Современная электронная библиотека ModernLib.Net

КОГИз. Записки на полях эпохи

ModernLib.Net / Олег Рябов / КОГИз. Записки на полях эпохи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Олег Рябов
Жанр:

 

 


Олег Рябов

КОГИз. Записки на полях эпохи

Хранитель древностей, и голосов, и ароматов, и времен

Нечто подобное испытывал в детстве, когда мне попался в руки томик Гиляровского. И потом в юности, когда читал мемуары художника Константина Коровина.

На первый, впрочем, поверхностный взгляд, мы имеем дело со сборником тихих, ненавязчиво остроумных, чуть печальных зарисовок о книжниках, поэтах, художниках. Послевоенные годы, оттепель, 70-е, 80-е… Ныне исчезнувшая богема позднесоветских времен: ее жизнь, ее споры, ее голоса.

Древние, редкие книги – конечно, главная страсть автора, – истории с ними связанные являются весьма весомой причиной написания этого сочинения. Уже имеются в истории литературы роман с кокаином и роман с театром – наконец, появился и роман с книгой. Здесь, наверное, стоит пояснить, что Олег Рябов один из известнейших российских библиофилов и, что называется, с вопросом знаком лично и близко.

Но все же это не книжка о книгах. Эта книжка о временах.

Здесь появляются литератор Константин Симонов и художник Илья Глазунов. Проходят мимо Сапгир, Холин, Куняев. Герой книжки встречается с Марией Степановной Волошиной, вдовой великого мэтра, везет на «Скорой» поэта Юрия Адрианова, спьяну сломавшего ногу, ночует в мастерских Льва Нусберга и Франсиско Инфанте. Звучит как музыка!

Тут ищут архив батьки Махно. Тут подделывают автограф Пастернака, выкупают книжку с поддельным автографом за 100 рублей и перепродают за 10 тысяч франков. Тут в память о потерянной любви человеку достается… нет, не гребень, не флакон из-под духов и не записка, но «Риторика» Ломоносова 1748 года издания. Тут даже бомжи собирают библиотеки.

Если закрыть глаза и вслушаться, то эта книжка обладает куда более важной цельностью, чем собственно сюжет, – это цельность интонации.

Такая интонация получается только в тех случаях, когда жизненные страсти перерастают в многомудрый опыт, а опыт становится всеприемлющей и всепрощающей судьбой.

Я же говорю – Гиляровский и Коровин. Почему именно они написали самые чистые, нежнейшие, нисколько не устаревающие воспоминания о своих временах? Потому что у них нет ни сведения счетов, ни желчной тоски о недополученных вовремя дарах и ревности к тем, с кем когда-то делили хлеб и воду, а потом в силу тех или иных причин расстались. Зато есть свет и благодарность.

Рябов спокоен, неревнив, добр к тем временам, в которых пришлось жить – и благодарен им. Добр, говорю, даже к отлученным от дружбы товарищам и к неслучившимся женщинам.

Еще Рябов умеет создать то многоголосье, которое в XX веке кинематографистам удавалось, пожалуй, даже лучше, чем литераторам.

Когда перекрестная беседа, звон чашек и бокалов, чья-то песня за окном, дребезг проехавшего трамвая, чей-то громкий, но неясный спор и чей-то, быть может, плач вдруг создает атмосферу, которую запоминаешь куда лучше, чем любую лобовую сюжетную историю.

Самые разные люди здесь встречаются, разговаривают, рассказывают какие-то грустные или забавные вещи и потом тут же исчезают (чтобы вновь на миг появиться спустя сто страниц). Поначалу даже путаешься в именах, а порой не можешь разгадать, какая из трех предложенных в главке сюжетных линий окажется самой важной.

А потом понимаешь, что эта сумятица, эта хаотичность – и есть наиболее точное отражение жизни, которая распадается на десятки противоречивых и нескладных сюжетов, но оставляя какой-то единый вкус и, да, какую-то едва уловимую музыку.

Интонация Рябова, иногда чуть сентиментальная, иногда чуть лукавая – она эту музыку дает услышать.

А где она таится – я так и не понял.

Может быть, в фотографической точности рябовского взгляда. Рябов умеет с незримой легкостью давать отличные, почти катаевские, зарисовки: «В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчиший ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили: а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у этого урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины».

Отличная писательская, как Есенин говорил, походка.

Тем более что помимо цепкой к деталям памяти у Рябова развито еще и обоняние: «Черемуха у Фимки Грача во дворе была такая здоровенная, что, когда она цвела, терпкий дурман ее накрывал весь Холодный переулок. Если поздним вечером, когда жидкие майские сумерки опускались на город, ветра не было, то пешеход натыкался на этот густой сладкий черемуховый запах уже на подступах к переулку: что со Свердловки, что со Студеной, что с Дзержинской. Но в глубине трущобных деревянных дворов даже черемуха не могла забить ароматы оттаивающих, отпыхивающих после зимней дремы сараев. Из их расхлебяненных внутренностей, нарочно распахнутых настежь для проветривания, уверенно ползли другие естественные запахи: пахло деревом сохнувших бочек из-под кислой капусты, гнилой картошкой, прелой соломой и стружками из старых, рваных матрасов и кресел».

Видите, два отрывка в абзац размером – а стоят иной книжки. Потому что порой в целом романе так и не обнаружишь ощущения эпохи и ее пространств – а тут эти ощущения выдали нам на раз.

К обонянию добавим еще и слух. «Семен великолепно владел своим голосом и умел им расставлять и точки, и запятые, и восклицательные знаки не хуже, чем на бумаге».

В одной рябовской фразе дан человек с его красивой, степенной, чуть самолюбующейся речью; хорошо.

К слуху и обонянию прибавим зрение: «.вы помните, какой воздух у нас в сентябре, когда нет уже пыли, марева, дымки, и кажется: напрягись – и видны будут веточки в лесу на горизонте за Волгой. Воздух такой прозрачный потому, что в нем нет цветочной пыльцы. Летом он из-за пыльцы бывает мутным, а не из-за жары. Летом всегда что-нибудь цветет, а в сентябре…»

Тридцать пять лет я прожил – и никто мне, кроме Рябова, не объяснил, отчего летом воздух мутный.

Я уж не говорю, сколько тут упоительно интересных вещей сказано собственно о книгах.

Такого вы, думаю, не знали, и не узнали б никогда, если б не это сочинение.

Откроем, как принято говорить, наугад (тем более, что действительно почти наугад – там такое чуть ли не на каждой странице встречается): «Николай Иванович, – хвастается лирический герой рябовской книжки. – Мне повезло на той неделе купить непонятную небольшую книжечку „Анекдоты об атамане Платове“. Так вот на ней год выпуска указан 1813-й, а больше никаких выходных данных нету: ни типографии, ни места выхода, ни цензурного разрешения. Она небольшая, с палец толщиной, в цельнокожаном переплете. Я ходил в нашу городскую библиотеку, да не нашел там ничего про эту книжку. А вот старичок у нас есть один – Богданов, так он мне сказал, что, вполне возможно, она выпущена полевой типографией фельдмаршала Кутузова».

«Давайте по порядку, – отвечает этот самый Николай Иванович. – Походную типографию Кутузова возглавлял Андрей Кайсаров, и печатал он в ней военные донесения императору и листовки для партизан на русском и для французов на французском языке. Андрей Кайсаров – личность замечательная, он стал даже одним из героев “Войны и мира” Толстого. Их было четыре брата, Кайсаровых, и до нападения Наполеона, когда все они записались в военную службу, как и полагалось нормальным дворянам, Андрей Кайсаров играл заметную роль в русском литературном процессе. Наверное, можно и так сказать! Он был другом Андрея Тургенева и Василия Жуковского, к его мнению прислушивались Мерзляков и Воейков. Летом тринадцатого года, уже после смерти Кутузова, Кайсаров был смертельно ранен, и походная типография приказала долго жить. И чтобы в этой типографии печатали какую-то книгу об атамане Матвее Платове, я в первый раз слышу».

Времена сменяются, а загадки остаются все теми же, и нынешние Кайсаровы тоже заботятся о будущих библиофилах, чтоб им не было скучно.

«Шура, – рассказывает Рябов, – выполнял полусекретный приказ командования и охранял в маленьком городке в Альпах, название которого ему приказано было навсегда забыть, лучшую в мире типографию. По крайней мере оборудование и отработанные технологии были уникальными.

От нечего делать командование печатало изредка в этой типографии разные замечательные книги: то “Василия Теркина” с рисунками Верейского, то “Сказки” Гауфа, то двухтомник “Консуэло”» в совершенно фантастическом и необычном оформлении на дорогих эстетских сортах бумаги: или «верже», или «лён», а то и с водяными знаками. Название издательства, время и место в выходных данных книги при этом отсутствовали, их заменяла одна скромная, но многозначительная фраза: “набрано и отпечатано под наблюдением майора Кузенкова А. В.” – это был творческий псевдоним Шуры там, в Европе».

Не уверен, что человек, равнодушный к книгам и историям книг, получит ту радость, что получил я, читая эту книгу, – но всякий библиоман не оценить это не сможет.

А какие люди здесь встречаются!

Почитаешь главку – как стакан вина выпьешь. Выйдешь в город и все ждешь, что выйдет тебе навстречу Глухарь на Покровке. Или Мика и Мака позовут на танцы. Или попадется Чарли, что так и ходит доныне с ножом. Я, к слову, знаю этого Чарли. Отличный мужик и великий поэт. Без ножа только теперь.

Нож в руке у поэта, старую женщину, читавшую детям году в 1958-м Игоря Северянина, таинственного Сефарда и нижегородского Серафима, байки, шутки, пьянки и голоса тех людей, которых мы не услышали бы никогда, если б ни эта книга, – нам сохранил Олег Рябов.

Захар Прилепин

Часть первая

Пейзаж


I. Чужой дом

…В соседнем доме жила старая женщина. Дом был тоже старый – деревянный, обросший густым, запущенным садом, превратившимся от неухоженности в непроходимые заросли, с бурьяном, с густыми кустами шиповника, сирени, дикого винограда. Отдельные деревья: груши, китайки, терновник – к осени были усыпаны плодами. Веселые орды ребят устраивали пиршества на крышах сараев, между небом и землей. Поближе к садовой калитке тропинки были более или менее протоптанными, вдоль них росли простенькие цветы; в беседке, наполовину сгнившей, стояли две ржавые железные скамейки. Выглядели они так, что садились на них со страхом, но все же пользовались.

Калитка была почти незаметна, скрытая нависающими ветвями огромных сиреней, образующих зеленый глухой, тенистый коридор, ведущий к крыльцу дома. Широкое, ступенек в десять, оно спускалось к другой дорожке, ведущей между садами во двор. Дорожка была вымощена красными кирпичами, такими старыми, что, поросшие по краям тонким бархатным мхом, они казались нам вечными. Мох незаметно переходил на землю, на кучу полусгнивших жердей, не тревожимых долгие годы, и на огромный валун, на котором мы топорами и молотками мастерили наконечники стрел и взрывали капсюли «жевело». Даже самым жарким летним днем зеленая мшистая земля сохраняла здесь влажную прохладу.

Сейчас всего этого нет. Но удивительным образом на память приходят многие детали детства: теплые летние холмики пыли, красные жучки-пожарники, сотнями лепившиеся по основаниям деревянных заборов, и бесчисленные парашютики – с огромных лип летящие вращающиеся зернышки, которые, помнится, были очень вкусны.

В соседнем доме жила старая женщина. Она была так необычайно худа и мала, что поражала этим даже нас, пяти-семилетних, и мы подозревали, что за ее необычной внешностью скрываются какие-то особенные, а возможно, и волшебные способности. Сейчас я не припомню лица, лишь могу приписать ей, призывая на помощь фантазию, седину, великолепно сочетавшуюся с тонкими белоснежными кружевными воротничками. Пожилая женщина жила не одна. При ней постоянно находилась другая старушка, баба Ариша, вечно одетая в какой-то бесцветно-серый зипун, в котором ходила и на базар, и в сарай за дровами, и в сад подобрать упавшие яблоки. Возраст и какие-то особые молчаливость, сдержанность и мягкость, придававшие им некую таинственность, роднили старушек. Я в то время считал их сестрами, но с годами понял: вторая, которую во дворе все, независимо от возраста, звали просто Аришей, была прислугой, бывшей прислугой. Прожитые совместно десятки лет и воспоминания, которые они больше ни с кем не могли разделить, делали отношения между ними настолько ровными и теплыми, что их нельзя назвать иначе как любовью.

В этот дом, к худенькой старушке (наконец-то мне вспомнилась фамилия – Кречман, – ее мужу принадлежала до революции аптека на Ошарской площади) мы, маленькие ребятишки, прибегали раз в неделю в гости. Оставив под огромной, заросшей диким виноградом верандой, с наполовину выбитыми стеклами, свои ходули, луки, мечи и самокаты, мы поднимались на крыльцо. Ариша вела нас через заваленные старыми креслами и изломанными этажерками сени, потом через темный длинный коридор с двумя старинными сундуками и пыльным зеркалом около вешалки, забитой обветшалой и изъеденной молью одеждой, в комнату. Сухая маленькая Кречман сажала всех на необъятный кожаный диван и угощала простенькими конфетами и печеньем. Ариша приносила чай. Мы немели от восторга, а старушка вынимала из резного, забитого книгами шкафа свои любимые, обернутые в желтоватый пергамен книжечки и читала нам стихи.

Да только что мы тогда понимали? Но – испытывали благоговение перед этими почти священными минутами.

Сейчас я предполагаю, что она читала Фета, Ахматову, Северянина. Эти фамилии для нас тогда, конечно, ничего не означали, но я навсегда запомнил увиденные в этом доме, великолепно оформленные, иллюстрированные журналы, альбомы, сборники. Когда спустя годы мне в руки попал журнал «Аполлон» с пронзенным стрелами умирающим зверем на обложке, я сказал себе: «Да, это “тот” журнал». Воспоминания мои мимолетны и туманны, как сон: не помню, ни когда умерла старушка Кречман, ни что стало с Аришей. Эти картины детства мне самому часто кажутся фантазией, но они греют меня и радуют.


II. Сефард

<p>1</p>

Африка. Леопард. Сафари…

Сефард – это слово из того же ряда, из прекрасного далека, которое называется «детство», которое предельно понятно и одновременно многозначно и двусмысленно, и открывается для нас всю жизнь.

Сефард – так называли «холодного» сапожника, к которому носила обувь моя бабушка. Все остальные ходили в сапожную мастерскую на Республиканскую, что находилась на краю нашего провинциального города, за хлебозаводом, над оврагами, в которых протекала Речка-Срачка-Голубой Дунай. Где-то там, за оврагами, торчали маленькие избушки Лапшихи и Коммунального поселка, в которых жили говновозы. Они проезжали лошадиным обозом раз в неделю по нашей улице, сидя верхом на бочках и оставляя за собой ароматный специфический шлейф; черпаки на длинных ручках волочились древками по булыжной мостовой. В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчиший ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили, а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины: отец – хирург, а мать – зубной врач, да и сам Вовка однажды на глазах у всех мальчишек пассатижами выломал здоровый зуб у Тольки Вашманова, уверив того, что вместо кривого выломанного зуба вырастет большой и красивый.

Моя бабушка относила обувь в ремонт к Сефарду в маленькую фанерную будочку, что стояла прямо напротив Оперного театра, в проходной которого прижились две дурные, все время тявкающие беленькие собачки. Бабушка ходила к Сефарду, и я знал, что Сефард этот – еврей, но не обычный, каких на нашей улице было полно, а из Африки или из Испании, и наши евреи его за своего не признавали. А моя бабушка, как настоящая большевичка и подруга Крупской, всегда привечала обездоленных и несправедливо обделенных. Хорошо помню крупные черты выразительного лица этого человека, смуглого, кудрявого, с большими залысинами: глаза выпуклые, губы толстые, уши оттопыренные, зубы желтые. Я таких людей в жизни больше не видел никогда.

<p>2</p>

Кому как повезет в пору своей первой влюбленности: кто-то зачитывается Асадовым, кто – Есениным, мне же повезло особо: я читал Симонова, точнее, его поэмы «Пять страниц» и «Первая любовь», когда моя первая любовь накрыла меня своим крылом. Поэтому с тех пор Симонов – мой главный русский лирик. С годами его фигура для меня становилась все более значимой: первые произведения о войне в «Роман-газете», а позднее, в период юношеского диссидентства, упорный слух о том, что Симонов, будучи редактором «Нового мира», заплатил гонорар за «Доктора Живаго» Пастернаку из своих личных денег, окружили его ореолом уважения; а ко времени, о котором в этом рассказе пойдет речь, он и вовсе стал героем советской интеллигенции, так как взял на себя ответственность и издал «Романы» Булгакова с «Мастером» без купюр.

Шел 1974 год, когда у меня дома раздался неожиданный звонок из Москвы:

– Старик, я как-то раз видел у тебя на полке книжечку «Литература и революция», – звонил мой приятель, московский книжник, имея в виду книгу Льва Давидовича Троцкого. В эпоху тотального подавления инакомыслия мы шифровались, боясь прослушивания телефонных разговоров; иногда информация звучала примерно так: «Достал “Второй короб” Василия Васильевича – заходи, похвастаюсь!»; речь шла о книге Розанова «Опавшие листья».

– Стояла книжечка и будет стоять, – ответил я.

– Понимаешь, у тебя есть уникальная возможность прорваться на вершину литературной элиты Москвы. Эту книжку уже месяц ищет Константин Михайлович Симонов. Если ты ему сейчас позвонишь, то он тебя примет! Такие перспективы открываются…

Какие могли открыться возможности – коммерческие и литературные, я прекрасно понимал. В те годы протекционизм и личные связи стоили дороже денег. У меня же от одной мысли о встрече с кумиром начинала кружиться голова.

В жизни довольно часто бывает: ряд случайных и несвязанных обстоятельств и событий выстраиваются в такой последовательности, что ведут своего героя к желанному финалу без особых его на то усилий. В один из вечеров, близких по времени звонку из Москвы, когда голова моя была еще занята изысканием способов выйти на Симонова и познакомиться с ним, я возвращался из театра драмы с общественного просмотра очередной премьеры. Шел я с заведующим литературно-постановочной частью театра Толей и его другом – художником Сережей Бархиным.

Я неудачно и не к слову вспомнил историю о том, как наш Толя еще несколько лет назад преподавал русский язык девятиклассникам в школе, где они писали домашнее сочинение на тему «Стилистические особенности статьи “Лирика второй половины XIX века” в учебнике русской литературы». Толя как-то неохотно подтвердил существование такого факта и неожиданно обратился ко мне:

– Ты лучше расскажи Сереже какую-нибудь историю об антикварных книгах. Они у тебя всегда получаются интеллигентно-детективными.

Толя носил плюсовые очки с толстыми линзами, которые сползали у него на кончик носа, и когда он обращался к собеседнику, закидывая голову, чтобы разглядеть того, то становился похож на крупного, но неоперившегося птенца какой-то огромной хищной птицы, требовательно выглядывающего из гнезда.

– Книга часто заставляет «раскрывать ум», – начал я свой рассказ, – что дословно можно иносказать как «детектив интеллекта». А перескажу я вам занятную историю, которую мне сегодня днем по телефону поведал Володя, мой товарищ из Москвы. Он уникальный человек! Представляете, одновременно окончил МИФИ и ВГИК, сценарный, по курсу Каплера. Так вот: рассказал он мне историю о том, как купил недавно двухтомник «Моя библиотека» Смирнова-Сокольского и начал читать его дотошно с первой страницы, пока не наткнулся на описание книги А. С. Пушкина «Стихотворения, не изданные в России» 1908 года, уничтоженной цензурой. В книге дана фотография того томика, что принадлежит Смирнову-Сокольскому, – томика, разрубленного гильотиной на три части.

– Люся, – закричал радостно мой московский друг своей жене, – а где наш Пушкин в пестренькой обложке с чертями?

Люся принесла Володе книжку. Они вместе пересчитали все странички и позвонили в Ленинскую библиотеку, представившись и скромно поведав, что желают подарить единственный, сохранившийся в мире экземпляр Пушкина крупнейшему книгохранилищу страны. Но книгохранилище сухо ответило в телефонную трубку, что идет ремонт, а потому оставьте телефон или сами звоните через месяц. Володю немножко ошарашила такая реакция советского учреждения. Но уже через час раздался телефонный звонок, и заведующая отделом редких книг любезно пригласила его зайти на следующий день в закупочную комиссию.

Наутро Володе позвонил его друг – физик-теоретик, заядлый чернокнижник – и спросил: «Собираешься в библиотеку?» – «Да!.. А ты откуда знаешь?» – «Поторопись! А то у Иван Иваныча дома на полке для твоей книженции уже место освобождено». – «У какого Иван Иваныча?» – «Иван Иваныч у нас один, который Пушкина собирает».

С полминуты мы, все трое, шли молча, потом Сережа Бархин выдал сентенцию:

– Интересно, но с точки зрения коллекционера никаких нарушений морали и нравственности не происходит, так как право первой ночи госучреждению было предоставлено.

– Сережа, – ответил я художнику, – нарушаются причинно-следственные связи и уверенность в том, что солнце взойдет на востоке. Вот, например, у меня дома лежат книги, которые имеют в сто раз большую ценность как историческую, так и культурную. В настоящий момент их хотят приобрести: библиотека Конгресса в Вашингтоне, библиотека Краковского университета и библиотека имени Салтыкова-Щедрина, бывшая Императорская Публичная. Козе понятно, что я отдам их в Салтыковку, но обидно, если они потом окажутся у какого-нибудь…

– Знаешь, что надо тебе сделать, – остановившись, задумчиво произнес завлит Толя. – Тебе надо посоветоваться с Симоновым, с Константином Михайловичем. Хочешь, я ему позвоню?

– Конечно, хочу!

– Расскажи-ка нам про эти свои книги.

<p>3</p>

Для любого книголюба имя Сергея Рудольфовича Минцлова легендарно. Оно овеяно вымыслами и сказками, а до революции он носил неофициальное звание: «хранитель Императорской Публичной библиотеки». Кстати, Минцлов имел непосредственное отношение к нашему городу: здесь он получил образование, окончив сначала Аракчеевский кадетский корпус, а затем и единственное в городе высшее учебное заведение – Нижегородский филиал археологического института. Минцлов еще несколько раз приезжал в наши края: в Городце он пытался купить знаменитую библиотеку купца-старообрядца Овчинникова, в которой числилось много первостатейных редкостей, но удалось ему тогда лишь переманить на царскую службу в столицу великого книжного писца Блинова, который, уже сидючи в Царском Селе, и создал большинство своих шедевров.

Наверное, я никого не удивлю, если скажу, что для любого книжника лучшее развлечение в свободное время – листать старинные каталоги книжных магазинов, аукционные ценники и описания различных библиотек. Однажды мне чудесным образом повезло, и я по случаю купил замечательный раритет под названием «Книгохранилище Сергея Рудольфовича Минцлова», изданный в количестве 50 (!) экземпляров в 1913 году. В каталоге перечислено более двух тысяч книг, в основном по русской истории, уничтоженных или запрещенных цензурой. Напечатать такой каталог стоило Минцлову больших трудов – цензура не пропустила бы его. Тогда Сергей Рудольфович пошел на хитрость и получил разрешение на печатание описи всей своей библиотеки с правом вычеркнуть издания, не имеющие библиографической ценности. Так желанный каталог увидел свет.

Листая эту редкость у себя дома, я с удивлением наткнулся на интересное описание – под номером 453 в каталоге значилось: «Авейде, Оскар. Записки о Польском восстании 1863 г. 4 тома. Варшава, 1866 г. Большая редкость; записки эти написаны одним из главарей восстания в крепости и напечатаны в количестве четырех экземпляров. Полного экземпляра не имеется даже в Императорской Публичной библиотеке».

Прочитал я эти строки даже не с удивлением, а с радостью, потому что я вспомнил, что эти четыре тома стоят на полке моего друга и моего книжного учителя Серафима. Он, конечно, прекрасно знал, какую редкость представляет собой этот замечательный четырехтомник, но, как писалось в дешевых романах о молодых людях в моем положении: беден, настойчив, энергичен. Серафим же был просто мудр; мудрость антиквара заключается в следующем: если на редкую вещь нашелся покупатель, ее надо продавать. Частично за деньги, частично в обмен, частично в долг – книги стали моими! Единственное напутствие я услышал от мудрого Серафима: «Упаси тебя Бог, если эти книги окажутся за границей. Этот комплект, как икона Рублева, – он должен остаться в России».

Уникальные книги встали на мою полку, и я радовался общению с ними. Оскар Авейде был одним из руководителей польского восстания 1861 года, потопленного в крови. Сидя в тюрьме, Авейде написал большой обзор о политической борьбе в Польше с 1834 по 1861 год, который перевели на русский язык и напечатали в типографии штаба военного округа в четырех экземплярах. Два комплекта передали комиссии по расследованию восстания, один преподнесли Александру II, а оставшийся редактор взял себе.

Стоит ли говорить, что для русского культурного человека все, что связано с Польшей, Литвой, Украиной, очень важно и болезненно интересно. Неудивительно: эти страны генетически православные, совсем недавно, в XVI веке, они были полностью русскоязычными, большинство именитых польских фамилий – Рюриковичи, а Скорина и Федоров печатали свои первые русские книги в этих краях.

В областной газете «Ленинская смена» напечатали мою небольшую заметку о книгах Оскара Авейде, а вскоре через московских друзей-книжников я узнал, что интерес к редкостям проявлен, причем не где-нибудь, а в Кракове и Вашингтоне.

Вот такую историю, примерно в этих словах, я рассказал завлиту Толе и художнику Бархину, гуляя теплой весенней ночью по Свердловке.

<p>4</p>

Спустя три дня после описанного разговора я уже был в Москве и общался с привратником «цековского» дома на улице Черняховского, где проживал Симонов и куда меня пригласили в результате телефонного разговора. Привратник – человек с голубыми глазами – с минуту молча разглядывал меня, прежде чем произнес: «Вам назначено, пройдите в соседний дом в третий подъезд. Слева от настенного факсимиле “К. Симонов” в вестибюле на первом этаже будет дверь. Позвоните и спросите Нину Николаевну».

В соседнем доме на первом этаже дверь открыла невысокая женщина неопределенного возраста, хотя, конечно, в годах, а вот глаза – живые, проницательные и умные.

– Проходите. Я знаю, что вы по звонку Толи из Горького. Константин Михайлович улетел сегодня в Польшу на съемки фильма, и, к сожалению, ему не удастся с вами пообщаться. Но он попросил меня все сделать для вас. Проходите в кабинет и выпейте со мной чашку-другую чая.

Кабинет был огромный, но не поражал обилием книг, которое для меня в те годы являлось показателем социального статуса. Кабинет площадью не менее сорока метров поражал обилием рисунков и портретов с дарственными надписями хозяину, среди которых автографы Пикассо и Хемингуэя были не самыми дорогими хозяину, как я понял по их расположению на стенах.

Чай был свежезаваренный, горячий, халву я не ел, наслаждаясь чаем.

– Дорогой наш гость, – начала Нина Николаевна, – «Мастера» сегодня у меня нет, ни одного экземпляра. Но завтра привезут из издательства две пачки, и я вам дам.

Речь шла о книге Михаила Булгакова «Романы», которая вышла в те дни благодаря стараниям Симонова. Я, конечно, горел желанием приобрести эту книгу любыми правдами и неправдами, но сделал равнодушный и озабоченный вид: мол, не ради этих мелочей, в конце концов, я приехал сюда!

– Нина Николаевна, спасибо, но это дело десятое, а точнее, номер три. А дело номер один – это книга Льва Давидовича «Литература и революция», которую я привез в подарок Константину Михайловичу, – я открыл свой большой походный портфель, достал книжку, завернутую в газету, и протянул секретарю. К тому моменту я был в нее уже влюблен и доверял бесконечно, хотя и безосновательно. – А дело номер два…

И я долго и нудно принялся рассказывать.

– О, я знаю, как вам помочь. Но для этого вы должны мне поверить и съездить в Ленинград, – произнесла Нина Николаевна, выслушав мой рассказ. – Я вчера разговаривала по телефону с Еленой Сергеевной Боганевич, она старший хранитель отдела рукописей и редких книг Салтыковки, а ее муж работал в этой библиотеке еще до революции вместе с Сергеем Рудольфовичем Минцловым.

– Как? С самим Минцловым?

– Да. В жизни часто бывают удивительные совпадения. Еще запомните одно имя: Павленкова Валентина Ивановна, завотделом комплектования, тоже хорошая знакомая Константина Михайловича. Езжайте в Питер прямо сегодня. Я сейчас позвоню на вокзал насчет билетов, а завтра утром вас будут ждать в Салтыковке. И дайте, пожалуйста, в руках подержать, если не жалко, ваши замечательные книги.

<p>5</p>

В 70-е годы Питер, а точнее Ленинград, был всесоюзным антикварным центром: именно там находилось восемьдесят процентов антиквариата страны, в Москве – двадцать, а в прочей России – остальное. В Питере жили самые солидные коллекционеры и искушенные библиофилы. Считалось, что в старой столице сохранилась преемственность библиофильства и дворянского коллекционирования с дореволюционных времен. Удивить Питер было трудно, но мне в те далекие годы удалось это сделать несколько раз.

Приехал я почему-то очень рано. Видимо, что-то перепутал с непривычки, сидя в ресторане на Ленинградском вокзале в Москве: обычно-то сидел в ресторане на Курском. Выйдя на Невский, я не торопясь прошел до «Сайгона», культовой кофейни на углу Невского и Литейного, где непонятным образом в те остродефицитные времена можно было выпить настоящий кофе. Здесь же у официанта можно было разжиться, если он признает в вас своего, и косячком-«беломориной», набитой анашой. У дверей «Сайгона» в тот приезд я впервые услышал грустную песню: «Ты, пожарник, не туши – это дым от анаши». Через год узнал, что автор этой песни – мой школьный товарищ Перфишка, он тогда учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии.

Часто, описывая полузабытое прошлое, гонишься не за правдоподобием, а за деталями, в которых тонет истина и начинаешь путаться сам. Вот и сейчас вспомнил, как тогда, свернув за угол Салтыковки, стал спускаться по широким гранитным или базальтовым ступеням к какой-то маленькой набережной, и сбоку неожиданно оказался служебный вход. Но в памяти всплывают такие же ступени, из гранита или базальта, которые вели к набережной Сены, около пожарного выхода из Лувра – через него мне пришлось тайком возвращаться в музей, чтобы забрать свой полиэтиленовый пакет с бумажником и документами, забытый в музейном туалете, который я никогда не нашел бы, если бы попытался зайти снова в Лувр как положено – через стеклянную пирамиду.

Однако здешний, ленинградский служебный вход вел в библиотеку и в отличие от парижского охранялся: из полуоткрытой двери навстречу солнышку высовывалось заспанное лицо сторожихи. В руке она одновременно зажимала дымящуюся сигарету, пачку «Стюардессы» и коробку спичек. Я почти наткнулся на это лицо с узенькими немигающими глазками.

– Курить будешь?

– Нет! Лучше скажи, как мне встретиться с Еленой Сергеевной Боганевич.

– А она тебя ждет?

– Да!

– Так я ее сейчас позову.

– Как, она уже пришла?

– Так она живет здесь, в библиотеке. У нее своя комната.

Через десять минут я уже сидел в старинном дубовом кресле, покрытом байковым одеялом, и пил горячий свежий чай из изящной «корниловской» чашки. Комната больше всего походила на чемодан: пять метров в высоту, шесть – в длину и три – в ширину. Фигурное окно было нестандартной формы и очень большое. Остатки лепнины на потолке указывали на то, что комната была когда-то частью большого зала. Кровать с никелированными шариками, тумбочка с электрической плиткой, на которой стоял зеленый эмалированный чайник, и огромная китайская шелковая ширма, закрывающая часть комнаты. Я уставился в высоченный потолок и подумал, что… но Елена Сергеевна меня перебила, угадав мои мысли:

– Курите! При таких потолках можно курить, не открывая форточек. Я сама курила пятьдесят лет: с пятнадцати до шестидесяти пяти. Десять лет как бросила, но люблю, когда при мне курят.

– А вы тут как?

– У меня рядом, на Герцена, комната в коммуналке, но я там почти не бываю. Там племянница с сыном живут. А эта комната по плану этажа идет как мой рабочий кабинет. Кроме пожарного, никто не возражает, да и тот не сильно. А у вас, дорогой мой гость, где книжки-то ваши замечательные?

– Да тут, с собой, в портфеле, – я достал газетный сверток и, разорвав, выложил четыре аккуратненьких томика на кровать.

Мне много раз в жизни приходилось видеть глаза и руки коллекционеров-фанатиков, но государственных фанатиков…

…Елене Сергеевне не просто был присущ фанатизм – ее ничто не касалось и не трогало, что органично не было связано с Библиотекой. Это была ее Библиотека.

Мы разговаривали о книгах и книжниках легко и на равных, то есть с интересом, пока в десять часов к нам в комнату не зашла молодящаяся, кокетливая дама лет сорока.

– Здравствуйте! Я – Павленкова Валентина Ивановна, заведующая отделом комплектования. Вижу, вы уже и познакомились, и чайку попили. Давайте мы пока не пойдем ко мне в кабинет и к директору, а решим все вопросы здесь, по-домашнему. Акт закупочной комиссии у меня с собой. Две подписи там уже стоят, осталось расписаться нам троим и проставить сумму. Елена Сергеевна, вы книги уже посмотрели?



– Да. Да! Посмотрела – очень хороший комплект!

– А вам, наш гость, придется посидеть здесь в библиотеке, пока не оформят покупку и бухгалтер с кассиром не вернутся из банка – это часов до двух. Привыкайте. Эта библиотека теперь ваша родная – сейчас в отделе кадров вам оформляют «Билет почетного читателя». Это очень высокое звание, только единицы имеют такие билеты.

– Валентина Ивановна, а может, я пока схожу на Невский в «Лавку писателя» да пивка попью, а к часу вернусь.

– Нет, нет, нет… Мы вас никуда отсюда не отпустим – мало ли что может случиться. Я ничего плохого не имею в виду, но если что – жди потом эти книги еще сто лет, пока их снова нам принесут. Так что посидите у нас. Вы же понимать должны, как мы все сегодня волнуемся. Для нас, государственного книгохранилища, важна не только физическая редкость этого издания. Социальная значимость этих книг выше многих инкунабул и эльзевиров и сравнима лишь с первоизданиями Пушкина: в девятнадцатом веке, как и в семнадцатом, как и сейчас, Варшава и Краков помнили и помнят, что Польша является одним из исторических центров славянского мира, православного мира и иудейского мира.

В город меня не выпустили ни погулять, ни пива попить, ни пообедать: заперли в отделе редких книг на замок и разрешили листать рукописки и читать неопубликованные поэмы Гумилева до тех пор, пока не явился бухгалтер из банка и не принес для меня деньги. Я так устал от впечатлений того дня и очумел от полученной суммы, что не стал дожидаться ни поздравлений со званием «Почетный читатель», ни пожеланий удач. Запомнил только, на всю оставшуюся жизнь, сидящую на кровати Елену Сергеевну, прижимающую к высохшей груди книги и обращающуюся ко мне: «Убедительно прошу вас, дорогой вы мой, еще Берга надо достать! Помогите нам!»

Из библиотеки я почти бегом рванул на Литейный, мимо «Академкниги», в арку, в скверик книжного черного рынка. Там царствовал Коля Баптист, или Колька-инвалида, наш, горьковский. Он сидел на скамеечке в кепке-мухоморке с каучуковым козырьком, добротном драповом пальто, ботах «прощай, молодость» и делал вид, что кормит голубей.

– Коля, мне бы «Романы» Булгакова!

– Пятьдесят рублей, – он протянул мне коробку из-под ботинок «Скороход», перевязанную голубенькой ленточкой.

<p>6</p>

В Ленинграде я загулял на несколько дней, но когда снова оказался на улице Черняховского в Москве, Нина Николаевна встретила меня радушно.

– Я ждала. Знала, что приедете поблагодарить. Проходите в кабинет Константина Михайловича и садитесь – сейчас будем пить чай. Вы мне все расскажете про мою питерскую старушку-библиоманку, я ее не видела шесть лет.

– Нина Николаевна! Мне так надоел этот чай. Может, выпьем по рюмочке коньячку? У меня с собой бутылочка!

– Честно говоря, мне тоже так иногда хочется выпить рюмку коньяку вместо чая. Давайте!

– Нина Николаевна! По-моему, обычай угощать чаем в России сохранился с восемнадцатого века, когда и чай, и кофе были на вес золота и служили признаком шикарного приема. А в наше время предложить гостю стакан сметаны было бы солиднее, вкуснее и полезнее.

Я уже понял, что хозяина снова не будет. Мы прошли в кабинет, я уселся в знакомое кресло, и мне показалось, что оно пахнет кожей, хотя старые вещи, как правило, теряют свои естественные свойства.

Мы пили коньяк, заедая дольками тонко нарезанного лимона, и курили: я – свою «Стюардессу», Нина Николаевна – «Казбек». Она передавала мне восторги и благодарности Симонова за книгу Троцкого, которая нужна была ему для подарка с розыгрышем какой-то старой большевистской колоде, бывшему особисту и бывшему члену ЦК.

– Константин Михайлович очень настаивал, чтобы вы снова приехали и пообщались с ним. Он прямо из Польши со съемок был доставлен в больницу, в Кремлевку, с давлением. Вчера уехал оттуда самовольно, заскочил домой на два часа и улетел в Волгоград на какую-то встречу ветеранов.

А приезжал он сюда из-за вас. У него к вам снова будет просьба. Запомните, есть люди, просьбы которых приятно выполнять. И знаете почему? Потому что эти люди сами всегда стараются выполнить чужие просьбы. Константин Михайлович из таких людей. Он велел мне на будущее спросить ваш адрес и телефон, и второе, – Нина Николаевна достала со стола и протянула мне небольшой заклеенный сверток с надписью «ул. Дунаева, д. 17-а, кв. 4» и большой красный том «Романов» Булгакова, – это вам подарок от Симонова и просьба: здесь в бандерольку завернута книга Константина Михайловича на испанском языке об испанских антифашистах, которых в разные годы от разных спецслужб в разных странах спасали журналисты-международники, которые в свою очередь часто были разведчиками. Так вот: в ней говорится и о судьбе вашего адресата с улицы Дунаева, а зовут его, запомните, Иосиф Григорьевич… Нет, не удивляйтесь, его настоящее имя Хосе Родригес. Его в тридцатые годы из Испании вывез Хемингуэй и долгие годы помогал ему скрываться во Франции. А потом, после войны, по просьбе Хемингуэя судьбой этого испанца занялся Симонов. Он уже почти тридцать лет живет в Горьком как эвакуированный под прикрытием наших замечательных орлов, – Нина Николаевна произнесла последние три слова шепотом.

На улицу Дунаева я попал на следующий день, благо родился и всю жизнь прожил в десяти минутах ходьбы от указанного дома. В этих улочках, переулках и проездах мне был знаком каждый дом, каждый двор, каждая деревянная, крашенная белой известью, помойка. Дом оказался в глубине двора, и был он небольшой, одноэтажный. За покосившейся калиткой палисадника стоял и смотрел на меня, приближающегося, Сефард. Тот самый, из моего детства, мало изменившийся за двадцать лет. Он как бы повзрослел, но не постарел, хотя ему и было за семьдесят: по-прежнему крупный, высокий, красивый, почти лысый, с круглыми глазами, оттопыренными ушами и загоревший до африканской, точнее испанской, смуглости.

– Здравствуйте, а Иосиф Григорьевич – это вы?

– Да, мой мальчик. Это я. А как поживает твоя бабушка? Я ее уже лет пять не вижу, раньше все в молочном «низке» встречались.

– Да ничего! Живет! Ей ведь скоро девяносто будет. А я вот вам подарок из Москвы от Константина Михайловича Симонова привез, – и я передал сверток с книгой Сефарду. Я не мог его даже мысленно называть как-то иначе. Мы с минуту стояли молча, после чего я, неожиданно для самого себя, спросил:

– Можно вам, Иосиф Григорьевич, задать вопрос?

– Можно, конечно.

– А вы знали, что вот тут, через два дома от вас, на улице Невзоровых, пятнадцать лет прятали Матьяша Ракоши?

В ответ он только улыбнулся.


III. Переплет

Серафим. Для меня он сорок лет – просто Серафим. Его нет уже двадцать пять лет, но для всех нас, старых нижегородских книжников, он по-прежнему Серафим, гений книжного дела. Редко, но каждый раз, оказываясь в вестибюле родного «политеха», я невольно бросаю взгляд в тот угол, где в шестидесятые годы стоял его книжный киоск, и представляю: маленького, плешивого, носатого, в больших очках с роговой оправой – линзы до глаз достают: то ли плюс семь, то ли плюс двенадцать?.. Мягкими, кошачьими, с поклонами, шажками, потирая руки, он прохаживается вдоль своего стола и стеллажика с книгами, вдруг замрет, подпрыгнет и хлопнет в ладоши, и посмотрит, не подглядел ли кто.

Все студенты в первые же дни учебы с недоумением или удивлением замечали этого колоритного старичка. Через два-три месяца понимали его неординарность, и кое-кто потом годами пытался раскрыть его загадку, видя, как в перерывах между занятиями, а иногда и во время «окон» между лекциями к нему подходят ведущие преподаватели института и профессора и о чем-то подолгу с интересом разговаривают: Лев Дмитриевич Соколов, Григорий Федорович Тихонов, Сморгонский, Агеев, Глебович, Васяев, Жевакин, Волский, Разуваев, Фарбер, Алешин. В такие минуты его книжный уголок превращался в загадочный элитный клуб. Помню, как один молодой ученый, двадцати с небольшим лет, с гордостью докладывал Серафиму:

– А я кандидатскую диссертацию защитил!

– Молодец, только этого мало – я-то ведь в своем деле уже академик! – с улыбкой и радостно хихикая, отвечал книжник.

С проблемами нравственности, этичности, моральности тех или иных сделок, поступков, приобретений любой коллекционер сталкивается много раз в течение своей жизни, и решает их каждый по-своему. Многие приобретения стоят в частных коллекциях вечным укором своим новым владельцам. Слава Богу, свой первый урок библиофильской нравственности и этики я познал не на собственном опыте, а из рассказа моего учителя-киоскера.

Однажды, прогуливая какую-то лекцию, я по обычаю торчал у Серафима Ильича, и мы болтали на околокнижные темы:

– Серафим Ильич, а что такое «шнелевский переплет» и как его отличить от других?

– Ну, это очень просто! Когда тебе попадется книга в переплете Шнеля, ты сразу поймешь, что это «шнель», по его красоте, вкусу, изяществу. Блинты, форзацы, шрифты – все подобрано безукоризненно, и тебе сразу захочется иметь эту книжку, независимо от автора и содержания. В Европе в Средние века монополия на изготовление переплетов принадлежала монастырям, а для того чтобы они могли иметь кожи, им предоставлялось право охотиться в любых частных лесных угодьях. Лучшие переплеты делали во Франции. Кожу туда привозили из Марокко, самый отличный переплет – полный марокен. Не уступали французским переплеты русских мастеров: Тарасова, Шнеля, Мейера, москвича Пецмана. Последний наклеивал на заднем форзаце бирочку, Мейер тиснил золотом под нижним блинтом на корешке маленькую метку на французском языке – Jules Meyer. Шнель вел себя скромнее, но его всегда отличишь от других, взяв книгу в руки. Он переплетал книги для богатейших людей Европы: герцогов, банкиров, купцов, да и для всей императорской семьи Романовых. На Урале у него паслись стада, и для переплетов бралась кожа телят, которые еще сосали молоко. У такой кожи есть особые свойства: она не пачкается ни маслом, ни чернилами, ни воском. Заезжай ко мне вечером в гости – я тебе покажу «шнелевский переплет».

В тот же день я приехал к Серафиму домой, на проспект Ленина, потому что я никогда не отказывался от его приглашений, бывал у него десятки раз и чувствовал себя очень уютно в маленьком домашнем кабинете, аккуратном и до предела забитом книгами. Кроме огромного, до потолка, стеллажа и книжных шкафов, в комнате стоял еще один узенький неприметный стеллажик сзади письменного стола, заполненный исключительно книгами в шикарных переплетах, в основном сафьяновых и марокеновых.

Серафим ходил по центру комнаты маленькими птичьими шажками, потирая руки. Чтобы как-то начать беседу, я задал самый глупый вопрос, какой можно было придумать в этой ситуации.

– Серафим Ильич, а кто ваш любимый писатель?

Серафим остановился, на мгновение замер и, посмотрев на меня снизу вверх, то ли спросил, то ли воскликнул:

– Это мистика?! Или ты знал? – Он замолчал, ожидая ответа. Я молчал тоже. – Мой любимый писатель – Достоевский. Федор Михайлович Достоевский!

Я тебе расскажу сегодня две истории. Но они связаны между собой. Ведь ты знаешь, что мы не дружим с Глухарем, с Дмитрием Николаевичем Смирновым. Мы знакомы, здороваемся, но не дружим. Не любит он меня, и есть за что. Совершил я однажды в жизни некрасивый поступок, подленький, и до сих пор каюсь. Смирнов ведь никогда не работал на государство, всю жизнь книжками торговал на базаре, он инвалид, и ни за какое тунеядство его даже при Сталине не трогали. Покупал он книги мешками, мешок у него был не обычный, а наматрасник – не на каждых санках увезешь. Торговал он книгами на Средном рынке или на Мытном, когда где. И вот сразу после войны, году в 47-м, я заметил, что по субботам у Глухаря стали появляться какие-нибудь замечательные книжки: то пятитомник Хлебникова, то четырехтомник Агасфера в «Academia». Я покупал, но начал меня грызть изнутри какой-то жук: откуда он берет эти книги? Мучился я, мучился, да и выследил Дмитрия Николаевича, прознал адресок. А ходил он к Жиженковой.

Был такой Федор Жиженков – местный поэт средней руки. Вот как писали «купчишка средней руки», так Жиженков – поэтишка средней руки. Но библиотека у него была великая – по сводному каталогу семнадцать с половиной тысяч томов.

Жил он с женой и дочерью в большой двухкомнатной квартире с высоченными потолками: на кухне спали, в комнатах – библиотека. Жили бедно: хлеб да подсолнечное масло, но книги он приносил домой каждый день. Везло ему! Придет вечером, насвистывая, – под мышкой книжечка или стопочка книг, и сразу к себе в комнату, протиснется между книгами к столу у окна и тут же вписывает приобретения в картотеку. Когда-то книги ставились на стеллажи вдоль стен, потом на пол до потолка – около стеллажей второй ряд образовался, затем – третий – вот и остался узкий проход. Впишет книжки в картотеку и ходит по квартире радостный, что-то напевая, иногда подтянет гири на английских напольных часах: у них из мебели только эти часы были, шикарные Norton, а так все дрянь: стол грязный, стулья да две кровати с никелированными шишками, ну и стеллаж, который за книжками не видно.

Дружил Жиженков до войны с Демьяном Бедным, и когда нуждался в деньгах, брал кое-что из своих книжных редкостей – и в Москву. Демьян был богатый барин, московский. Здесь начинается другая история, ее мало кто знает, но на каждый роток не накинешь платок.

Был в Москве такой писатель и книжник – Бруно Ясенский, то ли поляк, то ли француз, но заядлый собиратель русских книг – любимчик всех арбатских букинистов. Как-то раз, в конце тридцатых годов, он зашел в один из букинистических магазинов, где его хорошо знали и предложили собрание сочинений Достоевского в «шнелевских переплетах». Ясенский загорелся сразу, как только ему вынули из-под прилавка юбилейный четырнадцатитомник под редакцией вдовы писателя Анны Григорьевны в марокенах болотного цвета. Он заволновался, попросил отложить для него книги и пообещал привезти деньги до конца дня. Жил он далековато, даже по московским меркам, и потому, выскочив на улицу, бросился к телефону-автомату и позвонил своему приятелю, такому же заядлому библиофилу Демьяну Бедному:

– Демьян! – сказал Бруно. – Не выручишь денежкой, не одолжишь до завтра?

– Выручу, выручу, – ответил Демьян, – заходи. А зачем тебе?

– Да мне тут на Арбате в «Букинисте» Достоевского в «шнеле» отложили, а у меня не хватает.

– Давай заезжай. Я тебя жду.

Ясенский пешочком направился к Демьяну Бедному, а тот тем временем пошел ему навстречу, но только прямиком в магазин. В «Букинисте», где его также хорошо знали, он без зазрения совести заявил:

– Мне тут только что Бруно позвонил и попросил для него у вас Достоевского забрать – у него, что ли, денег не было. Вечером, сказал, ко мне заедет.

Так Достоевский оказался у Демьяна Бедного, а Бруно Ясенского в ту же ночь арестовали. Совпадение, но Демьяну стало очень противно и даже как-то не по себе, и, глядя на четырнадцать марокенов, грустил он о своем ушедшем в небытие друге. Тут-то и приехал к нему нечаянно Федор Жиженков. Демьян расстался с Достоевским легко, как Богу свечку поставил, даже расписался на форзаце, не пожалел книгу: «Федору Жиженкову, товарищу по перу и топору. Демьян».

Не знаю, как эта история вышла на свет, но Жиженков через год или два узнал о неблагородном происхождении своего Достоевского и так же, как и Демьян, стал мучиться, и продал он мне его перед самой войной. Так этот четырнадцатитомник оказался на моей полочке.

После войны Жиженкова арестовали, и вздохнули его жена и дочь: стали книжечки продавать да покупать на базаре телятинку да сметанку. А продавали они книги Дмитрию Николаевичу Смирнову. Платил он двести рублей за мешок. Знаешь, что такое двести рублей в 47-м году, – как два рубля сегодня. И каждую неделю, зимой и летом, на салазках или тележке, он вез от Жиженковой мешок с книгами себе домой. Когда я к тем дурехам пришел, выследив Смирнова, оставалось в квартире только сто книжек, сложенных в углу, но самых ценных.

– Вот, – сказала мне хозяйка – прошу у Дмитрия Николаевича тысячу рублей, а он мне только четыреста дает. Посмотрите – может, вам надо.

Я пересмотрел все книги: это были перлы, редкости, о каких я даже не слышал. Почесался я, почесался да и брякнул:

– Тысячи у меня нет, а девятьсот готов хоть сейчас заплатить.

Так и договорились. Я заплатил деньги и побежал на базар искать работягу с тачкой, чтобы отвезти книги домой. Через неделю Смирнов пришел к женщинам и с ужасом увидел, что книг нет.

– Где?

– Да вот, приходил Серафим Ильич Богданов и купил все по нашей цене.

– Серафим? Да это ж мальчишка, щенок. Он и в книгах-то не понимает ничего!

– Да мы знаем, Дмитрий Николаевич, что вы в книгах лучше всех разбираетесь, только платит он больше – не так стесняется, как вы.

Смирнов разыскал меня через два дня у когиза на Свердловке и отчитал и отругал последними словами: «негодяй», «мошенник», «фашист», «скотина», «быдло» – это было прилюдно и очень некрасиво: мне даже пришлось искать встречи с ним и показывать первый том Достоевского как доказательство, что я был знаком с Жиженковым до войны и покупал книги у него еще тогда. Ничего не помогло: я для него стал врагом номер один в городе.

А вторая история такая. После того как я купил Достоевского в «шнеле» у самого Жиженкова, решил всего писателя прочитать, и начал читать, но пришла мне повестка на войну, и «попал я в переплет» – рядовым на фронт, в пехоту. До революции был в Нижнем Новгороде городским головой купец Переплетчиков, и построил он для босяков и нищих домовые ночлежки; те, кто попадал в них, говорили, что «попали в переплет». Это значит, что на свете хуже ничего нельзя придумать. Знаешь, кто в пехоте самый счастливый был? Кого ранили и кто в госпиталь попал. Остальные или погибали, или оставались гнить в окопах и сходить с ума от страха, и сходили с ума многие. В окопах-то я тогда и пожалел, что не успел прочитать своего Достоевского: вот убьют, а я так и не насладился.

Жалел я об этом до тех пор, пока меня не ранило. Первый раз задело меня в декабре 41-го, под Москвой. Лежу в госпитале и мечтаю только об одном: вот попаду домой и прочитаю всего Федора, и очень меня это грело. Оклемался, съездил в Горький, погладил корешки любимых книг – и снова на фронт, в окопы. В 43-м меня второй раз ранило, уже под Сталинградом, да с контузией, да серьезно так – врачи думали, не выкарабкаюсь. Все время в госпитале, и днем и ночью, думал и жалел лишь об одном: что так и не прочитал Федора Михайловича Достоевского.

Освободили меня после того ранения вчистую, и вернулся я домой летом 44-го. Подошел к стеллажу с книгами, смотрю на своего «шнелевского» четырнадцатитомного Федора Михайловича и думаю: вот кто меня с того света вытащил, а если что случится, так, может, и еще вытащит. Поэтому Достоевский – мой любимый писатель. А читать – я его не читал.


IV. Литерарни листы

Мальчик играл на тротуаре. Он что-то складывал из пустых консервных банок, ржавых гвоздей и нескольких паркетных дощечек. В его игре они представляли собой то подъемный кран, то бульдозер, и мальчик разговаривал вслух, комментируя свой мир. Он даже не заметил, как, постепенно передвигаясь на четвереньках, выбрался с тротуара на проезжую часть.

Огромная груженая фура, дымя и воняя жженой резиной, с противным, заглушающим все шумы улицы скрипом, медленно, очень медленно и долго тормозя, остановилась в трех метрах от него. Мальчик удивленно поднял голову и, глядя на внезапно выросшего над ним горячего вонючего механического монстра, испуганно и тихо, но внятно произнес: «Чур-чурок! Я же сказал – чур-чурок-не-игрок!»

<p>1</p>

И какая муха меня укусила? Когда я видел Мишку Уральцева, сразу же начинал ерничать. Ведь дружим почти сорок лет, любим, уважаем, тянемся друг к другу, а как только остаемся один на один, вместо того чтобы выпить или песню спеть, он как-то зажимается, будто ждет подвоха, и я, как дурак, обязательно или гадость скажу, или глупость. Вот и сегодня: я настраивал телевизионную антенну на крыше своего маленького дачного домика, почти курятника, и торчал наверху в одних только плавках с молотком в руках, когда Мишкин «Мерседес» остановился на дорожке, ведущей к его участку, в нескольких метрах от меня. Он вышел из-за руля, точнее, почти выкатился и встал, опершись на капот, задрав голову и щурясь от солнца.

– Здравствуйте, уважаемый!

От неожиданности я сел на «конек» и повернулся к нему:

– Привет, Башка! Я чего-то не пойму: домики у нас с тобой вроде недалеко друг от друга, а встречаемся раз в год!

Вообще-то Уральцев сумел построить всех еще в институте, точнее, со времен комсомольской юности. В отличие от всех комсомольских вождей, которые до шестидесяти лет оставались Витями и Левами, он уже в двадцать лет заставил всех, даже однокашников, обращаться к нему по имени-отчеству – Михаил Андреевич. Но это при посторонних. А так он, конечно, для меня оставался просто Башкой, как на первом курсе института, когда он получил такое «имечко» – уж больно он был умен, или сообразителен и хваток по-деревенски. Да и то сказать: за эти годы он и секретарем райкома был, и зампредом райисполкома, и директором какого-то завода, и кандидатскую с докторской защитил, и даже стал каким-то академиком. Не настоящим, которым Академия наук деньги платит, а членом какой-то такой специальной академии, куда за вступление самому приплачивать приходится.

– Да нет, не раз в год – уже года три не виделись. Да я ведь сюда редко приезжаю – только попариться в баньке, а так в Зеленом Городе живу – мы с Алевтинкой там квартиру купили. И близко, и цивильно. А ты большим бизнесменом стал, мне рассказывали: офис, секретарша, автомобиль с водителем да охранники?



– Врут все, Башка! Завистники. Ну, офис есть, секретарши и охраны – нет, а автомобиль – «Волга», что от батьки достался – царствие ему небесное, так на ней и езжу. А офис мне, Миша, необходим, ты ведь меня знаешь: я человек общественный, общественно переживающий, общественно ответственный, но не колхозный. Я со всеми вместе одну лямку тянуть не хочу – мне нужна своя лямка. То, что произошло с нами сейчас, – начиналось в 68-м в Коми АССР, в стройотряде. Ты помнишь? Из-за твоей обиды я в больницу вовремя не попал, легкое чуть не потерял. А получилось все по-моему.

– Да, я очень хорошо помню. Только это была не обида, а звериный страх и за тебя, и за себя, и еще за многих-многих. Я только месяца через три успокоился. Мне кажется, ты до сих пор не понял, что произошло и что могло произойти, не спрячь я тогда эту бумажку в карман. Эта забытая бумажка могла аукнуться не только тебе и мне, у многих других судьба могла по-другому повернуться.

<p>2</p>

Что мы тогда строили в 68-м в Коми АССР? То ли аэропорт, то ли газопровод «Сияние Севера», то ли трассу какую-то – не помню. Столько всего строили за свою жизнь! Но в те два месяца летней студенческой жизни много чего происходило впервые: и крыши гудроном заливали, и дороги под асфальт щебенили, и сотни тонн бетона укладывали в опалубки под фундаменты, и плотничали, ставя новые бараки, и лежневки укладывали по мерзлоте и низкорослой полярной тайге. Конечно, были и футбол, и костры, и песни, но главное событие 68-го года, даже спустя сорок лет, комментировать не надо – Чехословакия.

Штаб нашего политеховского стройотряда был в Ухте, это было большое начальство, а наш факультетский отряд человек в шестьдесят базировался в четырех недостроенных бараках рядом с площадкой будущего аэропорта довольно далеко от Ухты.

Мы радовались жизни, зарабатывали свой длинный рубль и по вечерам слушали «Спидолы». «Немецкая волна» и «Голос Америки» держали нас в курсе событий, смачно прокомментировав нам час «Ч», когда советские десантники и танкисты в мгновение ока оккупировали Прагу и наши старшины и сержанты разоружали морально раздавленных чехословацких майоров и полковников прямо в местных пивных.

Как и главный редактор «Правды» был автоматически кандидатом в члены Политбюро, так и я, будучи редактором факультетской стенгазеты, входил в бюро комитета комсомола факультета. Потому я не удивился, когда однажды вечером к нам в барак зашел всегда серьезный Мишка Башка, секретарь комсомольского бюро факультета, и с озабоченным видом позвал меня в кухню пошептаться.

– Завтра в Ухте будет митинг, посвященный пражским событиям. Будут большие гости из Горького и Москвы, из ЦК комсомола. Я буду выступать, и по моему выступлению будет принято и подписано письмо в ЦК партии. Там, в Ухте, – Лева Ямпольский, Сериков, Вадим Увалов, все очень серьезные люди, и мы должны подготовиться. Я тебя прошу, напиши обращение странички на полторы-две. После отбоя, часиков в двенадцать, я тебя жду у себя в домике, и мы поработаем вместе.

Но штабная «шишига» пришла за Мишкой через час, и он на ходу, пробегая мимо нашего домика, постучал в окно и крикнул:

– Привезешь мне выступление в Ухту, в штаб отряда.

У нас с Юркой, моим другом, соратником и соавтором, была трехлитровая банка «Агдама», и мы, попивая его и закусывая тамбовским окороком с мягким батоном, такого понаписали – типа «руки прочь от демократической Чехословакии, строящей социализм с человеческим лицом». Когда на следующий день Мишка Уральцев вылез на трибуну и развернул наш текст, который я успел ему сунуть за мгновение до этого, он стрельнул по нему глазами, а потом с каким-то тоскливым укором посмотрел в мою сторону. Глубину этого взгляда, этой печали, а точнее, совокупности тех чувств, что были устремлены на меня, я не могу передать, но помню до сих пор.

<p>3</p>

Потом я примитивно заболел: простуда, ангина, воспаление легких, температура сорок. Лежу в отдельном амбулаторном бараке, в котором хранятся гвозди, топоры и бензопилы. Норсульфазол и аспирин не помогают. Все, у кого были «хвосты» – задолженности по экзаменам, – уехали домой, в Горький, на неделю раньше. Я попросился у Мишки уехать с ними, но он не отпустил: «У тебя же нет пересдачи, значит, остаешься с нами – ты можешь еще понадобиться!»

Понадобился! Последние дни августа, наряды закрыты, бойцам выдали аванс – автобусами всем отрядом наши поехали отовариваться в Ухту. В лагере остались трое. Я, весь потный, мокрый, в бреду, в свитере, ватнике, ватных штанах, под двумя одеялами в мокрой постели. Постель мокрая все два месяца постоянно: если оторвать половицы в нашем бараке, то под ними на расстоянии – нагнись да зачерпни – стоит и мерцает свинцом болотная ледяная вода. Остался «бугор», который сварил себе руку кипящим гудроном на заливке крыши, он повадился каждый день ходить к сестричке в аэропортовский медпункт на перевязку, и у него там сложился «амур». Третий – Хайдар Гимальдинов, который придумал, что ногу себе растянул. На самом деле ему просто денег жалко, он все матери привезет – вдвоем живут.

Этот день для меня до сих пор как кем-то пересказанный кинофильм, а тогда, при температуре сорок, я тем более ничего не понимал, все плыло. Два крепких, молодых, здоровых мужика появились у нас в бараке незадолго перед обедом.

– Ну, студенты, вставайте, выручайте.

– А что случилось?

– Знаете, тут километрах в полутора от вашей точки лежневка новая в сторону Вуктыла проложена?

– Знаем!

– Так вот, у нас там машина тонет. Лежневка раскатилась в самом неподходящем месте. Если сейчас мы ее не спасем, к утру машина утонет!

…Дальше было как в бреду, как во сне: сломали замки на складе, вытащили бензопилы «Дружба», канистры с бензином, заправили. Где по колено, а где и проваливаясь по пояс в болото, что-то делали, заводили куда-то тросы, чтобы могучий трехосный военный «Урал» мог вытащить провалившийся в какую-то лужу самосвал «Татра». Наши ребята приехали вовремя и, сменив нас, троих инвалидов, действительно помогли работягам, попавшим в беду. Под вечер пришли эти шоферы в наш амбулаторный барак. Каждый поставил на стол по две бутылки. Их скромные этикетки сегодня мало кто помнит: «Спирт питьевой» по пять шестьдесят две. Слов благодарности никто не произносил: все было принято как само собой разумеющееся.

Наутро я выздоровел – температуры не было, кашель прошел, осталась лишь легкая слабость и противный осадок во рту.

<p>4</p>

Кашлять серьезно я начал в октябре, кашлять и потеть. Кашлял я так, что не давал спать домашним. Участковая врачиха Репьева, настоящая дура, в течение трех недель ходила ко мне домой, продлевая больничный, и каждый раз констатировала ОРЗ, пока наконец не созрела и не вызвала «Скорую помощь», вписав неряшливым почерком свой окончательный диагноз – тиф.

Меня отвезли в инфекционную больницу. Деревянный корпус обогревался печками, которые мы топили с утра до вечера. И хотя старые печки грели плохо, а установившиеся ноябрьские морозы и тягучий ветер с Оки выстуживали помещения очень старательно, к вечеру мы умудрялись накочегарить температуру в нашей палате градусов до тридцати. И тогда на корточках около открытой печной дверки, кто в белых подштанниках, кто в голубых кальсонах, мы курили, пуская в печку струйки дыма, не обращая внимания на нянечек, медсестер и дежурного врача.

Сейчас, через много лет, точнее, прожив много лет, я понимаю, что в моей жизни кое-что – и очень часто – зависело от счастливых случайностей. Так вот: после недельного пребывания моего в тифозном бараке к нам случайно заехала какая-то комиссия во главе с большим светилом из лучшей городской 5-й больницы. Светило-профессор был маленький, плюгавенький, лысый, какой-то сморщенный и серый. Вся эта комиссия, зайдя в нашу палату вслед за этим сморщенным старичком, почему-то остановилась у моей кровати. Профессор со мной даже не разговаривал: он задал два вопроса лечащему врачу, посмотрел историю болезни, оттянул мне веко, пожамкал мне живот, потом ухом прислонился к моей спине и что-то внимательно и долго там выслушивал. Потом медленно и тихо заговорил, непонятно к кому обращаясь:

– Глупцы! Немедленно отвезите его в железнодорожную больницу, к профессору Альперту, на нашей машине. Пока мы продолжим осмотр, успеете. Пусть Альперт больного просветит рентгеном и письменно сообщит мне диагноз, заключение и рекомендации. А тебе, – постучал меня по груди, – советую послушать не письменные, а устные рекомендации этого Альперта. Все, пошли в следующую палату, – и профессор повернулся ко мне спиной, уводя комиссию в коридор.

С туберкулезным профессором Альпертом разговор был неприятный, но емкий, многозначительный и запоминающийся, как и сам профессор, весь засыпанный табачным пеплом, плешивый и с неудачно подобранным стеклянным глазом. Покрутив меня, голого по пояс, перед рентгеновским аппаратом, он недолго что-то писал на клочке бумаги для приславшего меня старичка, потом сунул этот клочок мне в руки со словами:

– Я лучше позвоню ему. А тебе вот что скажу. Дело твое хреново и очень хреново: правое легкое у тебя темное! Затемнение очень большое. Кстати, ты куришь?

– Да! А что, надо бросить?

– Нет! Если сейчас бросишь, процесс только ускорится: будешь кашлять – легкое будет рваться еще быстрее. Ты еще кровью не кашляешь?

– Нет! – сказал я и соврал: уже дважды – один раз дома и раз в больнице – я откашливал кусочки слизи, но не темные, а алые, оба раза – после надсадного кашля.

– Слушай, студент, меня внимательно. Несколько месяцев назад ты перенес воспаление легких, и очень сильное, на ногах. Судя по шрамику под мышкой, у тебя с детства туберкулезная интоксикация, то есть предрасположенность. Но в этом я могу ошибиться. Сейчас у тебя идет очень нехороший процесс – начальная форма чахоточки, то есть туберкулеза. Каверна, дыра в твоем легком, которая вот-вот образуется, будет сантиметра три-четыре, и мы ее уже не заштопаем. Лечится это только покоем, питанием, хорошим настроением и неприятным лекарством, которое я не могу тебе прописать, потому что лекарство это цыганское, и тебе с батькой твоим надо сходить к моей теще – она цыганка и поможет тебе. Не смотри на меня так – с твоим отцом мы хорошие друзья, и я ему сегодня, да прямо сейчас, и позвоню.

Дальше ничего интересного не произошло. В декабре меня выписали из больницы, я оформил в институте академический отпуск и устроился работать лаборантом к Ивану Катаеву, вспыхнувшей новой ученой звезде. Звезде – потому что он защитился, как говорили в научных кругах, «по-горьковски»: защищал кандидатскую диссертацию, а в Москве, в ВАКе, ему присвоили докторскую – этим путем прошли до него наши будущие академики Андронов да Гапонов.

Кроме этого, я ежедневно утром пил цыганское лекарство, рецепт которого я все же опишу.

Берутся десять яиц и десять лимонов, яйца укладываются рядышком на большую глубокую тарелку и обкладываются кашицей, полученной из измельченных, протертых, очищенных от цедры лимонов. Через сутки, когда лимонная кислота съест кальциевую скорлупу, яйца аккуратно ложкой вынимаются из тарелки, и из них делается яичница. Оставшейся в тарелке лимонно-кальцинированной кашицей обкладывают новые десять яиц. Так делают трижды. После чего этот лимонно-кальциевый сок размешивают со стаканом растопленного сала (рекомендуемая последовательность: барсучье, медвежье, собачье, свиное; в моем случае – медвежье). Добавляют стакан очищенных листьев алоэ, пропущенных через мясорубку, поллитра жидкого меда, банку какао «Золотой ярлык» и бутылку коньяку. Лучше всего эту дрянь закусывать селедкой.

<p>5</p>

В это время, после больницы, я неожиданно близко сошелся с одноклассником (или одногруппником) по институту – уже бывшим, так как я оставался на второй год, – Витькой Калядиным. Про таких, как он, в доброе старое мирное время, до революции, говорили: родился с серебряной ложкой во рту, а позднее, наверное, – с партбилетом в… Отец у него был большой партийный функционер, и Витькиной любимой присказкой было: «Нерешаемых вопросов для нас не существует!» Витька ходил вразвалочку, перетряхивая себя с ноги на ногу, и постоянно шевелил всеми пальцами рук. Он любил встать чуть-чуть поодаль центра какого-нибудь события или действия и почти сразу дать неожиданный совет – будь то заливка бетона, решение задачки по термодинамике или состав сборной СССР по хоккею.

Вот и в тот замечательный предпоследний декабрьский вечер мы сидели у Витьки дома и смотрели хоккей по телевизору, когда пришел его отец с работы, слегка навеселе и чем-то очень довольный. Сначала он уселся с нами и активно стал смотреть хоккей, повизгивая и подпрыгивая во время острых моментов. А после матча он почему-то обратился к нам с Витькой:

– Сейчас я вам прочитаю одну небольшую статью, которая по своему значению сравнима с «Апрельскими тезисами» Ленина. Ну, если я и преувеличиваю, то ненамного. По крайней мере крови из-за нее уже пролилось, да и еще прольется. – Витькин отец вытащил из пальто небольшую, но пухлую брошюру в грязно-голубой обложке и положил перед собой, разыскивая по карманам очки. Я сразу понял, что лежало перед нами на столе. Это был так называемый «белый ТАСС» – ежемесячник, издаваемый где-то в Кремле для членов Политбюро и первых секретарей обкомов с обложкой, украшенной грифом «Совершенно секретно» и помеченной двузначным числом: каждый экземпляр имел свой номер. Для диссидентствующей элиты нашей страны этот сборник был чем-то вроде «Черной ленты» или «Летучего Голландца» – легендой. Именно в этом сборнике печатались разного рода открытые или закрытые письма, сведения о голодовках Галанскова и Добровольского в мордовских лагерях, описывались события в Новочеркасске и демонстрации антисоветчиков на Красной площади. В этом сборнике, непонятно для кого и зачем, был напечатан и знаменитый манифест «пражской весны» чешского писателя Людвига Вацулика «Две тысячи слов», который еще по одноименному изданию, где он впервые появился, назывался среди интеллигенции «Литерарни листы».

Эту-то статью и прочитал нам Витькин папаша, предварив небольшой, довольно продуманной речью, а точнее, репликой.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3