Современная электронная библиотека ModernLib.Net

КОГИз. Записки на полях эпохи

ModernLib.Net / Олег Рябов / КОГИз. Записки на полях эпохи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Олег Рябов
Жанр:

 

 


Приехал я почему-то очень рано. Видимо, что-то перепутал с непривычки, сидя в ресторане на Ленинградском вокзале в Москве: обычно-то сидел в ресторане на Курском. Выйдя на Невский, я не торопясь прошел до «Сайгона», культовой кофейни на углу Невского и Литейного, где непонятным образом в те остродефицитные времена можно было выпить настоящий кофе. Здесь же у официанта можно было разжиться, если он признает в вас своего, и косячком-«беломориной», набитой анашой. У дверей «Сайгона» в тот приезд я впервые услышал грустную песню: «Ты, пожарник, не туши – это дым от анаши». Через год узнал, что автор этой песни – мой школьный товарищ Перфишка, он тогда учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии.

Часто, описывая полузабытое прошлое, гонишься не за правдоподобием, а за деталями, в которых тонет истина и начинаешь путаться сам. Вот и сейчас вспомнил, как тогда, свернув за угол Салтыковки, стал спускаться по широким гранитным или базальтовым ступеням к какой-то маленькой набережной, и сбоку неожиданно оказался служебный вход. Но в памяти всплывают такие же ступени, из гранита или базальта, которые вели к набережной Сены, около пожарного выхода из Лувра – через него мне пришлось тайком возвращаться в музей, чтобы забрать свой полиэтиленовый пакет с бумажником и документами, забытый в музейном туалете, который я никогда не нашел бы, если бы попытался зайти снова в Лувр как положено – через стеклянную пирамиду.

Однако здешний, ленинградский служебный вход вел в библиотеку и в отличие от парижского охранялся: из полуоткрытой двери навстречу солнышку высовывалось заспанное лицо сторожихи. В руке она одновременно зажимала дымящуюся сигарету, пачку «Стюардессы» и коробку спичек. Я почти наткнулся на это лицо с узенькими немигающими глазками.

– Курить будешь?

– Нет! Лучше скажи, как мне встретиться с Еленой Сергеевной Боганевич.

– А она тебя ждет?

– Да!

– Так я ее сейчас позову.

– Как, она уже пришла?

– Так она живет здесь, в библиотеке. У нее своя комната.

Через десять минут я уже сидел в старинном дубовом кресле, покрытом байковым одеялом, и пил горячий свежий чай из изящной «корниловской» чашки. Комната больше всего походила на чемодан: пять метров в высоту, шесть – в длину и три – в ширину. Фигурное окно было нестандартной формы и очень большое. Остатки лепнины на потолке указывали на то, что комната была когда-то частью большого зала. Кровать с никелированными шариками, тумбочка с электрической плиткой, на которой стоял зеленый эмалированный чайник, и огромная китайская шелковая ширма, закрывающая часть комнаты. Я уставился в высоченный потолок и подумал, что… но Елена Сергеевна меня перебила, угадав мои мысли:

– Курите! При таких потолках можно курить, не открывая форточек. Я сама курила пятьдесят лет: с пятнадцати до шестидесяти пяти. Десять лет как бросила, но люблю, когда при мне курят.

– А вы тут как?

– У меня рядом, на Герцена, комната в коммуналке, но я там почти не бываю. Там племянница с сыном живут. А эта комната по плану этажа идет как мой рабочий кабинет. Кроме пожарного, никто не возражает, да и тот не сильно. А у вас, дорогой мой гость, где книжки-то ваши замечательные?

– Да тут, с собой, в портфеле, – я достал газетный сверток и, разорвав, выложил четыре аккуратненьких томика на кровать.

Мне много раз в жизни приходилось видеть глаза и руки коллекционеров-фанатиков, но государственных фанатиков…

…Елене Сергеевне не просто был присущ фанатизм – ее ничто не касалось и не трогало, что органично не было связано с Библиотекой. Это была ее Библиотека.

Мы разговаривали о книгах и книжниках легко и на равных, то есть с интересом, пока в десять часов к нам в комнату не зашла молодящаяся, кокетливая дама лет сорока.

– Здравствуйте! Я – Павленкова Валентина Ивановна, заведующая отделом комплектования. Вижу, вы уже и познакомились, и чайку попили. Давайте мы пока не пойдем ко мне в кабинет и к директору, а решим все вопросы здесь, по-домашнему. Акт закупочной комиссии у меня с собой. Две подписи там уже стоят, осталось расписаться нам троим и проставить сумму. Елена Сергеевна, вы книги уже посмотрели?



– Да. Да! Посмотрела – очень хороший комплект!

– А вам, наш гость, придется посидеть здесь в библиотеке, пока не оформят покупку и бухгалтер с кассиром не вернутся из банка – это часов до двух. Привыкайте. Эта библиотека теперь ваша родная – сейчас в отделе кадров вам оформляют «Билет почетного читателя». Это очень высокое звание, только единицы имеют такие билеты.

– Валентина Ивановна, а может, я пока схожу на Невский в «Лавку писателя» да пивка попью, а к часу вернусь.

– Нет, нет, нет… Мы вас никуда отсюда не отпустим – мало ли что может случиться. Я ничего плохого не имею в виду, но если что – жди потом эти книги еще сто лет, пока их снова нам принесут. Так что посидите у нас. Вы же понимать должны, как мы все сегодня волнуемся. Для нас, государственного книгохранилища, важна не только физическая редкость этого издания. Социальная значимость этих книг выше многих инкунабул и эльзевиров и сравнима лишь с первоизданиями Пушкина: в девятнадцатом веке, как и в семнадцатом, как и сейчас, Варшава и Краков помнили и помнят, что Польша является одним из исторических центров славянского мира, православного мира и иудейского мира.

В город меня не выпустили ни погулять, ни пива попить, ни пообедать: заперли в отделе редких книг на замок и разрешили листать рукописки и читать неопубликованные поэмы Гумилева до тех пор, пока не явился бухгалтер из банка и не принес для меня деньги. Я так устал от впечатлений того дня и очумел от полученной суммы, что не стал дожидаться ни поздравлений со званием «Почетный читатель», ни пожеланий удач. Запомнил только, на всю оставшуюся жизнь, сидящую на кровати Елену Сергеевну, прижимающую к высохшей груди книги и обращающуюся ко мне: «Убедительно прошу вас, дорогой вы мой, еще Берга надо достать! Помогите нам!»

Из библиотеки я почти бегом рванул на Литейный, мимо «Академкниги», в арку, в скверик книжного черного рынка. Там царствовал Коля Баптист, или Колька-инвалида, наш, горьковский. Он сидел на скамеечке в кепке-мухоморке с каучуковым козырьком, добротном драповом пальто, ботах «прощай, молодость» и делал вид, что кормит голубей.

– Коля, мне бы «Романы» Булгакова!

– Пятьдесят рублей, – он протянул мне коробку из-под ботинок «Скороход», перевязанную голубенькой ленточкой.

<p>6</p>

В Ленинграде я загулял на несколько дней, но когда снова оказался на улице Черняховского в Москве, Нина Николаевна встретила меня радушно.

– Я ждала. Знала, что приедете поблагодарить. Проходите в кабинет Константина Михайловича и садитесь – сейчас будем пить чай. Вы мне все расскажете про мою питерскую старушку-библиоманку, я ее не видела шесть лет.

– Нина Николаевна! Мне так надоел этот чай. Может, выпьем по рюмочке коньячку? У меня с собой бутылочка!

– Честно говоря, мне тоже так иногда хочется выпить рюмку коньяку вместо чая. Давайте!

– Нина Николаевна! По-моему, обычай угощать чаем в России сохранился с восемнадцатого века, когда и чай, и кофе были на вес золота и служили признаком шикарного приема. А в наше время предложить гостю стакан сметаны было бы солиднее, вкуснее и полезнее.

Я уже понял, что хозяина снова не будет. Мы прошли в кабинет, я уселся в знакомое кресло, и мне показалось, что оно пахнет кожей, хотя старые вещи, как правило, теряют свои естественные свойства.

Мы пили коньяк, заедая дольками тонко нарезанного лимона, и курили: я – свою «Стюардессу», Нина Николаевна – «Казбек». Она передавала мне восторги и благодарности Симонова за книгу Троцкого, которая нужна была ему для подарка с розыгрышем какой-то старой большевистской колоде, бывшему особисту и бывшему члену ЦК.

– Константин Михайлович очень настаивал, чтобы вы снова приехали и пообщались с ним. Он прямо из Польши со съемок был доставлен в больницу, в Кремлевку, с давлением. Вчера уехал оттуда самовольно, заскочил домой на два часа и улетел в Волгоград на какую-то встречу ветеранов.

А приезжал он сюда из-за вас. У него к вам снова будет просьба. Запомните, есть люди, просьбы которых приятно выполнять. И знаете почему? Потому что эти люди сами всегда стараются выполнить чужие просьбы. Константин Михайлович из таких людей. Он велел мне на будущее спросить ваш адрес и телефон, и второе, – Нина Николаевна достала со стола и протянула мне небольшой заклеенный сверток с надписью «ул. Дунаева, д. 17-а, кв. 4» и большой красный том «Романов» Булгакова, – это вам подарок от Симонова и просьба: здесь в бандерольку завернута книга Константина Михайловича на испанском языке об испанских антифашистах, которых в разные годы от разных спецслужб в разных странах спасали журналисты-международники, которые в свою очередь часто были разведчиками. Так вот: в ней говорится и о судьбе вашего адресата с улицы Дунаева, а зовут его, запомните, Иосиф Григорьевич… Нет, не удивляйтесь, его настоящее имя Хосе Родригес. Его в тридцатые годы из Испании вывез Хемингуэй и долгие годы помогал ему скрываться во Франции. А потом, после войны, по просьбе Хемингуэя судьбой этого испанца занялся Симонов. Он уже почти тридцать лет живет в Горьком как эвакуированный под прикрытием наших замечательных орлов, – Нина Николаевна произнесла последние три слова шепотом.

На улицу Дунаева я попал на следующий день, благо родился и всю жизнь прожил в десяти минутах ходьбы от указанного дома. В этих улочках, переулках и проездах мне был знаком каждый дом, каждый двор, каждая деревянная, крашенная белой известью, помойка. Дом оказался в глубине двора, и был он небольшой, одноэтажный. За покосившейся калиткой палисадника стоял и смотрел на меня, приближающегося, Сефард. Тот самый, из моего детства, мало изменившийся за двадцать лет. Он как бы повзрослел, но не постарел, хотя ему и было за семьдесят: по-прежнему крупный, высокий, красивый, почти лысый, с круглыми глазами, оттопыренными ушами и загоревший до африканской, точнее испанской, смуглости.

– Здравствуйте, а Иосиф Григорьевич – это вы?

– Да, мой мальчик. Это я. А как поживает твоя бабушка? Я ее уже лет пять не вижу, раньше все в молочном «низке» встречались.

– Да ничего! Живет! Ей ведь скоро девяносто будет. А я вот вам подарок из Москвы от Константина Михайловича Симонова привез, – и я передал сверток с книгой Сефарду. Я не мог его даже мысленно называть как-то иначе. Мы с минуту стояли молча, после чего я, неожиданно для самого себя, спросил:

– Можно вам, Иосиф Григорьевич, задать вопрос?

– Можно, конечно.

– А вы знали, что вот тут, через два дома от вас, на улице Невзоровых, пятнадцать лет прятали Матьяша Ракоши?

В ответ он только улыбнулся.


III. Переплет

Серафим. Для меня он сорок лет – просто Серафим. Его нет уже двадцать пять лет, но для всех нас, старых нижегородских книжников, он по-прежнему Серафим, гений книжного дела. Редко, но каждый раз, оказываясь в вестибюле родного «политеха», я невольно бросаю взгляд в тот угол, где в шестидесятые годы стоял его книжный киоск, и представляю: маленького, плешивого, носатого, в больших очках с роговой оправой – линзы до глаз достают: то ли плюс семь, то ли плюс двенадцать?.. Мягкими, кошачьими, с поклонами, шажками, потирая руки, он прохаживается вдоль своего стола и стеллажика с книгами, вдруг замрет, подпрыгнет и хлопнет в ладоши, и посмотрит, не подглядел ли кто.

Все студенты в первые же дни учебы с недоумением или удивлением замечали этого колоритного старичка. Через два-три месяца понимали его неординарность, и кое-кто потом годами пытался раскрыть его загадку, видя, как в перерывах между занятиями, а иногда и во время «окон» между лекциями к нему подходят ведущие преподаватели института и профессора и о чем-то подолгу с интересом разговаривают: Лев Дмитриевич Соколов, Григорий Федорович Тихонов, Сморгонский, Агеев, Глебович, Васяев, Жевакин, Волский, Разуваев, Фарбер, Алешин. В такие минуты его книжный уголок превращался в загадочный элитный клуб. Помню, как один молодой ученый, двадцати с небольшим лет, с гордостью докладывал Серафиму:

– А я кандидатскую диссертацию защитил!

– Молодец, только этого мало – я-то ведь в своем деле уже академик! – с улыбкой и радостно хихикая, отвечал книжник.

С проблемами нравственности, этичности, моральности тех или иных сделок, поступков, приобретений любой коллекционер сталкивается много раз в течение своей жизни, и решает их каждый по-своему. Многие приобретения стоят в частных коллекциях вечным укором своим новым владельцам. Слава Богу, свой первый урок библиофильской нравственности и этики я познал не на собственном опыте, а из рассказа моего учителя-киоскера.

Однажды, прогуливая какую-то лекцию, я по обычаю торчал у Серафима Ильича, и мы болтали на околокнижные темы:

– Серафим Ильич, а что такое «шнелевский переплет» и как его отличить от других?

– Ну, это очень просто! Когда тебе попадется книга в переплете Шнеля, ты сразу поймешь, что это «шнель», по его красоте, вкусу, изяществу. Блинты, форзацы, шрифты – все подобрано безукоризненно, и тебе сразу захочется иметь эту книжку, независимо от автора и содержания. В Европе в Средние века монополия на изготовление переплетов принадлежала монастырям, а для того чтобы они могли иметь кожи, им предоставлялось право охотиться в любых частных лесных угодьях. Лучшие переплеты делали во Франции. Кожу туда привозили из Марокко, самый отличный переплет – полный марокен. Не уступали французским переплеты русских мастеров: Тарасова, Шнеля, Мейера, москвича Пецмана. Последний наклеивал на заднем форзаце бирочку, Мейер тиснил золотом под нижним блинтом на корешке маленькую метку на французском языке – Jules Meyer. Шнель вел себя скромнее, но его всегда отличишь от других, взяв книгу в руки. Он переплетал книги для богатейших людей Европы: герцогов, банкиров, купцов, да и для всей императорской семьи Романовых. На Урале у него паслись стада, и для переплетов бралась кожа телят, которые еще сосали молоко. У такой кожи есть особые свойства: она не пачкается ни маслом, ни чернилами, ни воском. Заезжай ко мне вечером в гости – я тебе покажу «шнелевский переплет».

В тот же день я приехал к Серафиму домой, на проспект Ленина, потому что я никогда не отказывался от его приглашений, бывал у него десятки раз и чувствовал себя очень уютно в маленьком домашнем кабинете, аккуратном и до предела забитом книгами. Кроме огромного, до потолка, стеллажа и книжных шкафов, в комнате стоял еще один узенький неприметный стеллажик сзади письменного стола, заполненный исключительно книгами в шикарных переплетах, в основном сафьяновых и марокеновых.

Серафим ходил по центру комнаты маленькими птичьими шажками, потирая руки. Чтобы как-то начать беседу, я задал самый глупый вопрос, какой можно было придумать в этой ситуации.

– Серафим Ильич, а кто ваш любимый писатель?

Серафим остановился, на мгновение замер и, посмотрев на меня снизу вверх, то ли спросил, то ли воскликнул:

– Это мистика?! Или ты знал? – Он замолчал, ожидая ответа. Я молчал тоже. – Мой любимый писатель – Достоевский. Федор Михайлович Достоевский!

Я тебе расскажу сегодня две истории. Но они связаны между собой. Ведь ты знаешь, что мы не дружим с Глухарем, с Дмитрием Николаевичем Смирновым. Мы знакомы, здороваемся, но не дружим. Не любит он меня, и есть за что. Совершил я однажды в жизни некрасивый поступок, подленький, и до сих пор каюсь. Смирнов ведь никогда не работал на государство, всю жизнь книжками торговал на базаре, он инвалид, и ни за какое тунеядство его даже при Сталине не трогали. Покупал он книги мешками, мешок у него был не обычный, а наматрасник – не на каждых санках увезешь. Торговал он книгами на Средном рынке или на Мытном, когда где. И вот сразу после войны, году в 47-м, я заметил, что по субботам у Глухаря стали появляться какие-нибудь замечательные книжки: то пятитомник Хлебникова, то четырехтомник Агасфера в «Academia». Я покупал, но начал меня грызть изнутри какой-то жук: откуда он берет эти книги? Мучился я, мучился, да и выследил Дмитрия Николаевича, прознал адресок. А ходил он к Жиженковой.

Был такой Федор Жиженков – местный поэт средней руки. Вот как писали «купчишка средней руки», так Жиженков – поэтишка средней руки. Но библиотека у него была великая – по сводному каталогу семнадцать с половиной тысяч томов.

Жил он с женой и дочерью в большой двухкомнатной квартире с высоченными потолками: на кухне спали, в комнатах – библиотека. Жили бедно: хлеб да подсолнечное масло, но книги он приносил домой каждый день. Везло ему! Придет вечером, насвистывая, – под мышкой книжечка или стопочка книг, и сразу к себе в комнату, протиснется между книгами к столу у окна и тут же вписывает приобретения в картотеку. Когда-то книги ставились на стеллажи вдоль стен, потом на пол до потолка – около стеллажей второй ряд образовался, затем – третий – вот и остался узкий проход. Впишет книжки в картотеку и ходит по квартире радостный, что-то напевая, иногда подтянет гири на английских напольных часах: у них из мебели только эти часы были, шикарные Norton, а так все дрянь: стол грязный, стулья да две кровати с никелированными шишками, ну и стеллаж, который за книжками не видно.

Дружил Жиженков до войны с Демьяном Бедным, и когда нуждался в деньгах, брал кое-что из своих книжных редкостей – и в Москву. Демьян был богатый барин, московский. Здесь начинается другая история, ее мало кто знает, но на каждый роток не накинешь платок.

Был в Москве такой писатель и книжник – Бруно Ясенский, то ли поляк, то ли француз, но заядлый собиратель русских книг – любимчик всех арбатских букинистов. Как-то раз, в конце тридцатых годов, он зашел в один из букинистических магазинов, где его хорошо знали и предложили собрание сочинений Достоевского в «шнелевских переплетах». Ясенский загорелся сразу, как только ему вынули из-под прилавка юбилейный четырнадцатитомник под редакцией вдовы писателя Анны Григорьевны в марокенах болотного цвета. Он заволновался, попросил отложить для него книги и пообещал привезти деньги до конца дня. Жил он далековато, даже по московским меркам, и потому, выскочив на улицу, бросился к телефону-автомату и позвонил своему приятелю, такому же заядлому библиофилу Демьяну Бедному:

– Демьян! – сказал Бруно. – Не выручишь денежкой, не одолжишь до завтра?

– Выручу, выручу, – ответил Демьян, – заходи. А зачем тебе?

– Да мне тут на Арбате в «Букинисте» Достоевского в «шнеле» отложили, а у меня не хватает.

– Давай заезжай. Я тебя жду.

Ясенский пешочком направился к Демьяну Бедному, а тот тем временем пошел ему навстречу, но только прямиком в магазин. В «Букинисте», где его также хорошо знали, он без зазрения совести заявил:

– Мне тут только что Бруно позвонил и попросил для него у вас Достоевского забрать – у него, что ли, денег не было. Вечером, сказал, ко мне заедет.

Так Достоевский оказался у Демьяна Бедного, а Бруно Ясенского в ту же ночь арестовали. Совпадение, но Демьяну стало очень противно и даже как-то не по себе, и, глядя на четырнадцать марокенов, грустил он о своем ушедшем в небытие друге. Тут-то и приехал к нему нечаянно Федор Жиженков. Демьян расстался с Достоевским легко, как Богу свечку поставил, даже расписался на форзаце, не пожалел книгу: «Федору Жиженкову, товарищу по перу и топору. Демьян».

Не знаю, как эта история вышла на свет, но Жиженков через год или два узнал о неблагородном происхождении своего Достоевского и так же, как и Демьян, стал мучиться, и продал он мне его перед самой войной. Так этот четырнадцатитомник оказался на моей полочке.

После войны Жиженкова арестовали, и вздохнули его жена и дочь: стали книжечки продавать да покупать на базаре телятинку да сметанку. А продавали они книги Дмитрию Николаевичу Смирнову. Платил он двести рублей за мешок. Знаешь, что такое двести рублей в 47-м году, – как два рубля сегодня. И каждую неделю, зимой и летом, на салазках или тележке, он вез от Жиженковой мешок с книгами себе домой. Когда я к тем дурехам пришел, выследив Смирнова, оставалось в квартире только сто книжек, сложенных в углу, но самых ценных.

– Вот, – сказала мне хозяйка – прошу у Дмитрия Николаевича тысячу рублей, а он мне только четыреста дает. Посмотрите – может, вам надо.

Я пересмотрел все книги: это были перлы, редкости, о каких я даже не слышал. Почесался я, почесался да и брякнул:

– Тысячи у меня нет, а девятьсот готов хоть сейчас заплатить.

Так и договорились. Я заплатил деньги и побежал на базар искать работягу с тачкой, чтобы отвезти книги домой. Через неделю Смирнов пришел к женщинам и с ужасом увидел, что книг нет.

– Где?

– Да вот, приходил Серафим Ильич Богданов и купил все по нашей цене.

– Серафим? Да это ж мальчишка, щенок. Он и в книгах-то не понимает ничего!

– Да мы знаем, Дмитрий Николаевич, что вы в книгах лучше всех разбираетесь, только платит он больше – не так стесняется, как вы.

Смирнов разыскал меня через два дня у когиза на Свердловке и отчитал и отругал последними словами: «негодяй», «мошенник», «фашист», «скотина», «быдло» – это было прилюдно и очень некрасиво: мне даже пришлось искать встречи с ним и показывать первый том Достоевского как доказательство, что я был знаком с Жиженковым до войны и покупал книги у него еще тогда. Ничего не помогло: я для него стал врагом номер один в городе.

А вторая история такая. После того как я купил Достоевского в «шнеле» у самого Жиженкова, решил всего писателя прочитать, и начал читать, но пришла мне повестка на войну, и «попал я в переплет» – рядовым на фронт, в пехоту. До революции был в Нижнем Новгороде городским головой купец Переплетчиков, и построил он для босяков и нищих домовые ночлежки; те, кто попадал в них, говорили, что «попали в переплет». Это значит, что на свете хуже ничего нельзя придумать. Знаешь, кто в пехоте самый счастливый был? Кого ранили и кто в госпиталь попал. Остальные или погибали, или оставались гнить в окопах и сходить с ума от страха, и сходили с ума многие. В окопах-то я тогда и пожалел, что не успел прочитать своего Достоевского: вот убьют, а я так и не насладился.

Жалел я об этом до тех пор, пока меня не ранило. Первый раз задело меня в декабре 41-го, под Москвой. Лежу в госпитале и мечтаю только об одном: вот попаду домой и прочитаю всего Федора, и очень меня это грело. Оклемался, съездил в Горький, погладил корешки любимых книг – и снова на фронт, в окопы. В 43-м меня второй раз ранило, уже под Сталинградом, да с контузией, да серьезно так – врачи думали, не выкарабкаюсь. Все время в госпитале, и днем и ночью, думал и жалел лишь об одном: что так и не прочитал Федора Михайловича Достоевского.

Освободили меня после того ранения вчистую, и вернулся я домой летом 44-го. Подошел к стеллажу с книгами, смотрю на своего «шнелевского» четырнадцатитомного Федора Михайловича и думаю: вот кто меня с того света вытащил, а если что случится, так, может, и еще вытащит. Поэтому Достоевский – мой любимый писатель. А читать – я его не читал.


IV. Литерарни листы

Мальчик играл на тротуаре. Он что-то складывал из пустых консервных банок, ржавых гвоздей и нескольких паркетных дощечек. В его игре они представляли собой то подъемный кран, то бульдозер, и мальчик разговаривал вслух, комментируя свой мир. Он даже не заметил, как, постепенно передвигаясь на четвереньках, выбрался с тротуара на проезжую часть.

Огромная груженая фура, дымя и воняя жженой резиной, с противным, заглушающим все шумы улицы скрипом, медленно, очень медленно и долго тормозя, остановилась в трех метрах от него. Мальчик удивленно поднял голову и, глядя на внезапно выросшего над ним горячего вонючего механического монстра, испуганно и тихо, но внятно произнес: «Чур-чурок! Я же сказал – чур-чурок-не-игрок!»

<p>1</p>

И какая муха меня укусила? Когда я видел Мишку Уральцева, сразу же начинал ерничать. Ведь дружим почти сорок лет, любим, уважаем, тянемся друг к другу, а как только остаемся один на один, вместо того чтобы выпить или песню спеть, он как-то зажимается, будто ждет подвоха, и я, как дурак, обязательно или гадость скажу, или глупость. Вот и сегодня: я настраивал телевизионную антенну на крыше своего маленького дачного домика, почти курятника, и торчал наверху в одних только плавках с молотком в руках, когда Мишкин «Мерседес» остановился на дорожке, ведущей к его участку, в нескольких метрах от меня. Он вышел из-за руля, точнее, почти выкатился и встал, опершись на капот, задрав голову и щурясь от солнца.

– Здравствуйте, уважаемый!

От неожиданности я сел на «конек» и повернулся к нему:

– Привет, Башка! Я чего-то не пойму: домики у нас с тобой вроде недалеко друг от друга, а встречаемся раз в год!

Вообще-то Уральцев сумел построить всех еще в институте, точнее, со времен комсомольской юности. В отличие от всех комсомольских вождей, которые до шестидесяти лет оставались Витями и Левами, он уже в двадцать лет заставил всех, даже однокашников, обращаться к нему по имени-отчеству – Михаил Андреевич. Но это при посторонних. А так он, конечно, для меня оставался просто Башкой, как на первом курсе института, когда он получил такое «имечко» – уж больно он был умен, или сообразителен и хваток по-деревенски. Да и то сказать: за эти годы он и секретарем райкома был, и зампредом райисполкома, и директором какого-то завода, и кандидатскую с докторской защитил, и даже стал каким-то академиком. Не настоящим, которым Академия наук деньги платит, а членом какой-то такой специальной академии, куда за вступление самому приплачивать приходится.

– Да нет, не раз в год – уже года три не виделись. Да я ведь сюда редко приезжаю – только попариться в баньке, а так в Зеленом Городе живу – мы с Алевтинкой там квартиру купили. И близко, и цивильно. А ты большим бизнесменом стал, мне рассказывали: офис, секретарша, автомобиль с водителем да охранники?



– Врут все, Башка! Завистники. Ну, офис есть, секретарши и охраны – нет, а автомобиль – «Волга», что от батьки достался – царствие ему небесное, так на ней и езжу. А офис мне, Миша, необходим, ты ведь меня знаешь: я человек общественный, общественно переживающий, общественно ответственный, но не колхозный. Я со всеми вместе одну лямку тянуть не хочу – мне нужна своя лямка. То, что произошло с нами сейчас, – начиналось в 68-м в Коми АССР, в стройотряде. Ты помнишь? Из-за твоей обиды я в больницу вовремя не попал, легкое чуть не потерял. А получилось все по-моему.

– Да, я очень хорошо помню. Только это была не обида, а звериный страх и за тебя, и за себя, и еще за многих-многих. Я только месяца через три успокоился. Мне кажется, ты до сих пор не понял, что произошло и что могло произойти, не спрячь я тогда эту бумажку в карман. Эта забытая бумажка могла аукнуться не только тебе и мне, у многих других судьба могла по-другому повернуться.

<p>2</p>

Что мы тогда строили в 68-м в Коми АССР? То ли аэропорт, то ли газопровод «Сияние Севера», то ли трассу какую-то – не помню. Столько всего строили за свою жизнь! Но в те два месяца летней студенческой жизни много чего происходило впервые: и крыши гудроном заливали, и дороги под асфальт щебенили, и сотни тонн бетона укладывали в опалубки под фундаменты, и плотничали, ставя новые бараки, и лежневки укладывали по мерзлоте и низкорослой полярной тайге. Конечно, были и футбол, и костры, и песни, но главное событие 68-го года, даже спустя сорок лет, комментировать не надо – Чехословакия.

Штаб нашего политеховского стройотряда был в Ухте, это было большое начальство, а наш факультетский отряд человек в шестьдесят базировался в четырех недостроенных бараках рядом с площадкой будущего аэропорта довольно далеко от Ухты.

Мы радовались жизни, зарабатывали свой длинный рубль и по вечерам слушали «Спидолы». «Немецкая волна» и «Голос Америки» держали нас в курсе событий, смачно прокомментировав нам час «Ч», когда советские десантники и танкисты в мгновение ока оккупировали Прагу и наши старшины и сержанты разоружали морально раздавленных чехословацких майоров и полковников прямо в местных пивных.

Как и главный редактор «Правды» был автоматически кандидатом в члены Политбюро, так и я, будучи редактором факультетской стенгазеты, входил в бюро комитета комсомола факультета. Потому я не удивился, когда однажды вечером к нам в барак зашел всегда серьезный Мишка Башка, секретарь комсомольского бюро факультета, и с озабоченным видом позвал меня в кухню пошептаться.

– Завтра в Ухте будет митинг, посвященный пражским событиям. Будут большие гости из Горького и Москвы, из ЦК комсомола. Я буду выступать, и по моему выступлению будет принято и подписано письмо в ЦК партии. Там, в Ухте, – Лева Ямпольский, Сериков, Вадим Увалов, все очень серьезные люди, и мы должны подготовиться. Я тебя прошу, напиши обращение странички на полторы-две. После отбоя, часиков в двенадцать, я тебя жду у себя в домике, и мы поработаем вместе.

Но штабная «шишига» пришла за Мишкой через час, и он на ходу, пробегая мимо нашего домика, постучал в окно и крикнул:

– Привезешь мне выступление в Ухту, в штаб отряда.

У нас с Юркой, моим другом, соратником и соавтором, была трехлитровая банка «Агдама», и мы, попивая его и закусывая тамбовским окороком с мягким батоном, такого понаписали – типа «руки прочь от демократической Чехословакии, строящей социализм с человеческим лицом». Когда на следующий день Мишка Уральцев вылез на трибуну и развернул наш текст, который я успел ему сунуть за мгновение до этого, он стрельнул по нему глазами, а потом с каким-то тоскливым укором посмотрел в мою сторону. Глубину этого взгляда, этой печали, а точнее, совокупности тех чувств, что были устремлены на меня, я не могу передать, но помню до сих пор.

<p>3</p>

  • Страницы:
    1, 2, 3