и стал одним из самых известных специалистов по летающим тарелочкам, по НЛО. В Советском Союзе – первым. Он не сомневался, что на других планетах есть жизнь. И был при этом очень религиозным человеком.

Нина Гегечкори – горячая, страстная, прямодушная. Я еще расскажу о ней.

Самой красивой была Наташа Станкевич. Она происходила из известной семьи, была внучкой знаменитого в двадцатые годы скульптора-анималиста Ватагина. Все наши мальчишки были в нее влюблены – впрочем, прожила она ничем внешне не примечательную жизнь.

Это все наш класс.

Не пойти в школу было страшным наказанием. Когда поднималась температура, мы сбивали градусники. Потому что, хотя у нас были очень хорошие учителя, про которых рассказ впереди, самым интересным было живое общение. Оно увлекало, мы поздно расходились, провожали друг друга, – шла своя интенсивная жизнь.

12

Мы просыпались под особый звук, под скреб такой: дворники кололи лед. Это, может быть, главный звук моего московского детства. Совсем изменился московский климат. Те зимы были еще очень холодные и снежные.

И вот этот звук поскребывания, откалывания льда сопровождал начало дня. Он был очень поэтичным. Я бы вот как определила: это был звук еще патриархальной Москвы, которая потом совершенно ушла. Днем, когда мы возвращались из школы, дворники сгребали этот лед в кучки и на саночках свозили во дворы, а там стояли котлы, где топили этот лед, и улицы были всегда убраны. Никакой техники, ничего такого, что теперь есть в изобилии, а ходить нельзя. Улицы были чистые, убранные, и было это поскребывание, особое совершенно, неповторимый звук скребка по льду, по снегу. Это ушло. Как ушли куда-то мальчики и девочки, которые все ходили с коньками. Во второй половине дня по Москве почти все ребята ходили с коньками. Их особым образом завязывали. Было такое пижонство – гаги носить, перекинув через спину. А в Москве моих уже институтских лет все ходили с лыжами по субботам и воскресеньям. Теперь я почти не встречаю ребят ни с коньками, ни с лыжами.

А в те годы выйдешь из дома – обязательно толпы с лыжами, едут за город или в парки. Что-то было в этом укладе патриархальное. К патриархальной же Москве тех лет относятся и молочницы. Утром улица была полна молочниц. Это женщины, которые из ближайшего пригорода, с двумя бидонами на спине и с мешком картошки спереди, на груди, ездили каждое утро по определенным квартирам. И к нам они ходили – ко всем ходили молочницы. У всех были свои молочницы. Иногда меняли молоко на хлеб, потому что из деревень забирали всю муку в город и хлеба у них не было, иногда на тряпки, которые трудно было тогда достать, а то и на деньги. Это был быт: шум бидонов, разливаемое молоко, картошка, которую они приносили, которая еще пахла снегом, – все это составляло что-то очень патриархально-доморощенное в Москве.

Москва была еще городом девятнадцатого века со множеством старинных особняков с классическими голубыми или желтыми фасадами. Там заседали всякие райкомы и прочие организации, называвшиеся по советской моде того времени аббревиатурами, не менее таинственными, чем их деятельность. Были тысячи деревянных домиков в один-два этажа с палисадником. В бесконечных трубах проходных дворов работали последние ремесленники-кустари.

Я еще помню извозчиков. Тридцать четвертый, тридцать пятый год – еще ездили по улицам санки с извозчиками. Очень дорого стоили. К седокам обращались “барин, барыня”. Но извозчики очень быстро сошли, и единственным общественным транспортом сделался трамвай. Садились с боем, сходили тоже с боем. Вагоны были переполнены, люди висели на подножках, цеплялись за что могли. Езда была настоящей пыткой. Ехали под оглушительный стук колес, сдавленные, как сардины в банке, к большому удовольствию карманников.

Помню и совсем не патриархальное, а страшное. Ходили по домам люди, видимо бежавшие от колхозов, главным образом – женщины, просить милостыню. Но они никогда не просили денег, они просили хлеб и вещи. И я никогда не забуду, как одна женщина говорит: подайте, Христа ради, хоть что-нибудь, и распахнула рваный грязный ватник, и оказалось, что она голая. Даже рубашки на ней не было. Это я на всю жизнь запомнила. Почти каждый день приходили такие люди, какие-то переселенцы, люди, бежавшие откуда-то, искавшие чего-то, с детьми, как правило. Всегда старались что-то подать, я помню, что простыни мы давали, какую-то свою одежду давали.

А рядом с отчаянной нищетой существовал ТОРГСИН, “Торговля с иностранцами”, где можно было купить что угодно, но только за валюту, золото и серебро. Придуман ТОРГСИН был, чтобы легально изъять оставшиеся ценности у немногих не уехавших в эмиграцию и еще не арестованных потомков дворянства и купечества. Однажды мы с родителями были в гостях у друзей, и хозяева извинились, за то что подали к столу ножи с железными шпеньками вместо рукояток – серебряные рукоятки “отнесли в Торгсин”.

Мы сами, конечно, жили хорошо. То есть убого, нищенски по западным нормам, но очень хорошо по советским, московским нормам. Тогда была система распределителей, карточек. У папы был такой закрытый распределитель. Папа назывался “ИТР – литер “А”, т. е. инженерно-технический работник повышенного уровня. Распределитель этот находился в знаменитом доме на набережной, описанном потом Трифоновым в романе. Туда можно было ездить раз или два в неделю и по этим карточкам “литера А” выбирать паек. Так что мы ни в чем необходимом (конечно, я повторю, была убогая жизнь) не нуждались. Но мои товарищи по школе жили совсем иначе. В частности, я в классе дружила с девочкой, которую звали Нина Попова. Она была дочкой швеи в ателье. Жили они с мамой и сестренкой в Марьиной Роще, как и многие ребята из нашего класса. Школа находилась в Вадковском переулке, это Сущевский вал, недалеко от Бутырской тюрьмы. И вот когда я первый раз попала к ним домой, то с изумлением – тут, конечно, надо сделать скидку на мою наивность и глупость – выяснила для себя, что, оказывается, не в каждой семье готовят обед. Я раньше этого не подозревала. Оказывается, есть семьи, где обед не готовят. Меня это поразило. Меня это так поразило, что я до сих пор помню. Там на обед пьют чай, хорошо, если есть сахар, хуже, если его нет, и едят хлеб – с солью, с постным маслом. Вот обед у Нины Поповой.

Я ходила к ребятам, я видела коммунальные квартиры, когда большая семья – ну, скажем, бабушка, дедушка, папа, мама и двое детей – жила в какой-нибудь комнате шестнадцать-семнадцать метров, и это было еще неплохо. А многие жили в комнатах, перегороженных ширмой, или сшивали и вешали вместо перегородки простыни, и если, скажем, старший сын женился и приводил в ту же комнату еще жену молодую, то простыней им отгораживали уголок, где они жили. Я таких квартир перевидала кучу.

Другое сильное впечатление тех лет. Папа дружил со всемирно знаменитым шахматистом Эмануилом Ласкером, и по воскресеньям, два-три раза в месяц, мы ходили всей семьей к ним обедать. Он жил здесь в эмиграции, бежавши от Гитлера, он был еврей, как известно. Чувствовал себя здесь неуютно, мало кого знал, очень привязался к папе и даже играл с ним в шахматы после этих обедов. Это был тридцать шестой год. Ласкер жил войной в Испании. Я помню, у него вся комната была уставлена стеллажами с книгами, а целую стену занимала огромная карта Испании. С красными флажками, которые он перекалывал по мере продвижения войск. Все следили тогда за Испанией, она очень много занимала места в разговорах и всех волновала. Позже, когда я училась в институте, приехали первые испанские дети, которых поселили в интернатах… Но вот в тот момент еще шла война.

А потом начала нарастать волна арестов.

Одним из первых высоких чинов арестовали Крыленко. А Крыленко был тогда наркомом, любил шахматы и руководил шахматным обществом. Это был человек, к которому Ласкер мог обратиться, который приходил к нему в гости, иногда бывал и на этих воскресных обедах. И я очень хорошо помню, как Ласкера охватил страх. Он сначала никак не мог догадаться, почему не может к нему дозвониться, почему Крыленко исчез. Очевидно, немецко-западная психология более медленно и трудно осваивала быстрые изменения нашей тогдашней жизни, – прошла, наверное, неделя-другая, пока он осознал, что Крыленко просто арестован. А потом и других знакомых Ласкера арестовали. И на каком-то очередном обеде он нам сказал: всё, мы попросили визу, уезжаем в Америку. Мы боимся здесь оставаться.

13

Однако было бы неправильно сказать, что все было только негативное, что весь мой путь развития в эти годы сводился к отторжению советской системы. Нет. Было много такого, что расширило кругозор, взгляд на мир, позволило как-то подняться выше по ступенькам развития. Особенно важным и, может быть, в каком-то смысле решающим событием в моей жизни была поездка в тридцать пятом году в Коктебель.

Мама вела кружок кукольного театра при Союзе писателей. Поэтому ей продали путевки в писательский дом в Коктебеле. Когда мы приехали, я сразу же была очарована немыслимой красотой этого места. Это восточный берег Крыма, сильно отличающийся от южного, он более суров. И мне казалось, что я попала на греческую землю. Так я себе воображала. Эта земля растрескавшаяся, этот изумительной красоты абрис одной из самых древних в Европе горных цепей – Карадага, – все это было пленительно. А дополнением к этому, гармоничным и поэтичным, был Дом поэта, дом Волошина.

Волошин когда-то выбрал этот греко-болгарский поселок, чтобы купить там землю, и построил по своему проекту удивительно красивый дом. Он привез из Египта статую, мраморную голову богини Таиах, которая стала в нижнем большом салоне центром, объединяющим всю структуру этого дома. А вокруг – книжные полки, книжные полки, где имелась, во-первых, изумительная французская библиотека, что для меня было очень важно, и я кинулась читать французские книги, а еще была собрана вся поэзия Серебряного века. Так что там я впервые прочла и Цветаеву и Мандельштама. Это была, можно уверенно сказать, какая-то новая ступень моего осмысления литературы, поэзии, жизни – всего.

Тогда же я познакомилась с другом, который потом прошел через всю мою жизнь, – с Ильей Нусиновым, Элькой, как его все звали. Он тоже со своей мамой отдыхал в Коктебеле. Его отец был известный литературовед и теоретик литературы.

А с другой стороны, мама подружилась с Марьей Степановной Волошиной, поэтому я получила возможность ходить на изумительные вечера, которые устраивались у нее дома. То это были музыкальные вечера, то читались старые стихи, то молодые поэты приезжали. Там, скажем, я впервые услышала Михалкова – тогда это был довольно милый мальчик, читал “Дядю Степу”, которого только что написал, и совсем не обещал стать тем продажным <…> каким стал в дальнейшем[7]. И его Марья Степановна вполне принимала и пускала в дом.

Волошин умер в тридцать втором году. Все это было еще очень свежо. Дух его – человека необычайно гуманного, поэтического, широких взглядов – витал в этих стенах. В день его смерти плели венки и шли на его могилу – а он завещал себя похоронить на вершине одного холма, откуда видна вся долина Коктебеля, – и вот мы поднимались туда, и все это было овеяно такой живой, воплощенной в жизнь поэзией, которая не могла не произвести огромного впечатления на девочку в пятнадцать лет.

Марья Степановна, когда кончилась наша путевка, предложила маме оставить меня у нее на чердаке, где жили еще несколько ребят, дети ее друзей. И невероятное чудо – я была уверена, что мама не разрешит, – мама разрешила. Она была очарована Марьей Степановной, которая была очень интересной женщиной, очень своеобразной.

Она была человеком малограмотным. Работала медсестрой. Но она была человеком исключительно широких гуманных взглядов. В начале двадцатых годов, когда Крым переходил от большевиков к разным бандам, потом к белым и бог весть к кому, она в своем доме прятала одновременно трех-четырех представителей разных враждующих партий. В одной комнате жил большевик, в другой бандеровец, в третьей еще кто-то. Она была христианкой действенной, активной, считала, что задача человека на земле – помогать другим. Поэтому она, будучи медсестрой, ходила всех лечить в эту болгарскую деревню – деревня была главным образом болгарской, греков там осталось мало, но были и греки, которых выселили в начале войны, – ходила лечить всех, всех прятала, всех кормила, хотела приголубить и обнять как можно больше людей. И такое отношение к жизни, конечно, произвело на меня сильное и формирующее впечатление, безусловно. Что прежде всего нужно помочь, а потом разбираться во всем остальном. Что нельзя отказывать никому, нужно доверять и помогать. Такая жизненная установка. Это очень хорошая установка для девочки в пятнадцать лет.

На этом чердаке среди ребят, там живших, был мальчик, на которого я сразу обратила внимание. Его звали Юра Шаховской, он был сыном князя Шаховского. Папу Юры расстреляли еще до того, как Юра родился, когда его мама, баронесса фон Тиморот, фрейлина императрицы, была на четвертом месяце беременности. А когда я с Юрой познакомилась, его мама работала нянечкой и мыла полы в Тропическом институте[8]. Жили они в Москве на Плотниковом переулке. Ему было восемнадцать лет, он учился в школе рабочей молодежи и уже работал, шофером, потому что они еле сводили концы с концами. Он был очень интересный мальчик, знал бездну стихов наизусть, и это тоже дружба на много лет, которая пошла из Коктебеля.

Вот тут обнаруживается одна из особенностей моих связей с людьми. Как-то так получалось в моей жизни, что человек, который попадал в мою орбиту, оставался в ней. Люди не уходили, почти не уходили из моего круга. Большинство людей, которые близко ко мне подходили, – я их не отпускала. Ну, и они, в общем, не очень рвались отойти. Во всяком случае, отношения всегда имели продолжение. Это с одной стороны. А с другой стороны, я давно сделала такое наблюдение: одни люди, имея много разных знакомых, не любят их соединять, держат отдельными группками. А у меня было всегда стремление – наверное, идиотское, часто даже пагубное – всех, наоборот, объединить, всех перезнакомить, всех собрать. И я действительно так и делала. Поэтому свои дружбы первого Коктебеля – я говорю первого, потому что потом десятки раз была в Коктебеле, – я перезнакомила со своими одноклассниками, и это стала как бы одна большая компания. И эти новые дружбы, эти книги, эта поэзия Серебряного века несколько отвлекли меня, и к счастью, от чрезмерной политизации, что ли, от чрезмерного отрицания советской действительности и от всей той жизни, которая меня в какое-то время забрала целиком. Как-то расширился круг моей жизни внутренней, не знаю, жизни внутри меня.

14

В тридцать шестом – тридцать восьмом годах, в период самого страшного террора, повседневная жизнь странным образом улучшилась. После долгих голодных лет, после коллективизации и всего прочего, что довело народ до почти полного истощения, наступило как бы затишье. Отмашку дал сам Сталин. Он произнес знаменитую фразу: “Жить стало лучше, жить стало веселее”. Ее хором повторяли все газеты. В тридцать пятом отменили карточки на питание. Потихоньку заполнялись прилавки. Появилась копченая рыба, икра, четыре или даже пять сортов сыра. Стали повсюду продавать апельсины, испанские. Открылись кафе. Например, “Коктейль-бар” на улице Горького. Там можно было выпить, сидя в полумраке на высоком табурете, – это считалось верхом роскоши. А в “Артистическом” напротив МХАТа можно было выпить чашечку кофе до или после спектакля и съесть омлет.

Стали лучше одеваться. Женщины начали ходить в парикмахерские и делать маникюр – маникюрши были даже на заводах, – красили губы красной помадой, выщипывали брови. Раньше все одевались одинаково плохо, а теперь появилась некоторая возможность быть элегантными. Снова стали выходить журналы мод. Товарищу Жемчужиной, жене Молотова[9], было поручено отвечать за производство духов, лосьонов и кремов.

Сталин разрешил радости жизни. Узаконил любовь, семейное счастье (развестись было очень трудно), отцовский долг, позволил поэзию, допустил рассуждения о гуманизме, румяна и украшения. Вернулись танго и фокстрот, а Леонид Утесов создал советский джаз. У него была такая песенка, которая точно выражает дух нового времени:

На аллеях центрального парка

Майским утром растет резеда.

Можно галстук носить очень яркий

И быть в шахте героем труда.

Как же так: резеда —

И героем труда?

Не пойму, объясните вы мне.

Потому, что у нас

Каждый молод сейчас

В нашей юной прекрасной стране.

И, само собой, “я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Это без умолку звучало на улицах из репродукторов, а в квартирах из “тарелок”, и не дай бог на кухне или в коридоре коммуналки попросить сделать потише. Донесли бы мгновенно, в стукачах недостатка не было. Укрыться от лавины пропаганды было невозможно. Скажем, на каждой стене висела фотография Ленина и Сталина, называвшаяся “Большая дружба”. Потом, при Хрущеве, выяснилось, что это фотомонтаж: два разных снимка – один Ленина, другой Сталина – соединили, чтобы при жизни канонизировать Сталина.

До тридцать шестого года все жили во имя “общего дела” и никто не помышлял о частной жизни. Ее едва хватало на то, чтобы завести детей. А потом внезапно, после одной-единственной фразы Сталина “жить стало веселее”, все поменялось. Народ послушался. Коммунисты стали исправно влюбляться и заводить семью. Заодно появилась новая литература, вернулась лирическая поэзия в виде стихов Симонова и Долматовского, певших о любви под безоблачным небом родины. Разрешено было даже упоминать Достоевского и Есенина, за что раньше можно было надолго сесть в тюрьму. В тридцать седьмом году с большой помпой отметили столетие смерти Пушкина, миллионными тиражами напечатали два издания Полного собрания сочинений. Стали выходить фильмы и музыкальные комедии. Театр имел тогда такой успех, какого потом, пожалуй, больше и не имел. Ночами стояли в очередях за билетами, чтобы попасть во МХАТ и увидеть Качалова, Москвина, Книппер-Чехову. Самым модным спектаклем была “Анна Каренина”, он даже ездил в Париж. С огромным успехом шли “Дни Турбиных”. Я знала людей, которые ходили на “Турбиных” тридцать два раза. Булгаков показал, что у белых офицеров тоже было чувство собственного достоинства и понятие чести. Говорили, что Сталин много раз бывал на спектакле, сидел в глубине ложи, сокрытый от глаз.

Он никогда не появлялся на людях. Он был незрим, как бог. Иногда звонил по телефону среди ночи. В Москве много ходило слухов о его беседах с Пастернаком, Эренбургом, Станиславским. Актеров он приглашал выступать в Кремле. Но простые люди могли его увидеть только два раза в год: на мавзолее во время парадов первого мая или седьмого ноября. Трепет людской описать невозможно. Особенно у молодых. Просыпались в шесть утра в предвкушении счастья, потом часами ждали в колоннах… Нетерпение, веселье – играли на аккордеонах, пели, несли знамена и не могли поверить, что увидят Его так близко. Шли шеренгами. Когда наступала очередь пройти перед мавзолеем, темп ускорялся, охрана командовала: шире шаг, быстрее, проходите живее! И люди сворачивали шеи, чтобы как можно дольше видеть, чтобы запечатлеть в памяти драгоценный образ вождя и учителя.

Его боготворили. Люди кричали “Да здравствует Сталин!”, когда их расстреливали, убежденные, что он не знает о том, что с ними происходит. Как потом, во время Отечественной войны, солдаты погибали с его именем на устах – это описали Эренбург, Гроссман, Паустовский.

Я его не видела никогда. Единственный раз, когда была возможность, я заболела. Вечером ребята, страшно возбужденные, пришли ко мне, чтобы рассказать. Очень жалели, что меня с ними не было. Я слушала и в очередной раз чувствовала себя чужой.

15

Учились тогда пять дней в неделю. И каждый пятый день мы встречались у меня дома, потому что я была единственная в классе, кто имел свою комнату. Это по тем временам была немыслимая, неприличная роскошь. И поэтому по пятым дням мы все приходили в мою девятиметровую комнату. Писались шуточные пьески, которые потом разыгрывались, сочинялись бесконечные эпиграммы. Но на меня, к слову, никто не писал. И наконец Дезик разразился:

Зачем по отношенью к Вам

такой особый курс политики?

На вас не пишут эпиграмм —

Вы выше или ниже критики?

В восьмом классе мы начали выпускать газету. Она называлась “Классная неправда” и была вся написана шрифтами “Правды”, главной советской газеты. Каждый писал туда что хотел, всякие заметочки. Шел тридцать седьмой год, начались процессы. И мы имели глупость, безумие – не знаю, как это назвать, – плохо еще понимая обстановку, писать о нашем недоумении по поводу того, как могли Горького отравить и тому подобное, всякого такого рода вещи мы писали в нашей “Классной неправде”. И был у нас в классе шкафчик, который запирался на ключ, и был мальчик – казначей и хранитель редакционного архива, он всегда держал этот ключ у себя в кармане. Как-то раз мы пришли в школу, открыли шкафчик – он пуст. Ну, мы были уже все-таки достаточно понятливы, чтобы сообразить, что это очень страшно, что это опасно. И побежали к Клавдии Васильевне – мы настолько доверяли нашей директрисе, что побежали к ней: вот какой ужас, кто-то взял наш архив. И она сказала: “Дети… – она звала нас “дети”, что в советское время было абсолютно невозможным обращением, – дети, это я взяла. Это я сегодня ночью жгла его у себя в ванной комнате. Я испугалась. Я боялась, что кто-то другой возьмет. Я хочу и вас, и себя спасти”.

Наш страх был не напрасен: ровно через неделю к нам прислали со стороны комсорга, некоего Мишу. И мы очень быстро сообразили, что в его функции входит следить не только за нами, но и за Клавдией Васильевной.

День начинался с линейки в большом зале. Прежде чем разойтись по классам, Клавдия Васильевна нас собирала на пять-восемь минут и что-то нам говорила. Мы видели, что он все время записывает за ней ее слова. И очень испугались. Мы стали понимать, что ей грозит опасность. Мы как-то постепенно стали понимать, что Клавдия Васильевна не вполне вписывается в то время, потому что она не употребляла, говоря с нами, слов “коммунистическая партия”, не упоминала Сталина. Вообще, это интересно, мы поняли, что своей лексикой она отличается от того, что тогда было в ходу и было нужно. И, куча идиотов юных, мы пошли в райком комсомола ее защищать и жаловаться на комсорга Мишу. Нам стало ясно, что надо ее защищать. А тогда еще было время, когда какие-то дискуссии были возможны, и он несколько раз позволил себе на собраниях сказать: “Я не могу согласиться с Клавдией Васильевной, когда она говорит то-то или то-то”. И мы подумали, что это опасно, страшно; если он так говорит в ее присутствии, здесь, в школе, то что же он говорит где-то в других местах? И конечно, своим походом сильно ухудшили ее положение.

А вслед за тем, когда мы были в восьмом классе, у двоих ребят арестовали отцов. Был такой очень знаменитый журналист Сосновский. В каждом номере “Известий” он писал “подвал”, во время войны ездил в Испанию и присылал материалы оттуда. В нашей школе учился его сын Володя. И училась Галя Лифшиц, дочка первого заместителя Орджоникидзе[10]. И вот их отцов арестовали. Потом и матерей тоже, но сначала отцов. И в школе немедленно устроили комсомольское собрание, чтобы исключить Володю и Галю из комсомола.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5