Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Антисоветский роман

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оуэн Мэтьюз / Антисоветский роман - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Оуэн Мэтьюз
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Оуэн Мэтьюз

Антисоветский роман

This edition published by arrangement with Bloomsbury Publishing and Synopsis Literary Agency


© Owen Matthews, 2008

© И.Катковская, перевод на русский язык, 2010

© А.Бондаренко, художественное оформление, 2010

© ООО “Издательство Астрель”, 2010

Издательство CORPUS ®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Посвящаю моим родителям


Пролог

Рука подписала бумажку – и город сдан.

Пять властных пальцев даже воздух обложили налогом,

Удвоили количество трупов, разорвали страну пополам…[1]

Дилан Томас

Содержащиеся в папке документы воссоздают картину последних дней жизни моего деда, оказавшегося в руках сталинской тайной полиции на пороге осени 1937 года. Спустя пятьдесят восемь лет после его смерти мне выдали их в Киеве для ознакомления. Разбухшая, как злокачественная опухоль, толстая папка с затхлым запахом плесени легла мне на колени.

Большинство страниц – документы стандартного вида на тонкой или папиросной бумаге, кое-где пробитой машинкой. Встречаются и небрежно оторванные листы дешевой шероховатой бумаги. Ближе к концу вшито несколько гладких белых листов, исписанных мелким почерком, – признание моего деда в том, что он враг народа. Семьдесят восьмой документ – расписка, что им прочитан и ему понятен смертный приговор, вынесенный ему в Киеве закрытым судом. Эти несколько строк – его последний письменный след на земле. В самом конце – отпечатанный на плохоньком ротаторе листок сухо информирует о том, что приговор приведен в исполнение на следующий день, 14 октября 1937 года. Внизу стоит подпись его палача в виде неразборчивой закорючки. Старательные бюрократы из НКВД, столь ретиво доведшие дело моего деда до “логического” конца, не потрудились указать место погребения Бориса Бибикова, так что единственным памятником ему стала эта стопка бумаг.


В мансарде дома номер семь по Олдерни-стрит в лондонском районе Пимлико стоит дорожный сундук с аккуратно выведенной черной краской надписью: W.H.M.Matthews, St Anthony’s College, Oxford, англиа. В этом сундуке – история любви, а вернее сказать, сама любовь.

Здесь хранятся сотни любовных писем моих родителей, старательно собранных в пачки по датам, с июля 1964 года по октябрь 1969-го. Они написаны на тонкой почтовой или на обычной белой бумаге. Половина из них – письма моей матери, Людмилы Бибиковой, моему отцу, – в четком стремительном почерке угадывается женская рука. Большинство отцовских писем напечатано на машинке – он предпочитал оставлять себе копию, в конце каждого непременно какая-нибудь приписка, за ней его размашистая подпись, а порой и маленький забавный рисунок. Те, что написаны от руки его ровным, прямым почерком, напоминают школьные прописи по русскому языку.

Превратности холодной войны разлучили моих родителей почти на шесть лет, и все это время они переписывались ежедневно, порой дважды в день. Письма к далекой невесте приходили из Ноттингема, Оксфорда, Лондона, Кёльна, Берлина, Праги, Парижа, Марракеша, Стамбула, Нью-Йорка. Она отвечала ему из Москвы, Ленинграда, с дачи во Внуково. Они посвящают друг друга в свою повседневную жизнь, в свои мысли и переживания. В окутанном ночным туманом Ноттингеме он сидит за столом и отстукивает на машинке письмо, в котором рассказывает и про свои обеды с любимым карри, и про мелкие академические склоки. Изнывая от тоски по нему, в маленькой комнатке на первом этаже старого дома, в одном из арбатских переулков, она пишет, о чем говорила с друзьями, какие книги прочла, на каких балетах побывала.

Порой эпистолярная беседа моих родителей приобретает столь интимный характер, что чтение их писем представляется непозволительным вторжением в чужую жизнь. Некоторые полны такой боли от разлуки, что кажется, даже бумага с трудом это переносит. Они вспоминают самые незначительные события тех месяцев, которые провели вместе в Москве зимой и весной 1964 года, – их разговоры и прогулки, впечатления от кинофильмов, от встреч с общими друзьями, даже от еды. Но больше всего в письмах говорится о разлуке, об одиночестве и о любви, такой сильной, которая – по словам мамы – “способна горы сдвинуть с места и перевернуть земной шар”. Я думаю, это был самый счастливый период в их жизни.

Сейчас я сижу в узкой комнатке под самой крышей дома, моей детской, – там восемнадцать лет я спал рядом с этими письмами, которые хранились по соседству, в кладовке, в запертом сундуке; тогда до меня через лестницу порой долетали возбужденные голоса ссорившихся родителей. Я перебираю письма и думаю: вот где их любовь! “Каждое письмо – крохотный осколок нашей души, они не должны затеряться”, – пишет моя мать в первый месяц после тяжкого расставания. “Твои письма дарят мне частицу тебя, твоей жизни, доносят до меня твое дыхание, биение твоего сердца”. И они изливали душу на бумаге – бесчисленные, сложенные в толстые пачки странички, пронизанные страданием, тоской и любовью, неслись через всю Европу в почтовых вагонах непрерывно в течение шести лет. “За время путешествия наши письма обретают магические свойства… в этом их сила, – писала мать. – В каждой строке кровь моего сердца, и она никогда не иссякнет”. Но к тому моменту, когда мои родители снова оказались вместе, от их любви почти ничего не осталось. Вся она растворилась в чернилах, выплеснулась на тысячи страниц, впоследствии аккуратно связанных и уложенных в сундук в мансарде лондонского дома.

* * *

Мы уверены, что в жизни руководствуемся доводами разума, на самом деле зачастую в нас слишком сильно звучит голос крови. В Москве он слышался мне постоянно. Многие годы я провел в России и неоднократно спотыкался, образно выражаясь, о родительские корни, пустившие в меня свои побеги, и обнаруживал в себе черты характера, свойственные только моим родителям. Отголоски их жизни в виде каких-то вещей или явлений, оставшихся неизменными, несмотря на стремительно меняющийся облик города, который казался мне таким современным, полным новизны, проникали в мою жизнь подобно молчаливо скользящим призракам. Запах влажного меха в метро зимой. Дождливые ночи в арбатских переулках, когда силуэт высотного здания Министерства иностранных дел маячит в темноте, как окутанный туманом огромный лайнер. Или островок огней сибирского города в бескрайнем море лесов, если смотришь на него из иллюминатора крошечного самолета, сотрясаемого воздушными потоками. Солоноватый привкус морского ветра в доках Таллина. И уже перед отъездом из Москвы – пронзительное озарение: всю жизнь я любил вот эту женщину, которая сидит со мной и моими друзьями за столом на кухне квартиры на Арбате и ведет задушевный разговор в уютном облаке сигаретного дыма.

Но при всем этом Россия, в которой жил я, разительно отличалась от той, которую знали мои родители. Их Россия была жестко регламентируемым обществом, где неортодоксальное мышление считалось преступлением, где каждый знал решительно все о жизни своего соседа и где на человека, осмелившегося бросить вызов общепринятой морали, обрушивался неистовый гнев и давление коллектива. Моя же Россия была обществом, отданным на волю волн. За семьдесят лет советской власти русские потеряли большую часть своей культуры, религию, своего Бога; большинство вместе с этим утратило и собственное мнение. Но советское государство хотя бы компенсировало эти потери тем, что заполнило идеологический вакуум рожденными им самим дерзкими мифами, суровыми законами и строгими нормами поведения. Государство кормило, одевало и учило людей, руководило их жизнью от колыбели до могилы и, самое главное, – думало за них. Коммунисты – люди, подобные моему деду, – стремились создать вымышленный ими тип советского человека, для чего отняли у людей старые представления и заменили их новыми понятиями о гражданском долге, патриотизме и повиновении. Однако когда коммунистическая идеология была отвергнута, с нею исчезла и ее устаревшая мораль 50-х годов, рухнув в черную пропасть одновременно с развенчанной мифологией. Люди поверили телевизионным целителям, японским апокалипсическим культам традиционной русской Православной Церкви. Но куда более глубоким, чем любая вновь обретенная вера, стал абсолютный, бескрайний нигилизм. Вдруг не стало никаких законов и запретов, никаких сдерживающих барьеров, вместо них наспех сочинялись поразительно циничные и безнравственные установки, позволявшие хватать и грабить, кто сколько может.

Пепла было много, да только феникс из него не возродился. Большинство людей ушли в себя и, игнорируя сейсмическое сотрясение их мира, продолжали вести привычный образ жизни: работа, школа, машина, дача, продукты по талонам, ужин с сосисками и картошкой. Россия после крушения часто напоминала мне лабиринт с оставленными там подопытными крысами, хотя эксперимент был уже прекращен. Они суетятся и рыщут по лабиринту в поисках дозатора с сахарной водой еще долго после того, как ученые выключили свет и эмигрировали.

Некоторые русские интеллектуалы называли Перестройку “революцией в сознании”. Но это определение даже отдаленно не способно передать состояние людей. На самом деле никакой революции в сознании народа не произошло, поскольку лишь малая его часть обладала достаточными способностями и воображением, чтобы столь стремительно проникнуться новым духом, измениться самим и приспособиться к новой жизни, требующей решительности и риска. Для остальных это было подобно тихому взрыву, каким в лесу под ногой взрывается гриб-дымовик, – внезапным снижением уровня жизни; не революцией, а медленным погружением в растерянность и нищету.


Большую часть времени, проведенного в России, меня преследовало ощущение, будто я очутился в рассказе без сюжета и передо мной стремительно мелькали слайды с фантасмагорическими сценами, которые Москва вплетала в мою жизнь исключительно для моего удовольствия. На самом деле я оказался в паутине кровных уз, и она медленно затягивала меня.

Я приехал в Москву, желая сбежать от родителей. А получилось так, что я их нашел, хотя очень долго этого не понимал или отказывался понимать. Эта книга – повествование о России и о моих предках, о стране, которая нас создала, освободила, вдохновила и едва не уничтожила. Это рассказ об исходе, о том, как мы покинули Россию, однако все мы – даже мой отец, уроженец Уэльса, в котором нет ни капли русской крови, даже я, выросший в Англии, – по-прежнему несем в себе что-то от России, подобно лихорадке, проникшей в нашу кровь.

Глава 1. Последний день

Я верю только в одно – в мощь и силу человеческой воли.

Иосиф Сталин

На русском я начал говорить раньше, чем на английском. До того как меня облачили в форму – шапочку, блейзер и шорты – и повели в частную начальную школу, я видел мир по-русски. Если языку вообще свойствен цвет, то для меня русский ассоциировался с ярким розовым цветом маминых платьев 70-х годов, теплым красным старого узбекского заварного чайника, привезенного из Москвы, и кричащим сочетанием черного с золотом русских деревянных ложек, что висели на полке в кухне. Английский, на котором я говорил с отцом, был матово-зеленым цветом ковра в его кабинете и приглушенно-коричневым его твидовых пиджаков. Русский – интимным, секретным языком общения с мамой, теплым, чувственным, грубовато-откровенным языком кухни и спальни, и запах его был влажным и душным, как пахнет от постели или от горячего толченого картофеля. Английский был языком сухим и формальным, языком взрослых, уроков чтения по книжке “Джанет и Джон”, когда я сидел на коленях у отца и вдыхал запах сигарет “Голуаз”, кофе и машинного масла – от его коллекции моделей паровых двигателей.

Мама читала мне по-русски сказки Пушкина и замечательную поэму “Руслан и Людмила”. В зимние вечера в маленькой лондонской гостиной передо мной возникал волшебный и таинственный мир темных русских лесов, полный мрачных злодеев и отважных героев, а отдаленный скрежет и гудки поездов, подходящих к вокзалу Виктория, только подчеркивали атмосферу чего-то жуткого и заманчивого. Этот мир в детстве был для меня куда более живым, чем любые рассказы отца. “Там русский дух, там Русью пахнет”, – писал Пушкин о загадочном Лукоморье, где растет огромный зеленый дуб; вокруг него вьется золотая цепь, по цепи ходит черный кот, а на спутанных ветвях сидит русалка.

В конце жаркого лета 1976 года, когда мне было четыре с половиной, к нам в Лондон приехала погостить бабушка Марфа. Это лето запомнилось пожелтевшими от палящего зноя лужайками в Экклестон-сквере, плавящимся асфальтом, ароматом клубничных леденцов, моими любимыми бежевыми брючками из вельвета с вышитым на одной штанине большим желтым цветком. Я помню медлительность бабушки, ее какой-то кисловатый русский запах, пухлое лицо. На фотографии она выглядит напряженной и сердитой, грузной и мужеподобной, держит меня неловко, словно кулек, а у моей матери на лице застыла нервная улыбка. Марфа наводила на меня страх своими резкими выговорами и непредсказуемостью, при ней в доме все были скованными и раздраженными. Обыкновенно она усаживалась в кресло у окна нашей гостиной и часами сидела там одна и молчала. Помню, когда я пытался залезть к ней на колени, она бесцеремонно отталкивала меня.

Однажды днем мы гуляли в Экклестон-сквере. Мама разговаривала с другими мамашами, бабушка сидела на скамейке, а я, надев пластмассовый полицейский шлем и размахивая ковбойским револьвером, носился по всему парку, сам с собой играя в полицейских и воров. Потом незаметно подкрался к бабушке, выскочил из-за скамейки и набросил ей на запястья игрушечные наручники. Пока я возился с застежкой, она не двигалась и не прогоняла меня, но, подняв голову, я увидел, что она плачет. Я помчался к маме, она тут же подошла, и потом они долго сидели рядом, а я прятался в кустах. Когда мы возвращались домой, по лицу бабушки все еще текли слезы.

– Не расстраивайся, – успокаивала меня мама. – Бабушка плачет, потому что эти наручники напомнили ей то время, когда ее арестовали. Но было это давным-давно, и теперь уже все хорошо.

Большую часть своей жизни моя мама жила ради воображаемого будущего. Ей было всего три года, когда ее родителей посадили в тюрьму. С тех пор девочку растило советское государство, формируя в своих интересах ее сознание, если не душу. Светлое будущее совсем рядом, сразу за горизонтом, – убеждали детей ее поколения, но достичь его можно, только пролив кровь, как это делали ацтеки, и пожертвовав личными интересами ради великой общей цели. “Простые советские люди повсюду творят чудеса”, – эту строчку из популярной песни 30-х годов часто и с горькой иронией цитировала моя мать, сталкиваясь с примерами бюрократической тупости или грубости. Однако идея, что человек способен преодолеть кажущиеся непреодолимыми препятствия, действительно оказала огромное влияние на формирование ее характера да и на всю жизнь.

Ее отец, Борис Бибиков, тоже верил в эту идею. Вдохновляя своим энтузиазмом и вселяя страх, он поднял тысячи мужчин и женщин на строительство гигантского завода, выросшего буквально из той земли, на которой он стоял. И его дочь, моя мама, тоже совершила чудо: вооруженная лишь своей непоколебимой верой, она восстала против всемогущей советской системы – и победила.


Мама никогда не казалась мне маленькой, хотя на самом деле она совсем невысокого роста, чуть больше полутора метров. Но при этом она натура сильная и волевая, а ее энергии хватило бы на десятерых. Мне часто приходилось видеть ее в слезах, но растерянной – никогда. Даже в минуты слабости она не утрачивает уверенности в себе. У нее нет времени на пустые размышления, на потакание своим слабостям, – что позволяет себе мое поколение, – хотя при всей ее железной самодисциплине она легко и охотно прощает недостатки других. С самого раннего детства мать внушала мне, что в жизни за все нужно бороться, что любая неудача – следствие слабой воли. Всю жизнь она предъявляла к себе повышенные требования и старалась соответствовать им. “Мы должны быть достойными веры в нас, мы должны бороться, – писала она отцу. – Мы не имеем права быть слабыми… Жизнь мгновенно сокрушит нас, и никто не услышит нашего крика о помощи”.

И еще: она широко образованна и невероятно остроумна, правда, ярче всего эти ее качества проявляются в компании. Когда у нее за обедом собираются друзья, она с бескомпромиссной убежденностью высказывает свое мнение на прекрасном английском языке.

“Все в мире относительно, – с усмешкой говаривала она. – Один волос в тарелке с супом – слишком много, один волос на твоей голове – слишком мало”. Или заявляла: “В русском языке потому так много безличных оборотов – “мне нужно”, “мне не хочется,” – что русские как бы избегают ответственности за свои поступки. Грамматика отражает психологию! Психологию инфантильного общества!”

В разговоре она непринужденно переходит от Нуриева к Достоевскому, Карамзину или Блоку. По мере того как она стремительно, подобно лихому водителю, совершающему крутой разворот, меняет тему, ее презрительная усмешка и решительные отмашки рукой сменяются восторженными вздохами, а руки страстно прижимаются к груди. “Ха, Набоков!” – произносит она, поджав губы и подняв брови, тем самым давая понять, что считает его холодным, бессердечным, лишенным естественности, неисправимым позером. “Ах, Хармс!” – восклицает она, подняв вверх ладонь, что означает: вот человек, который отлично понимает русский абсурд, весь пафос и трагичность бытия. Как настоящий русский интеллигент она чувствует себя совершенно уверенно в пестром лабиринте родной литературы. Я всегда обожал маму, но в те моменты, когда вся компания восхищенно внимает ей, я испытываю особенную гордость.


Милан Кундера писал, что “борьба человека с властью – это борьба памяти с забвением”. Для мамы эта мысль очень важна. Когда я был ребенком, она редко говорила со мной о своем детстве. Но став взрослым, я начал интересоваться ее прошлым, и мама отвечала на все мои вопросы подробным рассказом, голос ее звучал спокойно и ровно, без трагических ноток. Сейчас она вспоминает свою жизнь поразительно бесстрастно и объективно. В то же время ее беспокоит, как бы мое повествование не вышло слишком мрачным и угнетающим. “Пиши не только о плохом и мрачном, обязательно расскажи о благородных людях, – говорит мама. – Мне встречалось так много человеческого милосердия и доброты, столько замечательных, душевных людей!”


Еще один, последний штрих к портрету моей матери, прежде чем я начну рассказывать ее историю. Мы в гостях у нашего друга, турецкого писателя, в его доме на небольшом островке недалеко от Стамбула, на прохладной террасе, выходящей на Мраморное море. Маме 72 года, она сидит за пестрым от солнечных пятен накрытым столом, как всегда, боком к столу – из-за бедра, в детстве пораженного туберкулезом. Наш хозяин с его бронзовым загаром напоминает античного морского бога. Он разливает вино, придвигает нам блюдо с мидиями, которые сам собирал, и тарелки с изумительно вкусной едой, приготовленной его поваром.

Мама спокойна и находится в отличном расположении духа. Среди гостей – турецкая балерина, высокая, красивая, длинноногая женщина. Она и моя мать увлеченно беседуют о балете. Я сижу в конце стола и разговариваю с хозяином дома, как вдруг улавливаю, что в тоне моей матери появился новый оттенок. Ничего особенного, просто слегка изменилась интонация. Но мгновенно все смолкли и повернулись к ней, чтобы послушать.

Она рассказывает о Соликамске, куда ее эвакуировали в 1943 году и куда свозили потерявшихся во время войны детей. Учительница в переполненной сельской школе, где училась мама, принесла для своего класса поднос с кусочками простого черного хлеба. Несмотря на то, что ее ученики жестоко голодали, она попросила ребят оставить свою порцию для сирот из детского дома.

Мама рассказывает эту историю просто, без излишнего пафоса. На ее лице выражение, которое я могу описать только как горькую улыбку. Двумя пальцами она показывает нам размер тех жалких кусочков хлеба, и на глаза у нее навертываются слезы. Балерина тоже плачет и обнимает мать. И хотя я уже слышал эту историю, меня вновь поражает “обыкновенное чудо”, совершившееся в человеческой судьбе: голодный ребенок из того военного зимнего класса – вот эта самая женщина, моя мама, сидит с нами за столом в этот жаркий полдень, будто она перенеслась по воздуху в нашу беззаботную сегодняшнюю жизнь из другого, далекого мира, где бушевала война и свирепствовал голод.


Конец 90-х, прекрасный летний вечер. Квартира моей тетки Ленины на Фрунзенской набережной в Москве. Я сижу на широком подоконнике в кухне и курю после невероятно сытного обеда, который мне пришлось не один раз похвалить, прежде чем Ленина убедилась, что я наелся. Она ставит на плиту старый эмалированный чайник, игнорируя немецкий электрический, подаренный ей дочерьми.

Ленина, сестра моей матери, грузная, как и Марфа, полногрудая, с широкими бедрами и согбенной от мировых проблем спиной. У нее проницательные голубые глаза, как у Марфы. Такие же глаза у моей матери, у меня и у моего сына Никиты. Но своим темпераментом и общительностью она пошла в отца, Бориса Бибикова. Тетушка обожает собирать за кухонным столом друзей, чтобы поболтать, посплетничать и поинтриговать. Ей нравится подолгу висеть на телефоне, устраивая жизнь друзей и знакомых. Она буквально терроризирует ведущих «Телемагазина» своими звонками во время передач и не дает спуску менеджерам. Крупная женщина с сильным голосом, она страдает множеством серьезных болезней, о которых любит поговорить.

Приготовив чай, она усаживается за стол, и наступает долгожданный миг – начинаются расспросы о бесконечных любовных похождениях племянника. Мне часто приходилось видеть Ленину в образе строгой старой дамы – он служит ей оружием для неустанной борьбы с окружающим миром. Но больше всего на свете она любит, вот так подперев голову ладонями и устремив на племянника свой проницательный взгляд, выслушивать мельчайшие подробности его романов. В пикантные моменты она крякает, как рыбная торговка.

– Скажи спасибо, что я не рассказываю об этом твоей матери, – фыркает она.

Странно, но лично меня она редко критикует, хотя никогда не устает высмеивать своих дочерей. Мало того, она частенько прерывает мои откровения советами умудренной житейским опытом женщины, порой весьма циничными. Несмотря на пятидесятилетнюю разницу между нами, тетка Ленина – мой самый верный друг и наперсница.

У Ленины феноменальная память на всякие мелочи. Обычно наш разговор начинается с текущих событий, но чтобы надолго увлечь ее внимание, им недостает красочности и драматичности. И вот совершенно незаметно для себя она переходит к прошлому и начинает странствовать по тропинкам своей памяти, как стекло на доске Уиджа[2], отвлекаясь то на один, то на другой эпизод своей жизни разными историями и голосами.

С годами она утрачивает былую подвижность и остроту зрения, но воображение ее работает все живее и отчетливее. Прошлое представляется ей более интересным и близким, чем настоящее. По ночам, жалуется она, ее посещают покойники. Они все время снятся ей – ее муж, родители, друзья, внучка Маша, скончавшаяся от рака в двадцать шесть лет. Все спорят, лгут, смеются, ворчат, занимаются разными делами, как в жизни, будто не понимают, что уже умерли. Она постоянно видит во сне прошлое.

– Это как кино, – говорит она.

По мере того, как ее век приближается к концу, прошлое становится все более живым и явственным. В ее памяти всплывают различные подробности, разговоры, случаи, истории – они видятся ей, как короткие клипы, которые она запоминает, чтобы рассказать мне при очередной встрече. Я знаю всех персонажей ее снов, так что мне не требуется пояснений.

– Я говорила тебе, что вспомнила про дядю Яшу и девиц, которых он подсаживал в свой “мерседес”? И что заявила тогда Варя? – спрашивает она по телефону, и я сразу понимаю, что она имеет в виду знаменитый автомобиль, который мой двоюродный дед вывез из Берлина в 1946 году, и ярость, которую эта история вызвала у его жены Варвары. – Она до того взбесилась, что пошвыряла в него все горшки с цветами и кухонную посуду. А Яша расхохотался и никак не мог уняться, хотя вокруг него так и летали все эти тарелки и миски. Так вот это злило ее еще больше!

Ленина воспринимает мир в оборотах речи, интонации голоса. В отличие от моей матери, ее редко увидишь за книгой. По натуре она актриса, для которой кухонный стол становится сценой, а изменчивый состав ее гостей – друзей, просителей, бывших студентов, соседей и родственников – зрительным залом.


История Людмилы и Ленины Бибиковых начинается в другой кухне, в прекрасной удобной квартире с высокими потолками, расположенной в центре Чернигова. Действие происходит в середине лета 1937 года. В распахнутые настежь окна влетает ветерок с Десны. В уголке моя трехлетняя мать играет с тряпичной куклой. А моя тетка Ленина облокотилась на широкий подоконник и высматривает, когда появится скользящий силуэт служебного черного “паккарда” их отца. Ей двенадцать лет, на круглом лице сверкают большие смышленые глаза. На ней ее любимая белая теннисная юбка, сшитая по выкройке из московского журнала мод. Снаружи, за верхушками платанов на улице Лермонтова, сияют золотом купола соборов древнего черниговского Кремля.

За кухонным столом хлопочет ее мать Марфа – она упаковывает в вощеную бумагу еду для своего мужа: жареную курицу, крутые яйца и огурцы, печенье, щепотку соли в обрывке газеты. По дороге на вокзал Борис должен заскочить домой за вещами – он уезжает в санаторий для партийных работников в Гаграх, где ему предстоит отдохнуть впервые за три года.

Марфа ворчит, что муж опять задерживается. Видите ли, он так занят своей работой, что не смог выкроить даже это утро перед отъездом; своему обкому он всегда уделяет больше времени, чем семье!

Марфа – высокая крупная женщина, уже начинающая полнеть, что свойственно русским крестьянкам после родов; у нее тщательно накрашены губы и ресницы, одета она, как всегда, в модное платье из импортного ситца. Мать непрерывно ворчит, а может, Ленине, которую пугает перспектива даже на неделю остаться наедине с ней, так только кажется. В углу кухни моет посуду Варя, крепкая деревенская девушка в сарафане с приколотым к нему накрахмаленным передником, их давнишняя многострадальная прислуга. Ей приходится спать в маленьком закутке в коридоре, зато ее кормят и платят деньги, поэтому Варя покорно сносит ворчливость и вечные придирки Марфы. Встретившись взглядом с Лениной, она заговорщицки подмигивает ей, а Марфа в который раз выбегает в широкий коридор проверить, все ли приготовлено для поездки Бориса.

Людмила, или просто Мила, обожала старшую сестру, как собачонка, и старалась всегда быть к ней поближе. Обе девочки видели в отце верного союзника – у них был заключен своего рода оборонительный союз, что вызывало у Марфы невероятное раздражение.

Сидя у окна, Ленина увидела, как большая черная машина выкатилась из-за угла и остановилась перед домом. На лестнице послышался стук каблуков, и в квартиру вбежал Борис. Этот плотный и сильный человек с ранней лысиной и короткой стрижкой выглядел значительно старше своих тридцати четырех лет. Одевался Борис скромно, как обыкновенный рабочий: летом носил простые льняные рубашки, а зимой менял их на матросскую тельняшку. Он был уже вторым человеком в городе – секретарем областного комитета коммунистической партии по пропаганде и агитации. Известный политработник, стремительно поднимающийся по карьерной лестнице, награжденный орденом Ленина, Борис работал в провинциальном городе, набираясь опыта для более ответственного поста в Киеве или даже в Москве. Он был из тех, кто упорно стремится к успеху. На прощанье, оставив без внимания ворчливые упреки и советы жены, он быстро поцеловал дочерей.

– Будь хорошей девочкой, смотри за мамой и за сестрой, – шепнул он на ухо Ленине.

Успокоив жену коротким объятием и обменявшись с ней несколькими словами, отец подхватил свой чемодан и сверток с едой и побежал вниз. Выглянув из окна, Ленина увидела курившего около машины шофера, который поспешно выбросил папиросу, заслышав на каменной лестнице торопливые шаги своего начальника. Девочка отчаянно замахала рукой, когда ее обожаемый папа забирался в машину, он в ответ тоже махнул ей и скрылся из виду. Это был последний раз, когда Ленина видела отца.

Проводив мужа, Марфа подошла к квартире соседей по лестничной площадке, узнать, не случилось ли чего. Сегодня утром, когда все спешили на работу, она не слышала обычного стука их двери, и на обед никто не пришел. А когда мать вернулась к себе, Ленина заметила, что она бледна и встревожена. Марфа позвонила в квартиру соседей, но ей не ответили. Только тогда она увидела, что у них на дверь наклеена полоска бумаги с печатью НКВД. И сразу поняла – этой ночью сослуживца ее мужа и всю его семью арестовали.

На следующее утро, одевая маленькую Милу, Марфа выглядела очень усталой. Сердито прикрикнув на расшалившихся детей, она нахлобучила на них панамки и повела с собой за покупками.

По дороге на рынок Марфа остановилась, чтобы завязать Людмиле шнурок на туфельке. Когда она нагнулась, к ней неслышно приблизилась девочка, что-то прошептала на ухо и быстро ушла. Вместо того чтобы встать, Марфа вдруг, как подстреленное животное, упала на колени. Испуганные дети попытались ее поднять. Через пару секунд она пришла в себя, встала и быстро зашагала домой, таща за собой маленькую Людмилу. Много лет спустя Марфа рассказала, что шепнула ей та девочка: “Сегодня ночью к вам придут с ордером на обыск”.

Уже дома Марфа дала волю слезам. За двенадцать лет супружества она расставалась с мужем всего один раз: вскоре после их встречи он уходил служить в Красную армию. И вдруг сейчас, когда их семье грозила такая опасность, она оказалась одна.

В тот вечер дети легли спать голодными, мать только наспех собрала на стол остатки еды. Сама она не могла уснуть и, как призналась позднее Ленине, полночи стирала. Потом долго сидела у открытого окна, прислушиваясь, не едет ли машина. Но сон сморил ее, и она легла в постель.

Марфу разбудил громкий стук в дверь. Она взглянула на часы: было ровно четыре утра. Поспешно набросив халат, открыла дверь. Перед ней стояли четверо мужчин в черных кожаных куртках, перехваченных портупеей, и в сапогах. Офицер предъявил ордер на обыск и на арест ее мужа. Спросил, дома ли Бибиков. Марфа сказала, что он уехал, и попросила объяснить, в чем дело. Не ответив, мужчины оттеснили ее и приступили к обыску. Их громкие голоса разбудили детей, и маленькая Людмила заплакала. Один человек открыл дверь, включив свет, осмотрел комнату и приказал девочкам замолчать. Людмила забралась в постель Ленины и плакала, пока не уснула. Когда в соседней комнате оперативники НКВД начали с бесцеремонным грохотом выдвигать ящики письменного стола и доставать из буфета посуду, растерянная Марфа зашла успокоить девочек.

Обыск продолжался двенадцать часов: в кабинете Бориса дотошно проверили каждую книгу, каждую папку. На робкую просьбу Марфы разрешить ей покормить детей ответили сухим отказом. Ленина навсегда запомнила их лица, “жесткие, как кожа на куртках”. Закончив обыск, они конфисковали целую коробку документов, заставили Марфу расписаться и опечатали комнаты, так что мать с детьми – в одних ночных рубашках – остались в кухне. Когда дверь захлопнулась, обессилевшая от страха и утомления Марфа опустилась на пол и зарыдала. Девочки тоже заплакали, испуганно прижимаясь к матери.

Собравшись с силами, Марфа пошла в ванную и отжала мокрое белье. Потом умылась, велела Ленине следить за сестрой и быстро ушла. Она побежала в районный отдел НКВД, уверенная, что ее семья стала жертвой какой-то ужасной ошибки. Вернулась Марфа поздно вечером ни с чем и совершенно отчаявшаяся. Ей ничего не удалось выяснить, но она увидела там еще нескольких женщин, которые надеялись хоть что-нибудь узнать о судьбе своих исчезнувших мужей. Секретарь с каменным лицом бесстрастно отвечал, что мужчины находятся “под следствием”, а жен своевременно проинформируют.

Марфа тогда не знала, что ее муж все еще был на свободе – в спальном вагоне он мчался на юг и, ничего не подозревая, предвкушал заслуженный отдых в элитном санатории.

Глава 2.

“Не люди, а гиганты!”

Товарищи, выполним план!

Лозунг, написанный мелом на стене заводской уборной Борисом Бибиковым

Сохранилось всего две фотографии Бориса Бибикова. На одной – группа молодых веселых рабочих, снявшаяся у Харьковского тракторного завода примерно в 1932 году. Он сидит на земле, обхватив за плечи коротко стриженного парня. Бибиков – с бритой головой, как принято у большинства партийцев тех лет, в помятой рубашке с открытым воротом. В отличие от остальных, лицо его серьезно, взгляд строг.

Другое фото, для партийного билета, сделано в начале 1936 года. На Бибикове френч, застегнутый на все пуговицы, а взгляд суров. В твердой линии рта угадывается жесткость характера – типичный партиец. В то время люди еще не научились естественно держаться перед камерой, и на фото для партбилета Бибиков напряженно смотрит в объектив, стараясь сохранить надетую на лицо маску. На обоих снимках вы видите не живого человека, а только тот тип партийного руководителя, которому Борис хотел соответствовать.

Он ушел из жизни человеком без прошлого. Как многие люди его возраста и класса, Бибиков отбросил свою прежнюю ипостась, как постыдную и опостылевшую кожу, чтобы возродиться в образе нового советского человека. Он столь тщательно создавал себя заново, что даже следователям, которые летом и осенью 1937 года пропускали его через мясорубку НКВД, скрупулезно регистрируя каждый шаг, удалось обнаружить лишь отрывочные сведения о его прошлом. О жизни Бибикова до вступления в партию вообще не осталось свидетельств – ни фотографий, ни документов, ни каких-либо записей.

Его семья по линии отца вела свое происхождение от одного из генералов Екатерины II, Александра Бибикова, заслужившего благосклонность императрицы. Она пожаловала ему звание сенатора и орден Св. Андрея Первозванного за организацию карательной операции и подавление в 1773 году крестьянского восстания под предводительством Емельяна Пугачева. Восстание, как и приказывала Екатерина, было усмирено с крайней жестокостью; число повешенных и забитых до смерти плетьми мятежников, осмеливвшихся выступить против власти, измеряется тысячами.

Борис Бибиков родился в Крыму в 1903 или 1904 году – в деле НКВД указана первая дата, его мать называла последнюю. Его отец Лев, мелкий землевладелец, умер, когда Борис и два его брата, Яков и Исаак, были еще маленькими. Бибиков никогда об отце не говорил. Их мать Софья была дочерью состоятельного еврея Наума, который владел мельницей и элеватором, что, видимо, и подсказало Бибикову указать при аресте весьма странную “профессию” – рабочий на мельнице. И еще: Борис знал английский и в Гражданской войне не участвовал.

Вот почти все, что нам известно о его прежней жизни. Яков, единственный из трех братьев переживший Вторую мировую войну (он скончался в 1979 году), был таким же скрытным – он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о расстрелянном брате. Для братьев Бибиковых существовало только будущее, они не оглядывались назад.


Не думаю, что мой дед был героем, но ему довелось жить в героическую эпоху, когда в каждом человеке рождается стремление к подвигу. Лозунг большевистской революции “Мир народам, земля крестьянам, хлеб голодным” в то время идеалистам и людям честолюбивым должен был казаться ярким, звонким и вдохновляющим на решительную борьбу за справедливое будущее. Большевики хотели превратить новую социалистическую Россию в авангард мировой революции. Вероятно, вскоре после того, как Октябрьская революция разрушила старый порядок, Бибиков, подобно многим представителям “упраздненного класса”, имел весьма романтическое представление о роли большевиков. А может быть, – кто теперь знает! – им руководило стремление выбиться в люди, тщеславие или зависть. Его наследство, мукомольное хозяйство в Крыму, было национализировано в 1918 году. Большинство богатых родственников, живших в Москве и в Петербурге, эмигрировали или были арестованы как “классовые враги”. Новыми хозяевами России стали большевики, и умным, энергичным людям, к коим, безусловно, принадлежал Бибиков, был только один путь для карьеры – присоединиться к победившей стороне, и чем раньше, тем лучше.

Однако у нас осталась единственная свидетельница – Ленина, а она утверждает, что ее отец был человеком благородным и бескорыстным. И даже если это не совсем так, воспоминания Ленины окрашены искренностью ее детских эмоций. Поэтому будем исходить из предположения, что Борис и его братья, Исаак и Яков, захваченные величественными перспективами строительства нового общества, смелыми и свежими идеями, с неподдельным энтузиазмом бросились участвовать в этом строительстве.


В последний год Гражданской войны Борис поступил в только что открывшуюся Высшую партийную школу в Симферополе. Здесь должны были готовить новое поколение комиссаров для управления великой империей, которую удалось завоевать большевикам – к их немалому удивлению. В мае 1924-го, освоив курсы основ марксизма-ленинизма, агитации и пропаганды, мой дед стал членом РКП(б) – Российской коммунистической партии (большевиков). Пылкий юноша двадцати одного года готов был служить революции, куда бы она его ни направила.

Но самая неотложная и насущная задача революции оказалась весьма прозаической. Бориса послали на уборку урожая помидоров и баклажанов в новорожденный колхоз в Курман-Кемельчи, в степной части Крыма, где когда-то было татарское поселение, но два последних столетия в нем обитали этнические немцы. Именно там, на выжженных солнцем огромных полях, он встретил Марфу Платоновну Щербак, его будущую жену.


Незадолго до встречи с Борисом Марфа Щербак оставила свою младшую сестру Анну умирать на железнодорожной платформе в Симферополе.

Девушки, покинув родную деревню, что находилась в степи, недалеко от Полтавы, отправились искать работу на полях Крыма. Марфе исполнилось двадцать три года, и по крестьянским понятиям того времени она уже считалась старой девой. В семье было одиннадцать сестер – двое братьев умерли в младенчестве, – и можно не сомневаться, что такое количество дочерей их отец Платон воспринял как Божью кару и был только рад избавиться хотя бы от двух.

В убогой и грязной деревеньке, затерянной в украинских степях, Марфа росла в обстановке мрачной подозрительности и безотчетной жестокости односельчан. Но даже привычные ко всему сестры считали Марфу завистливой, грубой и сварливой. Дурной характер вполне мог помешать ей выйти замуж в своей деревне, и, может быть, поэтому именно ее и Анну сочли в семье лишними ртами и отправили на заработки. Так или иначе, но выбор отца оказался первой и, возможно, самой глубокой душевной травмой, которая еще больше озлобила девушку.

Через неделю сестры, сначала трясясь в кузове попутной машины, а потом в битком набитом поезде, наконец-то добрались до Симферополя. И тут, в страшной толчее, Анну вдруг бросило в жар, она потеряла сознание и упала. Люди расступились, с ужасом глядя на лежавшую в беспамятстве девушку с посиневшим лицом, которую сотрясала неудержимая дрожь. Кто-то выкрикнул: “Это тиф!” – и началась паника. Марфа в страхе бросилась бежать вместе со всеми.

Прожив до двадцати трех лет в большой семье, Марфа внезапно оказалась одна и испугалась. Страх попасть в карантин, в один из зловещих тифозных бараков, был вполне понятен. Но сознание, что она бросила Анну в беде, преследовало ее всю жизнь, она считала это серьезным грехом, за который и была жестоко наказана впоследствии. Растерянная, охваченная страхом, Марфа не призналась, что распростертая на платформе девушка – ее сестра, и как только подошел поезд, отправлявшийся на запад, она втиснулась в него вместе с обезумевшей толпой.

Через много лет невероятно сложной и тяжелой жизни Марфа рассказала Ленине о том, как бросила свою сестру умирать (впрочем, она так и не узнала, что с ней стало). Но рассказала как-то мимоходом, с таким видом, будто в этом не было ничего особенного. Что-то сломалось в ней, а может, в ее натуре никогда и не было способности сострадать ближнему.


Я с детства побаивался бабушку Марфу. В 1976 году она побывала у нас в гостях, впервые сев в самолет и в первый и последний раз оказавшись за границей. До визита в Англию свое самое дальнее путешествие она совершила на поезде, который доставил ее, узницу ГУЛАГа, в Казахстан, а спустя много лет – обратно в Москву. В тяжелом чемодане она привезла с собой в Лондон комплект постельного белья, что было принято у советских людей.

Ходила она, неуклюже переваливаясь, как будто с трудом несла свое тело. Дома надевала дешевый халат из цветастого ситца и тяжелые ковровые шлепанцы; а на улицу облачалась в теплый шерстяной костюм. Она почти никогда не улыбалась. За семейным столом сидела молчаливая и мрачная, словно не одобряла буржуазной роскоши, в которой жила ее дочь. Однажды, когда я играл ножом и вилкой, как барабанными палочками, Марфа устроила мне строгий выговор, отчего у меня слезы выступили на глазах. Когда она уезжала домой, я нисколько не жалел, что расстаюсь с нею. Правда, меня сильно поразило, что, прощаясь с моей матерью, она вдруг горько заплакала. “Мы больше с тобой не увидимся”, – твердила она дочери и оказалась права. Больше так ничего и не успела сказать – мой отец уже ждал ее на улице в своем оранжевом “фольксвагене”, или, как все ласково его называли, “жуке”, чтобы отвезти в аэропорт Хитроу.


Сейчас я часто думаю о Марфе, стараюсь забыть все рассказы о ней, чтобы оживить свои детские воспоминания. Я пытаюсь представить ее хорошенькой девушкой с высокой грудью, ставшей женой Бориса Бибикова. И удивляюсь, как у нее могла родиться такая живая и полная позитивной энергии дочь, моя мама. Восстановив кое-какие факты искалеченной жизни Марфы, я понимаю, что, однажды сломавшись, она полностью замкнулась в себе. Она ненавидела все вокруг и сама, лишенная счастья, готова была разрушить счастье близких. Я узнал ее маленьким ребенком, но даже тогда в ее равнодушных глазах и неловких объятиях мне виделось нечто жуткое и ущербное.


Поезд мчал Марфу на запад от Симферополя, в Курман-Кемельчи. Люди говорили, что там можно найти работу, поэтому она сошла на пыльном полустанке и направилась в контору колхоза. Рабочие руки действительно требовались, и ей дали койку в дощатом бараке для сезонных рабочих. Там она и встретила молодого комиссара Бориса Бибикова.

В ту бурную революционную эпоху браки между молодыми людьми столь разного происхождения заключались довольно часто. Борис был образованным и целеустремленным представителем новой партийной элиты, Марфа – безграмотной деревенской девушкой с безупречными крестьянскими корнями. Возможно, в выборе жены Борис руководствовался трезвым расчетом. Но, скорее всего, это была скоропалительная женитьба после вспышки страсти, охватившей их знойной крымской ночью в высокой степной траве.

Первая дочка родилась у них через семь месяцев после того, как они “расписались” – такова была процедура бракосочетания после революции, в марте 1925 года. Бибиков назвал ее Лениной в честь недавно скончавшегося вождя революции Владимира Ильича Ленина. Девочке было восемь месяцев, когда ее отец ушел в Красную армию, и Марфа, показывая ей письма Бориса, твердила: “Это твой папа. Па-па”.

Когда Бибиков вернулся домой, двухлетняя Ленина заплакала, увидев чужого дядю, а Марфа успокаивала ее – ведь это папа. Но Ленина заявила: нет, это не папа, и указала на коробочку, где хранились письма, мол, папа здесь. Очень похоже на детское пророчество: настанет день, когда Борис уйдет из дома и навсегда исчезнет из их жизни, а возвратится лишь пачкой казенных бумаг.


По-настоящему Ленина помнит отца с 1929 года, когда был начат проект, которому он посвятил себя целиком и который должен был продвинуть его в карьере. В апреле этого года xvi партконференция одобрила план первой пятилетки развития народного хозяйства. Гражданская война закончилась, генеральный секретарь ЦК партии Иосиф Сталин изгнал за границу своего основного соперника – Льва Троцкого, и партия представила грандиозный план восстановления хозяйства России, разрушенного войной и революцией. Это был не просто проект развития экономики – для молодых большевиков вроде Бибикова он казался конкретной программой построения счастливого социалистического будущего.

Суть плана заключалась в том, чтобы вовлечь крестьян, которые составляли более восьмидесяти процентов населения страны и считались опасными реакционерами, в новое социалистическое общество. Основной движущей силой революции были жители городов – рабочие и образованные пропагандисты идей социализма, подобные Бибикову. Крестьяне же с их презренным стремлением владеть клочком земли, вековой привязанностью к семье, роду и Церкви, бросали вызов партийной монополии на их душу. Поэтому и была поставлена такая цель: превратить деревни в “фабрики по выращиванию зерна”, а крестьян – в рабочих.

“Сотни тысяч тракторов сделают из мужика коммуниста”, – писал Ленин. Необходимо было перетащить как можно больше крестьян в города, где они станут послушными пролетариями. Те же, кто останутся на земле, должны трудиться в больших коллективных хозяйствах – в колхозах. Но для эффективной работы колхозов и высвобождения рабочей силы для города требовались тракторы. Во время весеннего сева 1929 года по всей Украине насчитывалось всего пять тракторов. Огромные черноземные поля по-прежнему, как и многие века, обрабатывались с помощью конной тяги.

Партия решила изменить это положение. Сталин лично приказал построить два гигантских тракторостроительных завода: один в Харькове, на Украине, житнице России, а второй – в Челябинске, на Урале. Партия выдвинула лозунг: “Произведем первоклассные машины, чтобы основательно перепахать целину крестьянского сознания!”

Харьковский тракторный завод, или ХТЗ, решили строить рядом с городом, в чистом поле. Размах проекта потрясал воображение. На первый год строительства партия выделила 287 миллионов золотых рублей, 10 000 рабочих, 2000 лошадей, 160 000 тонн железа и 100 000 тонн стали. На кирпичи должна пойти глина, которую выкопают из котлована под фундамент. Единственными машинами на стройке тогда были двадцать четыре механические бетономешалки и четыре камнедробилки.

Основную рабочую силу набирали из безграмотных крестьян, только что оторванных от земли. Многие из них за всю свою жизнь не видели ничего, кроме плуга на конной тяге. Каменщики умели складывать русскую печь, но понятия не имели, как возводить кирпичное здание; плотники знали, как с помощью топора срубить крепкую крестьянскую избу, но не временный барак.

Неспроста о том времени говорили с огромным пафосом, сам Бибиков наверняка считал себя героем, а выполнение порученного ему задания – героическим подвигом. То, что строительство завода было закончено в рекордно короткие сроки, является неопровержимым свидетельством фанатичной веры и бешеной энергии строителей. В противоположность более поз-дним поколениям советской бюрократии, партийцы ХТЗ не были канцеляристами. Даже если отбросить преувеличения официальных отчетов, существуют достоверные доказательства, что им приходилось бродить по колено в грязи, неустанно подстегивая и убеждая растерянных, угрюмых и полуголодных крестьян. Более того, они сумели сделать крестьян не просто рабочими, но и сторонниками советской власти. Однако кроме необходимого оборудования и профессиональных рабочих требовалось нечто большее, чем просто вера – и страх, – чтобы изготовить из глины 90 миллионов кирпичей и построить из них гигант индустрии. Весь проект должен был показать, как благодаря непреклонной воле партии народ преодолевает невероятные препятствия.


В Харькове Бибиков с семьей жил в большой коммунальной квартире в доме номер 4 по ул. Куйбышева, в солидном здании дореволюционной постройки, что соответствовало его положению перспективного партийного руководителя. Их соседями была бездетная еврейская семья, Роза и Абрам Лампер. Абрам был инженером, Роза превосходным поваром. Подозрения Марфы, что ее дочки предпочитают еду Розы, приправлялись врожденным крестьянским антисемитизмом.

Бибиков целыми днями пропадал на стройке, так что Ленина почти его не видела. Рано утром отца забирала служебная машина и привозила домой очень поздно, когда Ленина уже спала. Но все-таки он ухитрялся выкраивать время и в выходные дни брал уроки немецкого языка у красивой, аристократического происхождения, молодой учительницы. Поскольку Марфа подозревала их в любовной связи, Бибиков уходил, взяв с собой Ленину. Она помнит, как отец, держа ее за ручку, ведет мимо политехнического института “Гигант” и по дороге покупает ей какое-нибудь лакомство. Бибиков здоровался с учительницей, целуя ей руку – непростительно буржуазный жест, но этого никто не видел. Затем усаживал Ленину за книжку, а сам удалялся с учительницей в ее комнату, закрыв за собой дверь.

Иногда по вечерам он приводил домой своих заводских сослуживцев – например, Потапенко, секретаря партбюро завода, и Маркитяна, секретаря городского комитета партии. И хотя он не пил и не курил, Ленина помнит, что душой компании всегда был именно ее папа. Она описывает его как настоящего заводилу. “Я гордилась тем, что была дочерью лидера, а он был настоящим лидером, – вспоминает Ленина. – Он обладал волшебной властью заражать людей энтузиазмом”.

Так или иначе, но, видимо, Бибиков действительно работал на строительстве великого завода с энтузиазмом, граничившим с фанатизмом. Один из его товарищей позднее рассказал Ленине, что, стремясь подбодрить рабочих, ее отец написал мелом на стене уборной: “Выполним план, товарищи!” Обязанностью Бибикова было обеспечивать постоянный приток рабочей силы, поэтому он ездил вербовать все новых и новых рабочих в деревни и в части Красной армии. Во время этих поездок то на поезде, то в разбитой телеге, то на автомобиле Бибиков и его помощники произносили перед безграмотной аудиторией страстные речи о будущей мощи ХТЗ, подкрепляя их красочными агитплакатами. Домой он возвращался измотанный и грязный. Ленина помнит, как мать ворчала, что он подцепил вшей, когда ночевал в крестьянских избах, и кипятила его нижнее белье в большом эмалированном баке, с трудом водружая его на газовую плиту.

В 1977 году вышла история Харьковского тракторного завода, к сожалению, без имени автора. Но, видимо, ее написал служащий завода, который был очевидцем строительства ХТЗ с самых первых дней. В книге, в частности, рассказывается, о крестьянской девушке Варваре Шмель, приехавшей из далекой деревни к своему брату, чтобы вместе с ним работать на стройке. Ее жизнь на заводе стала ярким примером того, как рождался пролетариат в процессе индустриализации. Впервые увидев трактор, Варвара изумилась и, осматривая чудо-машину, вся перемазалась машинным маслом. Свидетелем этой сцены был “злобный молодой человек в ботинках на желтой каучуковой подошве” – иностранный корреспондент, олицетворение саркастически настроенного западного мира, убежденного в неисправимой темноте России.

“Символично! – воскликнул иностранец. – Мисс крестьянка осматривает трактор. И каков же результат? Она только измазала себе лицо. Я говорил и всегда буду говорить – строительство этого завода является нереальным проектом. Я бы от всей души посоветовал этой мисс не тратить время попусту, вернуться домой и варить… как это называется?.. щи с капустой”.

Официальная история утверждает, что “люди приезжали со всех концов страны, многие в ответ на призыв партии и комсомола. Это были подлинные энтузиасты, страстно преданные порученному им делу и отдававшие ему все свои силы. Они составляли костяк строителей, авангард борцов за создание надежного фундамента социалистического хозяйства”.

На самом деле все обстояло несколько иначе. Большинство стекавшихся на стройку людей были крестьяне, бежавшие от голода и войны, которую молодое советское государство развязало против своего же народа.

“Партия права в своем решении о переходе от политики ограничения эксплуататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса”, – гласит постановление ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года. В мире куда более известен Ванзейский меморандум 1942 года “об окончательном решении еврейского вопроса”, но приговор коммунистической партии, обрекший кулаков на истребление, погубил вдвое больше людей.

Для раскулачивания крестьян – лишения их земли и конфискации “запасов” зерна в пользу города и на экспорт – в деревни направлялись войска и оперуполномоченные НКВД, они выискивали зажиточных крестьян – таким считали любого, кто работал усерднее своих соседей или уклонялся от вступления в колхоз. Красная армия, закаленная в огне Гражданской войны, теперь воевала с крестьянами. Проводились массовые расстрелы, сжигались целые деревни, а жителей силой отправляли в ссылку, заставляя зимой идти пешком, или их везли в вагонах для скота в концентрационные лагеря, разбросанные по всей стране. Ссыльных крестьян охранники называли “белым углем”.

“Это была вторая гражданская война, на этот раз против крестьян”, – писал Александр Солженицын в своей эпопее “Архипелаг ГУЛАГ”, “художественном исследовании” трагедии того времени. “Это был Великий Перелом, да только не говорят – чего перелом? Русского хребта”.

К началу 1930 года после окончания этой войны, в которой одна сторона не имела оружия, в колхозы была объединена половина крестьянских хозяйств Укрины. 2 марта 1930 года партийная газета “Правда” опубликовала статью Сталина “Головокружение от успехов”, где он обвинил в жестокостях и перегибах при проведении коллективизации местные партийные кадры. На самом деле коммунисты на местах были растеряны и деморализованы. Крестьяне массами бежали из колхозов, и их сопротивление системе достигло таких масштабов, что сам Сталин вынужден был временно отступить.

Несмотря на террор, разыгравшийся в деревнях, Бибиков и другие партийцы всеми силами наращивали темп строительства громадного тракторного завода.

“Когда перелетные птицы стаями возвращаются из далеких южных стран, когда в небе начинает петь жаворонок и земля оттаивает под теплым солнцем, степь начинает сверкать тысячами лопат”, – высокопарно пишет автор передовицы в “Правде”. На самом деле люди работали в невероятно трудных условиях. Из-за нехватки гужевого транспорта – к 1934 году Россия лишилась половины поголовья лошадей – людям приходилось перетаскивать тяжелую глину, вырытую из котлована под фундамент, на носилках. Плотники наспех поставили 150 бараков для рабочих, а первые кирпичи для возведения дымовой трубы кирпичного завода обжигались во временной подземной печи. По наскоро проложенным рельсам на стройку пригнали два вагона, один переоборудовали под баню, другой – под передвижную больницу. В цехах из-под дощатого пола вылезала жидкая грязь, и каждый вечер у стен бараков выстраивались для просушки сотни мокрых лаптей. Стены завода медленно вырастали на месте той самой глины, из которой их строили.

Бурное строительство развернулось по всему Союзу. По велению партии в голой степи возводились гигантские металлургические комбинаты: на Урале – в Магнитогорске, в Томске; а в Свердловске строился громадный завод тяжелого машиностроения, будущий Уралмаш; еще один крупнейший тракторный завод в Челябинске, известный как ЧТЗ, а также завод комбайнов, “степных кораблей”. На Украине поднимались новые металлургические заводы в Кривом Роге и в Запорожье, новые угольные шахты появились в Донбассе. Каждый день во время первой пятилетки закладывался фундамент одного предприятия и создавалось 115 колхозов. По всей стране претворялись в жизнь кажущиеся фантастическими проекты, утвержденные в Москве Политбюро. Государство уже доказало свою беспощадность к врагам революции, но расплата за невыполнение производственного плана была еще более жестокой. Однако трудно поверить, что эти чудеса индустриализации создавались лишь под страхом наказания. В пропагандистских целях газеты и журналы постоянно помещали снимки радостных, сияющих улыбками рабочих, но я думаю, в сердцах людей, участвовавших в этом грандиозном строительстве, действительно расцветала искренняя и торжествующая гордость за их свершения – пусть даже на краткий миг.

К концу лета 1930 года, меньше чем за один год пятилетки, был возведен остов завода – стены, тысячи квадратных метров застекленных крыш, трубы, горны, топки, дороги, рельсы. Начала выходить заводская многотиражка под названием “Темп”, призывающая рабочих повысить производительность труда и ускорить строительство завода. Ее главным редактором стал Бибиков, он регулярно писал передовицы и руководил курсами для начинающих журналистов, которых набирал из числа наиболее грамотных рабочих. Кроме того, он отослал несколько статей для “Известий”, ежедневной газеты, основанной еще самим Лениным. С каким волнением Бибиков покупал газету в день выхода его публикаций! – вспоминает Ленина. К сожалению, в большинстве случаев имя автора не указывалось, так что о содержании статей Бибикова нам остается только гадать.

Александр Григорьевич Каштаньер – в 1931 году в газете “Темп” он был стажером – написал в 1963-м для Людмилы свои воспоминания о Бибикове. “Тогда вашего отца знал каждый работник завода. Я слышал речи товарища Бибикова на стройке, в цехах, на собраниях. Помню, это были пламенные, зажигательные речи. В то бурное время даже название газеты – “Темп” – отражало настроение строителей тракторного завода: работайте, не теряйте ни минуты, повышайте темп! Вы можете гордиться своим отцом: он был преданным солдатом ленинской гвардии. В наших сердцах хранится о нем яркая память!”

В феврале 1966 года (после официальной реабилитации Бибикова при Хрущеве) газета “Правда” опубликовала рассказ о строительстве ХТЗ, в котором передана особая атмосфера героического рождения завода. “Я провел воскресный день в доме [рабочего] Черноиваненко, и мы весь день говорили о сегодняшней жизни завода, – пишет неизвестный корреспондент. – Но память постоянно возвращала нас к тридцатым годам. Какое это было время! В СССР начиналась эпоха индустриализации! Мы вспоминали людей, работавших на ХТЗ, какими они тогда были. Суровый на вид, но исключительно справедливый директор Свистун, партийный агитатор Бибиков – жизнерадостный и душевный товарищ, вдохновлявший нашу молодежь на преодоление трудностей. Требовалось ли застеклить крышу в рекордно короткий срок, или залить гудроном полы, или установить новое оборудование – он добивался этого не приказами, а страстным убеждением”. “Они не были обычными людьми, – говорит Черноиваненко глухим голосом, сдерживая волнение, – они были гигантами!”

Стремясь выполнить проект в установленные сроки, Бибиков отстаивал, казалось бы, парадоксальную систему “социалистического соревнования” – то есть состязания между разными сменами за большую производительность труда, выделял героев из среды рабочих. “Это люди, которые своим примером воодушевляли других на великие достижения в труде и вошли в историю завода как настоящие герои. Легендарные люди!”

Бибиков и отдел пропаганды “Темпа” называл героями таких рабочих, как, например, Дмитрий Мельников – он собрал американский 16-тонный экскаватор “Марион” за шесть дней, а не за две недели в соответствии с инструкцией производителя. О подобных поразительных достижениях с гордостью сообщали заводские стенгазеты. В то же время крепко доставалось нерадивым: “Я, разливальщик цемента из бригады Кузьменко, три часа простоял как бездельник из-за разгильдяйства N, – читаем в стенгазете 1930 года. – Я требую, чтобы героям-рабочим нашей бригады заплатили за этот простой из его кармана”.

Но, несмотря на все восторги, строительство продвигалось довольно медленно, а тем временем приближалась тринадцатая годовщина Октябрьской революции и крайний срок окончания строительства. По призыву парткома мастера организовали “ночные штурмы”, и рабочие соревновались в сопровождении духового оркестра.

Рабочие и руководство завода быстро увлеклись этой идеей, а пресса по всей стране без устали сообщала об удивительных (и все более превышавших человеческие возможности) подвигах. Одним из мотивов бесконечных статей “Правды” было стремление поразить иностранцев и опрокинуть их прогнозы. Не желая отставать, вскоре и ХТЗ поставил свои собственные рекорды.

“Рабочие опровергли расчеты иностранных специалистов относительно производительности бетономешалки “Кайзер”, – с гордостью пишет историк завода. – В частности, профессор Зайлигер утверждает, что эта машина за восьмичасовую смену может выдать максимум 240 порций бетона. Но коммунисты тракторного завода решили увеличить эту норму”. На смену вышли 400 человек и героически выдали 250 порций. “Иностранные специалисты и их расчеты для нас не закон”, – хвастливо заявил передовой рабочий Г. Б. Марсунин корреспонденту газеты “Темп”.

Теперь заводской оркестр играл целыми ночами, правда, грохот шести кайзеровских бетономешалок заглушал музыку. Бригадиры носились взад-вперед, подстегивая рабочих. За несколько следующих месяцев были поставлены новые рекорды: 360, а затем и 452 порции смеси. В Харьков со всего Союза съехались разливщики бетона, чтобы отпраздновать поразительные рекорды ХТЗ. Из Австрии прибыл главный специалист по бетонным смесям, сам таинственный профессор Зайлигер и с изумлением наблюдал за работой. “Да, вы работаете, это факт!” – приводит “Темп” его слова.

Кроме того, были поразительные достижения при укладке кирпича. Аркадий Микунис, молодой энтузиаст-комсомолец, оставался после своей смены, чтобы посмотреть, как работают старые опытные каменщики, и в свободное время читал специальные журналы; в результате он быстро перегнал своих учителей с их нормой 800 кирпичей в смену. В одну из специально организованных “ночей штурма” Микунис уложил 4700 кирпичей – больше, чем американцы, горделиво писала “Темп”. Когда он был в отпуске в Киеве, его попросили продемонстрировать свое мастерство местным каменщикам, и он уложил 6800 штук. Об этом стало широко известно, и из Гамбурга приехал рекордсмен Германии по укладке кирпичей: проработав полсмены, он отказался продолжать соревнование с Микунисом. Но Микунис не остановился и поднял свой рекорд до немыслимой цифры – 11 780 кирпичей за день, то есть в три раза больше предыдущего мирового рекорда. За свое выдающееся мастерство – один кирпич за четыре секунды при двенадцатичасовой работе без перерыва – Микунис был награжден орденом Ленина.

И словно этих рекордов было недостаточно, Бибиков еще организовал вечерние занятия, стремясь “повысить уровень социалистической сознательности и квалификацию” рабочих завода. К весне 1931 года большинство из тех, кто всего год назад были безграмотными голодными крестьянами, способными только копать землю под котлован, стали охотно посещать вечернюю школу, чтобы приобрести профессию машиниста или инженера. По окончании смены в столовой начиналось настоящее столпотворение – все торопились к началу занятий. Пятистам энтузиастам особенно повезло – их командировали на заводы Сталинграда и Ленинграда, где они должны были освоить работу на новом, специальном оборудовании.

Постоянные задержки на заводе Бибиков объяснял своей многострадальной жене тем, что он преподает марксизм-ленинизм особо развитым бригадирам и управляющим, а также проводит собрания и читает лекции по политической экономии для руководства завода и рядовых рабочих. Легко представить себе такую картину: наголо бритый, энергичный человек в матросской тельняшке обращается к сидящим на скамейках людям, жаждущим знаний и просто любопытствующим, а те как губка впитывают новые знания. Маркс и Ленин постепенно вытесняли из их душ и умов ревнивого православного Бога, с которым они выросли.

Тридцать первого мая 1931 года прибыл председатель ВСНХ, нарком тяжелой промышленности, член политбюро ЦК ВКП(б) Серго Орджоникидзе, и его почтительно провели по почти полностью возведенному зданию завода. Орджоникидзе приказал закончить строительство к 15 июля, а затем немедленно приступить к установке оборудования. Памятуя о невысказанных вслух карах, неудивительно, что работу сдали в срок.

К 25 августа 1931 года с конвейера сошли первые опытные образцы тракторов. 25 сентября директор завода отправил в ЦК телеграмму с рапортом, что ХТЗ выйдет на полную мощность к 1 октября, как и запланировано, – всего через год и 3 месяца после начала земляных работ.

На церемонию торжественного открытия в гигантском цеху собрались двадцать тысяч человек. Прибыли высокопоставленные руководители из Москвы, а также пролетарский поэт Демьян Бедный, чтобы воспеть это великое событие в стихах. Над территорией завода летал биплан, разбрасывая листовки с приветствиями “гиганту пятилетки”. Присутствовали и иностранные журналисты в ботинках на желтой каучуковой подошве, “такие же надменные, но менее самоуверенные”. Варвара, та самая крестьянка, над которой когда-то насмехались, посещала заводские курсы и стала квалифицированной работницей прессовочного цеха.

Председатель Всеукраинского ЦИК Григорий Иванович Петровский перерезал красную ленточку, скрылся в цеху и затем выехал на украшенном гвоздиками, сверкающем свежей красной краской тракторе, который вела победительница соревнования Маруся Бугаева, а заводской духовой оркестр играл “Интернационал”. За ним с грохотом выкатились десятки других тракторов. В специальном выпуске заводской многотиражки “Темп” приводятся слова одного колхозника: “Товарищи! Да это же чудо!”

Сатирический журнал “Крокодил” поместил телеграмму, полученную от руководства завода: “Первого октября пуск Харьковского тракторного завода приглашаем представителя редакции церемонию открытия. Директор завода Свистун. Партсекретарь Потапенко. Председатель заводского комитета Бибиков”. Специально в честь этого события журнал напечатал стихи “Строителям Харьковского тракторного завода”.

Всем, всем, всем строителям-героям,

Участникам одной из великих побед,

Поработавшим над Харьковским тракторостроем,

Пламенный крокодильский привет!

“Крокодил”, восхищенный радостной вестью,

Вилы свои перед вами склонил:

Вы выполнили задание с большевистской честью,

Харьков темпам не изменил…

Ударный срок: год и три месяца!

Но на фоне всеобщего ликования в регионе назревала тяжелейшая катастрофа. Харьковские трактора появились слишком поздно, чтобы убрать урожай 1931 года, который после опустошительной коллективизации оказался очень скудным. Так называемые “фабрики по производству зерна” поставили немногим больше половины того количества зерна, что на тех же полях собрали пять лет назад. У крестьян оставался единственный способ протеста – забить скот и съесть как можно больше запасенных продуктов, пока не пришли комиссары, чтобы отнять их. Свидетели из Красного Креста сообщали, что видели людей, “опьяневших от еды”, с остекленевшими от переедания глазами и с ужасом сознающих последствия содеянного.

Неудивительно, что крестьяне неохотно работали в колхозах. Однако государство забирало зерно не только для городского населения, но и на экспорт, чтобы за валюту приобретать иностранное оборудование для заводов, подобных ХТЗ. В США и Германию для закупки паровых молотов, прокатных станов и прессов были командированы советские инженеры, а с ними отправлены сундуки советского золота, вырученного за зерно, проданное по демпинговым ценам. Установленный на ХТЗ американской паровой молот – за его поломку Бибикова позднее обвинили в саботаже – стоил 40 000 золотых рублей, на них можно было купить примерно тысячу тонн пшеницы, которой хватило бы миллиону человек на три дня.

В октябре 1931 года из скудного урожая в 18 миллионов тонн советское правительство реквизировало 7,7 миллиона. Большая часть зерна пошла на продовольствие для городов, поддержку советской власти, а 2 миллиона были отправлены на Запад. В результате в стране начался страшный голод.

Во время экспроприации 1929–1930 годов от голода вымирали целые деревни, если их жители сопротивлялись комиссарам, которые в качестве карательной меры отбирали все продукты, какие только могли найти. Когда же началась жестокая зима 1931 года, голод охватил всю Украину и юг России. Миллионы крестьян хлынули из деревни в города, сотнями умирали на улицах Киева, Харькова, Львова и Одессы. Поезда, проходящие по охваченным голодом областям, сопровождала вооруженная охрана, не давая населению взять их штурмом. Один из самых душераздирающих образов России этого времени – фотография отощавшего крестьянина, пойманного на украинском базаре, когда он продавал мясо расчлененных детей.

Новые обширные поля колхозов обнесли по периметру сторожевыми вышками, как в ГУЛАГе, чтобы уберечь урожай от воров. Появился закон, по которому за кражу нескольких колосков присуждали до десяти лет лишения свободы и даже расстрел; так в Харькове за год только один районный суд приговорил к смертной казни 1500 воров. Сторожили поля на башнях юные пионеры – дети от десяти до пятнадцати лет. В 1932 году пятнадцатилетний Павлик Морозов стал национальным героем – он выдал властям собственного отца-кулака. За это легендарный Павлик был убит, возможно, его дедом. История этого юного революционного мученика появилась в передовицах “Правды”, после чего стали появляться книги и песни о его героическом поступке.

“То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания”, – писал Борис Пастернак после поездки по Украине. Молодой журналист Артур Кёстлер нашел “громадные опустевшие пространства, окутанные тишиной”. Английский социалист Малкольм Маггридж отправился на поезде в Киев, где видел собственными глазами голодающий народ. “Я говорю именно о голоде в его буквальном смысле, а не просто о недоедании”, – писал он. Более того, Маггридж выяснил, что имеющиеся запасы хлеба раздавали воинским частям, которые ввели на Украину, чтобы препятствовать бунту голодающих крестьян. Пораженный Маггридж покинул Советский Союз, убедившись, что он стал “свидетелем одного из самых страшных преступлений в истории, настолько ужасающего, что в будущем люди едва поверят, что так было”.

Ужаснулся даже такой закаленный революционер, как Николай Бухарин. “Во время революции мне довелось видеть такое, чего я не пожелал бы даже своему врагу. И все-таки 1919 год невозможно сравнить с тем, что происходило в период между 1930 и 1932 годами”, – коротко писал Бухарин незадолго до своего расстрела в феврале 1938 года. “В 1919-м мы дрались за свою жизнь… но в этот более поздний период мы проводили массовое уничтожение совершенно беззащитных мужчин с их женами и детьми”.

Голод был не просто следствием природной катастрофы, он был оружием, намеренно направленным против крестьянства государством. “Оно воспользовалось голодом, чтобы показать им, кто здесь хозяин, – сказал один из руководящих партийных чиновников Виктору Кравченко, начальнику Управления военного снабжения Совнаркома РСФСР, который в 1944 году, будучи командирован в США, остался в Америке. – Это стоило жизни миллионам людей… но мы выиграли войну”.


Бибиков тоже должен был видеть голод – высохшие лица, раздутые животы и пустые глаза. Ему приходилось часто разъезжать по делам партии и завода в черном “паккарде” или в вагонах первого класса с часовыми в коридоре. Он не мог не знать, что в соответствии с секретным приказом городских властей ночью по улицам украинских городов ездили специальные грузовики, подбиравшие трупы крестьян, бежавших из деревни. Множество голодающих добирались до опутанной колючей проволокой территории ХТЗ. К утру для тех, что предпочитал ничего не замечать, не оставалось и следа разыгравшейся вокруг трагедии. Джордж Бернард Шоу – после старательно организованной властями поездки по Украине в 1932 году – заявил, что он “не видел в России ни одного голодающего человека”. Уолтер Дюранти, лауреат Пулитцеровской премии, корреспондент “Нью-Йорк таймс”, считал разговоры о голоде антисоветской пропагандой. Для партии умирающие от голода крестьяне были всего-навсего расходным материалом революции, на них не стоит обращать внимания, пока они не умрут, после чего можно окончательно забыть. Руководители партии хотели, чтобы мир видел лишь блестящие достижения, а не цену, которой за них заплачено. Бибиков старался, чтобы его семья ничего не знала о голоде. В памяти Ленины Харьков тех лет запомнился базаром, полным овощей и фруктов; колбасой и коробками конфет, которые ее папа приносил из заводской столовой. Она не помнит, чтобы в чем-то нуждалась. О чем думал Бибиков, укладывая в портфель бумажные пакеты с сосисками и колбасой, когда на город опускалась ночь с ее жутким урожаем голодных и отчаявшихся беженцев из деревень? Я уверен, что он думал: “Слава богу, это не мы, а они”.

От трагедии коллективизации, происходившей два года назад, можно было отмахнуться, как от войны против классового врага революции, против кулаков. Но теперь эти враги были ликвидированы, созданы колхозы будущего. Однако даже ослепленные идеологией люди видели, что рабоче-крестьянское государство не способно накормить свое население. Более того, при всех безусловных достижениях коллективизации было также ясно, что продолжающееся построение социалистического общества держится лишь на все возрастающем насилии. Уже в октябре 1930 года вышел закон, запрещающий свободное перемещение рабочей силы, привязав крестьян к их земле, а рабочих к заводам, как во времена крепостного права. В декабре 1932-го были введены паспорта для ограничения притока голодающих крестьян в города.


Превратила ли Бибикова в циника его непреклонная преданность партии перед лицом все растущих свидетельств того, что мечта становится кошмаром? Трудно сказать, прежде всего потому, что у него не было иного выхода, как следовать линии партии. Иначе пришлось бы оказаться среди голодающих или того хуже. Однако, несомненно, он был достаточно умен и понимал, что в фундаменте того светлого будущего, за которое он боролся всю свою сознательную жизнь, появились серьезные трещины.

Возможно, как и многие другие люди его поколения, он убедил себя в величайшей ереси двадцатого века: буржуазной сентиментальности нет места в сердце поборника высшей гуманности. Возможно, он верил, что в конце концов из всего этого хаоса партия сумеет создать новый светлый мир. Или, может быть, он просто считал своим долгом победить темноту и невежество России с вечно голодным и нищим населением, участвовать в превращении ее в современную индустриальную страну. Скорее всего, существует более понятное объяснение: гораздо проще жить, создав собственный миф, и продолжать верить в бесконечную мудрость партии, чем высказаться и попасть в опалу.

Вместе с тем опустошенная голодом страна, которую видел Бибиков зимой 1931–1932 года, кажется, глубоко потрясла его. Да, партия всегда права, но тактику партии по меньшей мере следовало изменить. Подобно многим партийным функционерам, жившим на Украине и видевшим ужасы, порожденные жестокой линией Сталина, Бибиков понимал, что во избежание катастрофы сталинскую политику необходимо смягчить. Его шанс высказаться появился через полтора года, незадолго до рождения второй дочери, Людмилы Борисовны Бибиковой, моей будущей матери.

Глава 3.

Смерть коммуниста

Это было давным-давно,

и этого никогда не было.

Евгения Гинзбург

В первых числах января 1934 года, оставив дома жену на сносях, Бибиков с ведущими работниками завода специальным поездом отправился в Москву, на xvii съезд ВКП(б). Поскольку он никогда не говорил с Марфой о политике, она даже не подозревала, что Борис решится на столь отважный поступок, который потом будет стоить ему жизни.

На съезде, получившем название “съезд победителей”, торжественно отмечались триумфальное выполнение первой пятилетки, построение фундамента социалистической экономики и ликвидация последнего капиталистического класса – кулачества. Но, несмотря на официальные восхваления успехов партии, чувствовалась огромная усталость как в среде руководящих кадров, так и у рядовых партийцев. Подобно многим другим делегатам, Бибиков ясно понимал необходимость положить конец голоду, продолжавшему пожинать свой страшный урожай на юге России. Да, пятилетний план выполнен ценой невероятных усилий, но члены партии, работавшие в разных сферах производства, видели, что люди не в состоянии бесконечно выдерживать такой бешеный, нездоровый темп. Однако Сталин, этот кабинетный подстрекатель, в своей речи призывал принять все меры для увеличения производительности труда на заводах и фабриках, повышения урожайности в сельском хозяйстве и завершения коллективизации, несмотря на очевидные неудачи в решении этой задачи.

Открыто против этих призывов на съезде никто не выступил. Но среди делегатов шли разговоры о том, что Сталина, захватившего слишком много власти на не столь уж важном тогда посту генерального секретаря ЦК партии, стоило бы заменить более скромным и умеренным Сергеем Кировым. В то время – член Политбюро ЦК, он пользовался не меньшим авторитетом, чем Сталин. Киров был героем Гражданской войны, ближайшим соратником Ленина и самым блестящим партийным оратором после Троцкого.

Бибиков и его украинские единомышленники были ободрены кажущейся атмосферой открытости на съезде, ощущением, что предстоит серьезный идеологический спор на равных по поводу продолжения великого социального эксперимента, который проводила партия. А потому они с легким сердцем поддержали Кирова, предложившего несколько умерить темп работы. Это оказалось их роковой ошибкой. Сталин, который уже был параноиком, воспринял предложение Кирова – смягчить жесткие методы коллективизации – непростительным оскорблением и вызовом его идеологическому руководству. Он не забыл, кто и как голосовал на съезде, однако обрушил свой карающий меч лишь через четыре года. В ходе проведенной тогда чистки рядов партии погибли 1108 из 1966 делегатов xvii съезда. А пока съезд закончился обычной бурной овацией и призывами к дальнейшим победам. Бибиков, как и все делегаты, стоя аплодировал Сталину и членам Политбюро. Но решающей смены партийной линии не произошло: Киров отказался бросить открытый вызов Сталину, хотя тот еще не был неоспоримым вождем партии. Нужно отметить, что якобы открытые диспуты относительно политики партии не возобновлялись вплоть до времен Михаила Горбачева, когда проявившиеся разногласия навсегда скомпрометировали КПСС.

Вторая дочь Бибикова, Людмила, родилась 26 января 1934 года, незадолго до его возвращения из Москвы. Хотя старшую он назвал в честь Ленина, вторую не захотел назвать Сталиной – к тому времени уже начали проявляться признаки культа личности генсека.

* * *

На заводе, в кипучем рабочем ритме, месяц за месяцем пролетали без какого-либо намека на политическую катастрофу, которую исподтишка готовил Сталин. Но вот однажды, вечером 2 декабря 1934 года, вспоминает Ленина, папа вернулся с завода в слезах. Он опустился на кожаный диван в гостиной и долго молчал, обхватив голову руками.

– Мы пропали, – тихо сказал жене Бибиков.

Ленина спросила мать, что случилось. Не ответив, Марфа отослала ее спать.

Оказалось, что накануне ночью какой-то террорист-одиночка застрелил Сергея Кирова в его рабочем кабинете в Смольном. “Мы пропали”, – повторял Бибиков, глубоко скорбя о гибели человека, которого безмерно уважал. Но не плакал ли он и о себе? Не горевал ли он о допущенной им ошибке, когда на съезде поддержал проигравшую сторону? Несмотря на внешнюю грубоватую пролетарскую простоту, Бибиков наверняка был человеком политически чутким, способным уловить, откуда дует ветер. И, рыдая о Кирове, он наверняка припоминал все свои разговоры на съезде, гадая, не слишком ли много опасного наговорил.

Но и теперь молот ударил не сразу. На похоронах Кирова Сталин тоже плакал, с ближайшими соратниками нес на плечах гроб, произносил траурные речи от имени скорбящего народа. Он не спешил отомстить своим врагам, угнездившимся в самом сердце партии, которых его зоркий глаз приметил во время съезда.

На местном уровне партийная машина продолжала функционировать по-прежнему четко. Производительность ХТЗ неуклонно росла, и голод, к счастью, остался позади – не потому ли, что миллионам умерших уже не нужно было хлеба? Бибикова и еще троих из администрации ХТЗ наградили орденом Ленина, ему достался орден под номером 301, в бархатной коробочке. Это предвещало еще большие почести. В конце 1935 года пришло долгожданное повышение: его назначили секретарем областного комитета партии в Чернигове. Бибикову было всего 32 года, а он уже значительно продвинулся на пути к высокому положению в партии, в дальнейшем рассчитывая стать членом ЦК Украины или даже союзного Центрального Комитета.


После оживленного и шумного Харькова с его заводским грохотом, дымом и скрежетом тихий Чернигов должен был показаться ему возвращением в прошлое, в дореволюционную страну: на высоком берегу неторопливо несущей свои воды Десны – древние соборы черниговского кремля, густой лесопарк чуть ли не в самом центре и летом в воздухе тополиный пух, густо устилавший улицы. Город сохранил свою старую застройку: невысокие, украшенные резными наличниками купеческие дома – здесь по-прежнему ощущался дух старой провинциальной основательности, а по утрам многочисленные церкви наполняли город колокольным звоном. Чернигов был достаточно удален от центра, благодаря чему благополучно пережил большевистскую кампанию по борьбе с религией, этим “опиумом для народа”, когда варварски уничтожались бесценные памятники древней архитектуры; и слишком далеким от крупных промышленных центров Восточной Украины, где энергично ковалось будущее социализма. Это была тихая заводь, но Бибиков был уверен, что если сумеет добиться успехов на новом партийном поприще, то долго здесь не задержится.

Бибиковы жили по высоким стандартам привилегированных членов партии. Спартанские принципы партийной этики начала 30-х годов один за другим уходили в небытие. Элита быстро создавала себе привилегии, которые поднимали ее над рядовыми согражданами. Марфа делала покупки в специальном партийном магазине, а Бибиков мог проводить отпуск в санатории для партийного руководства на побережье Черного моря. Каждый месяц Бибиков вручал Марфе пачку купонов на импортные продукты, текстиль и обувь из магазина “Инснаб”. Семья переехала в большую четырехкомнатную квартиру с красивой мебелью, конфискованную у богатой купеческой семьи для новых правителей Чернигова. Там Варя до ослепительного блеска начищала толченым кирпичом сковородки и кастрюли Бибиковых.

Борис соорудил в кабинете полки до самого потолка и заполнил их книгами, которые читал, сидя в солидном кожаном кресле. Возвращаясь с работы, он заходил в книжный магазин и покупал дочкам детские книжки, а себе труды партийных идеологов. Когда Марфа ругала Ленину, девочка тайком пробиралась в кабинет отца и с плачем забиралась к нему на колени. “Не будем на нее жаловаться, давай лучше укреплять наш союз”, – шутил он, используя злободневную партийную стилистику.

В первую же зиму девочки появились на кремлевском валу, идеальном месте для санного спуска, с салазками на железных полозьях, которые им смастерил еще в Харькове живший по соседству старик. Вокруг сразу собралась толпа ребятишек, с завистью глядевших на это чудо. Летом Марфа по выкройкам из московского журнала мод сшила девочкам белые шляпки в виде колокольчика и платья из импортного набивного ситца. Стремясь соответствовать своему положению супруги крупного руководителя, она стала называть себя Мара, считая, что Марфа звучит слишком по-деревенски, – странный выверт социального снобизма в стране победившей пролетарской диктатуры. А Бибиков оставался таким же “трудоголиком”, правда, все больше времени проводил за разговорами с товарищами по партии – но без выпивки – у себя на кухне. Он приобрел для Марфы и Ленины абонемент в недавно построенный театр, но сам не бывал там, поскольку каждый вечер работал часов до девяти и спектакли к тому времени уже заканчивались.

Никогда Ленина не чувствовала себя такой счастливой, как в те дни своего тайного союза с обожаемым папой. “Я и сейчас все так ясно помню, – говорила она спустя много лет. – Словно вижу сон. Трудно поверить, что все это действительно было”.

Бибиков настолько успокоился, что стал позволять себе интрижки с женщинами, во всяком случае – более открыто. Ленина помнит, как Марфа устраивала ему в кухне скандалы, обвиняя его в многочисленных любовных связях. Именно тогда, в январе 1936 года, когда партия призвала всех своих членов обновить партийные кадры, с тем чтобы изгнать недостойных, Бибиков и снялся во френче. На его серьезном лице можно даже уловить намек на некоторое самодовольство.

Но за пределами внешне спокойной жизни украинского городка в стране разворачивалась трагическая фантасмагория. В НКВД, возглавляемом садистом Николаем Ежовым, готовились развязать очередную гражданскую войну, только на этот раз не против белогвардейцев или крестьянства, а против более коварного врага – предателей внутри самой партии.

Первыми попали под репрессии старые большевики, чьи революционные заслуги и признанный авторитет могли поколебать положение Сталина. В августе 1936 года в Москве перед показательным судом предстали члены первого ленинского политбюро Лев Каменев и Григорий Зиновьев – они признались, что являются шпионами империализма. Во время процесса на них обрушились неслыханные оскорбления генерального прокурора СССР Андрея Вышинского. Затем последовали публичные суды над “вредителями”, руководителями промышленных предприятий, которых огульно обвиняли в саботаже. Они признавались, что являются членами контрреволюционной организации, ставившей своей целью помешать победе социализма. Опаснейший соперник Сталина Лев Троцкий, объявленный руководителем контрреволюционного движения, был изгнан из страны уже в 1929 году. На этих первых процессах оттачивалась терминология и методы грядущей Великой Чистки.

До 1937 года Украина находилась в относительной безопасности, в то время как на показательных судах в Москве был осужден каждый десятый из советской элиты – армии, интеллигенции и правительства. А ведь это была Украина, которую Сталин считал оплотом троцкизма и потенциальной оппозиции. Но когда тщательно продуманную им репрессивную машину наконец запустили на всю мощь, и Украине пришлось почувствовать на себе всю силу сталинского гнева.

Так, сразу после пленума ЦК партии в феврале – марте 1937 года был исключен из партии каждый пятый секретарь ЦК компартии Украины. Прочтя об этом в “Правде”, Бибиков должен был догадаться, что это лишь начало конца. И уже летом его ближайших сослуживцев стали вызывать в Москву, в НКВД, для допросов. Вернулись немногие.

Подчиняясь инстинкту самосохранения, люди стали замкнутыми и настороженными: завидев издали знакомых и не желая вступать с ними в разговоры, спешили скрыться в доме, как пешеходы, застигнутые на улице грозой. Даже двенадцатилетняя Ленина заметила внезапное изменение общего настроения. Папа все чаще приходил домой угрюмым и утомленным, все реже шутил и играл с детьми. Привычная дружеская болтовня жен партийцев на лестничной площадке сменилась натянутым обменом приветствиями, после чего каждая спешила в свою квартиру. Можно представить, с каким облегчением Бибиков собирался на отдых в партийном санатории в Гаграх в июле 1937-го.


Серым декабрьским утром, сидя на казенном стуле в мрачном кабинете бывшего управления НКВД в Киеве, а ныне управления украинской Службы безопасности, я раскрыл обветшавшую коричневую папку.

В папке, разбухшей к этому моменту до 260 страниц, характерным для России образом тесно переплелись, неразрывно сплавились банальный служебный педантизм и глубокое человеческое страдание. Здесь все нанизано на одну нить – абсурдная мелочность прислужников карающего аппарата, с какой описывается изъятие комсомольского билета, браунинга и двадцати трех патронов к нему, путевки в пионерлагерь для Ленины, и потрясающее до глубины души длинное, написанное мелким судорожным почерком, покрытое кляксами признание, наверняка вырванное под пытками; официальное обвинение, подписанное генеральным прокурором Вышинским, и клочок бумаги с неразборчивой подписью, подтверждающей приведение смертного приговора в исполнение. Бумаги, формуляры, бланки, записки, расписки – вся эта дьявольская круговерть кошмарной, ненасытной бюрократии. Стопка бумаг – эквивалент одной человеческой жизни.

Первый документ в папке, столь же роковой, как и все последующие, это решение черниговской областной прокуратуры об аресте “Бориса Л. Бибикова, первого секретаря Черниговского обкома партии”, по подозрению в принадлежности к “контрреволюционной троцкистской организации и участии в антисоветской деятельности”. Прокуратура рекомендует на время следствия содержать Бибикова в заключении. В графе “отчество” стоит только буква Л., как если бы его данные были переписаны с листка человеком, который не знал Бибикова и его дело. В тот же день резолюция гражданской прокуратуры подтверждена распоряжением НКВД об аресте, которое, по мере того как бюрократическая машина набирала обороты, стала к 22 июля официальным ордером на арест, выданным местным прокурором. Офицеру Кошичурсину – или что-то в этом роде, так как фамилию его трудно разобрать из-за неряшливого почерка, – было поручено задержать Бибикова “в городе Чернигове”. Это не удалось – Бибиков уже отбыл в Гагры. Наконец 27 июля оперативники НКВД отыскали его в санатории и доставили в черниговскую тюрьму НКВД.

О чем думал Бибиков, когда оказался за дверью камеры, перейдя от нормальной жизни к существованию узника, что он говорил – этого уже никто не узнает. Безусловно, ему было бы легче, если бы он ничего не сказал и безропотно подчинился, заранее считая себя погибшим. Но это не в его характере. Он был борцом и боролся за жизнь, не подозревая, что партия уже обрекла его на смерть. Как член партии, он должен был понимать, что ее всемогущей воле невозможно противостоять, – и все-таки мы знаем: по меньшей мере однажды он перестал ощущать себя членом партии и стал просто человеком, смело отказавшимся жить по лжи.

Александр Солженицын в эпопее “Архипелаг ГУЛАГ” пишет о том, каким одиноким и беспомощным чувствует себя человек в момент ареста, о его растерянности и недоумении, страхе и возмущении – все эти чувства испытывали сотни и сотни мужчин и женщин, которые в то лето до отказа заполнили тюрьмы Советского Союза. “На одинокую стесненную волю должен размозжающе навалиться весь аппарат, – пишет Солженицын. – Братья мои! Не осуждайте того, кто оказался слабым и признался в том, чего не совершал. Не будьте первыми, кто бросил в него камень!”

В своей повести “Крутой маршрут” Евгения Гинзбург приводит душераздирающие воспоминания о собственном аресте в период “чистки” и восемнадцати годах заключения и описывает зловещий конвейер НКВД, через который проходил каждый заключенный. Их непрерывно допрашивали сменяющиеся группы следователей, лишали пищи и сна, пытались воздействовать на их сознание высокопарными патриотическими речами, избивали и унижали до тех пор, пока они не подписывали вымышленные следователями признания или сами не писали их. Тех, кто не выдерживал и сдавался раньше других, сталкивали с более стойкими, чтобы сломить их упорство. Им говорили, что сопротивляться бесполезно, что признания одного из них достаточно, чтобы расстрелять остальных. Угрожали их женам и детям. Как ни странно, коммунистов можно было убедить подписать признание ради революции – этого же требует твоя партия! Ты выступаешь против партии? Подсадные утки подталкивали своих товарищей по камере признаться – ведь это единственный способ спасти твою жизнь и жизнь твоих родственников! Солженицын вспоминает, как убежденные коммунисты шептали своим единомышленникам в камерах: “Наш долг – поддерживать советское следствие. Обстановка – боевая. Мы сами виноваты: мы были слишком мягкотелы, и вот развелась эта гниль в стране. Идет жестокая тайная война. Вот и здесь мы окружены врагами…”

Оболганный, измученный, сжатый в тисках боли и растерянности, член партии Бибиков отказался подчиниться приказу партии и упрямо настаивал на своей невиновности. Но, как и большинство, в конце концов не выдержал и сломался.


Он подписал свое первое признание спустя девятна-дцать дней после ареста. Удивительно, как долго он держался. Но все-таки малодушно признался в якобы совершенных им преступлениях против Советского Союза. В саботаже на заводе, в строительстве которого участвовал. В вербовке троцкистских агентов. В антигосударственной пропаганде. Он признал, что предал партию, которой посвятил свою жизнь. Его обвиняли ближайшее соратники, и он, в свою очередь, обвинял их. Все до одного двадцать пять партийцев, как и он, не устояли под пытками и согласились написать признание.

Признание Бибикова датировано 14 августа 1937 года. Эти его первые слова в папке – первый намек на человеческий голос среди сухой документации. Преступления, в которых он признается, так невероятны и неправдоподобны, что меня физически затошнило от того, как банальная приверженность букве закона резко перешла к гротескному языку кошмара.

Запись допроса.

Обвиняемый – Бибиков Борис Львович, 1903 года рождения. Бывший член партии.

Вопрос: В заявлении, собственноручно написанном вами сегодня, вы признали свое участие в контрреволюционной террористической организации. Кем, когда и при каких обстоятельствах вы были вовлечены в эту организацию?

Ответ: Я был завербован в контрреволюционную террористическую организацию в феврале 1934 года бывшим вторым секретарем Харьковского комитета партии Ильиным… Мы с ним часто встречались в ходе партийной работы. Во время наших встреч в 1934 году я выражал сомнения в правильности политики партии по вопросам сельского хозяйства, оплаты труда рабочих и так далее. В феврале 1934 года после заседания комитета Ильин пригласил меня в свой кабинет и сказал, что хочет откровенно поговорить со мной. Вот тогда он и предложил мне стать членом троцкистской организации.

Запись допроса была напечатана, и Бибиков подписался внизу страницы. В его почерке нет ключа к разгадке того, какие чувства он испытывал, ставя свою подпись.

Но одного признания было мало. Службисты НКВД требовали больше подробностей, больше имен, чтобы выполнить спущенную им разнарядку – количество врагов народа, которых они должны были обнаружить в каждом районе и области страны. Подобно сценаристам, стряпающим “мыльные” оперы с гротескно осложненным сюжетом, следователям приходилось напрягать весь свой изощренный во лжи ум, чтобы подтвердить вымыслы своих коллег, добавить к заговору новые сюжетные линии. Первое признание не принесло Бибикову передышки. Допросы продолжались. Но в какой-то миг что-то в нем восстало против этого извращенного вранья и ужаса, и он попытался выкарабкаться в мир здравого рассудка. Эти моменты неповиновения звучат сквозь тонкие лаконичные страницы дела, как немой крик.

Вопрос Федяеву, – читаю я запись его первой “очной ставки” с собратом-“конспиратором”, бывшим первым секретарем Харьковского обкома партии. – Расскажите, что вам известно о Бибикове.

Ответ Федяева:…Во время двух разговоров с Бибиковым я убедился, что он готов принять участие в троцкистской организации. Во время нашей последней встречи мы договорились организовать троцкистскую группу на ХТЗ…

Вопрос Бибикову: Вы подтверждаете заявление подозреваемого Федяева?

Ответ Бибикова: Нет, это ложь. У нас никогда не было такого разговора.

Это показание нам прочитано, записано верно.

Подписано: Федяев.

Обвиняемый Бибиков подписать отказался.

Но в конце концов его вызов оказался бесполезным. Свидетелями его стойкости были лишь лейтенанты НКВД Славин и Чалков и сам Федяев, видимо настолько запуганный, что считал упорство Бибикова не чем иным, как глупым мазохизмом. Наконец Бибиков окончательно сломался.

На Харьковском тракторном заводе мы решили испортить сложный дорогостоящий станок, необходимый для производства колесных тракторов… – пишет он мелким почерком в своем третьем, и последнем, подробном признании. – Мы уговорили инженера Козлова сунуть в механизм какой-нибудь инструмент, чтобы надолго вывести станок из строя. Этот станок стоит 40 000 золотых рублей, и таких во всей стране всего два… На ХТЗ мы втайне договорились бросить в домну артиллерийский снаряд, оставшийся от войны, чтобы вывести ее из строя на два-три месяца… Кроме того, я завербовал в нашу организацию моего заместителя, Ивана Кавицкого… Мы пытались сорвать работу ХТЗ, затягивая выполнение заказов для машино-тракторных станций и задерживая выдачу зарплаты рабочим.

На полях его рукой сделаны пометки, очевидно, под диктовку: “Кто?”, “Что?”, “Когда?”, “Уточнить”, “Какая организация?”

Наша вредительская контрреволюционная акция была предотвращена только благодаря бдительности старшего инженера Гинзбурга, – говорится в заключение его последнего признания. – Так я предал партию. Бибиков.

Половина этого листа аккуратно оторвана, чуть выше линии отрыва остались следы зачеркивания, как будто автор признания в отчаянии пытался уничтожить вынесенный самому себе смертный приговор.

Затем его голос исчезает. В деле имеются выдержки из записей допросов других обвиняемых, где упоминается имя Бибикова. Это шестнадцать связанных с его делом признаний, старательно напечатанных с гневными, прорывающими бумагу запятыми между фамилиями, набранными прописными буквами: зеленский, буценко, сапов, брандт, генкин…


Его привезли в тюрьму перед самым началом закрытой сессии Военной коллегии в Киеве, состоявшейся 13 октября 1937 года. Судила его так называемая “тройка”: три судьи без посторонних заслушивали дела обвиняемых по статье 58 Уголовного кодекса, которая признает “контрреволюционным всякое действие, направленное на свержение, подрыв или ослабление власти рабоче-крестьянских Советов”. Заключение суда – длинное и подробное, в нем главным образом слово в слово описываются акты саботажа из признаний подсудимых. Но для большей убедительности в последнем пункте заключения все обвинения суммируются и делается следующий вывод:

Бибиков был членом к.р. (видимо, термин “контрреволюционная” использовался столь часто, что машинистка стала печатать его сокращенно) троцкистско-зиновьевской террористической организации, которая злодейски убила товарища Кирова 1 декабря 1934-го и в последующие годы планировала и осуществляла террористические акты против других партийных и государственных руководителей… Мы приговариваем обвиняемого к высшей мере наказания: расстрелу и конфискации имущества.

Подписано: а.м. орлов. с.н. ждана, ф.а. батнер.

Бибиков расписался в том, что он прочитал постановление и приговор суда. Это последние написанные им слова. Подшитые с бюрократической педантичностью в “Дело”, содержащее государственную версию его биографии. Таков был заключительный акт жизни, отданной служению партии.

Последний документ из семидесяти девяти так называемого следственного дела представляет собой клочок тонкой бумаги размером в четверть листа, грубо обрезанный внизу ножницами, текст которого подтверждал, что приговор приведен в исполнение. Там не сказано, где и каким образом, хотя и так известно – это те самые “девять граммов”, вес пули, выпущенной в затылок осужденного. Подпись офицера неразборчива, дата – 14 октября 1937 года.


Те два дня, что я изучал дело деда в Киеве, со мной рядом сидел молодой офицер украинской Службы безопасности Александр Пономарев – он помогал мне понять неразборчивый почерк и объяснял смысл юридических терминов. Это был бледный интеллигентный молодой человек примерно моего возраста, из тех застенчивых и тихих юношей, что не решаются завести семью и живут с матерью. Он вел себя подчеркнуто бесстрастно, но видно было, что документы “Дела” и на него произвели сильное впечатление.

– Страшное было время, – тихо сказал он, когда с наступлением сумерек мы вышли покурить на Владимирскую улицу и стояли у стен гранитной громады НКВД. – Ваш дед верил партии, но вам не кажется, что его обвинители тоже ей верили? И тот человек, который в него стрелял? Ваш дед еще до своего ареста знал, что людей расстреливают, но ведь молчал об этом! Откуда нам знать, как в такой ситуации поступили бы мы сами? Упаси нас бог оказаться перед таким испытанием!


Солженицын тоже однажды задал этот ужасный вопрос. “А повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я?.. Если бы это было так просто! Что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?”

Нет сомнений, что, находясь в тюремной камере или стоя в последние мгновения своей жизни лицом к стене, Бибиков отлично понимал логику своих палачей. И возможно – а почему бы и нет? – и сам мог стать палачом, если бы в начале своей партийной биографии встретил других людей, других начальников. Разве не объяснял он голод, организованный его партией на Украине, необходимой “чисткой” классовых врагов? Разве не считал себя одним из избранников партии, которые действуют из соображений высшей морали? Бибиков отнюдь не был невинным гражданином, внезапно оказавшимся во власти злой и враждебной силы. Напротив, он был партийным пропагандистом, приверженцем новых нравственных принципов, которые теперь потребовали принести в жертву его собственную жизнь, как бы это ни было бессмысленно, ради блага общества и страны.

“Нет, не для показа, не из лицемерия они спорили в камерах, защищая все действия власти, – пишет Солженицын о партийных ортодоксах. – Идеологические споры были нужны им, чтобы удержаться в сознании своей правоты – иначе ведь и до сумасшествия недалеко”.

Когда нация начинает закладывать фундамент истории, умный человек всегда может сбросить с себя бремя моральной ответственности. В самом деле, для сотрудников НКВД, осуществлявших “чистку” рядов партии, это было таким же героическим делом, как для Бибикова – строительство гигантского завода на пустом месте и едва ли не голыми руками. Только Бибиков совершал свою революцию при помощи реальных кирпичей и бетона, тогда как для НКВД такими кирпичами были классовые враги, и каждый враг, отправленный в камеру смертников, был еще одним кирпичиком в великом здании будущего царства социализма. Когда ради высокой цели допускается смерть хотя бы одного человека, можно не сомневаться, что эта цель потребует неисчислимого количества жертв.

И в некотором смысле Бибиков даже более виновен, чем остальное большинство. Он принадлежал к руководящим кругам партии. Именно такие люди отдавали приказы и составляли черные списки. А следователи исполняли приказы. Так были ли эти люди дурными, если помнить, что у них не было иного выбора, как исполнять приказания? Был ли лейтенант Чавин, который пытками выбивал признания из партийцев вроде Бибикова, больше виноват, чем те члены партии, которые твердили и внушали своим подчиненным, что цель оправдывает средства? Как говорил стоявший у истоков НКВД Феликс Дзержинский, люди, готовые там служить, должны быть святыми или подлецами, и действительно, эта работа в основном привлекала садистов и психопатов. Но они были не пришлыми, иностранцами, а обыкновенными русскими, сделанными из того же материала и потреблявшими ту же пищу, что и их жертвы. “Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? – вопрошает Солженицын. – Не нашего ли оно корня? Не нашей крови? Нашей”.

За идеей “чистки” стоял настоящий злой гений. Он придумал не только столкнуть лицом к лицу двух незнакомцев, один из которых жертва, а другой палач, и заставить одного убить другого, но и убедить обоих, что это убийство служит великой цели! Легко вообразить, что такие акты совершаются жестокими убийцами, людьми, зачерствевшими от ужасов войны и коллективизации. Но дело в том, что обычные порядочные люди с гуманистическими идеалами и достойными уважения принципами готовы были оправдать убийство своего же товарища и даже участвовать в нем! “Чтобы делать зло, человек должен прежде всего осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие”, – пишет Солженицын. Это может произойти только в том случае, если человек становится политическим расходным материалом, единицей в системе холодного расчета, когда его жизнь и смерть планируются, а люди используются, как тонны стали или грузовики с кирпичами. Несомненно, так считал Бибиков. С этими принципами он жил и умер – тоже с ними.


В “Деле” одна часть была закрыта для меня. Около тридцати страниц, тщательно перевязанных тесьмой, содержали результаты следствия по реабилитации моего дела. Полномасштабный пересмотр дел жертв сталинских “чисток” начался по инициативе Хрущева в 1955 году. Мне удалось убедить Пономарева незаметно развязать тесьму, и мы стали торопливо просматривать эти секретные страницы.

Та часть касалась следователей НКВД, которые участвовали в допросах Бибикова. Даже спустя полвека украинская Служба безопасности стремилась защитить своих сотрудников. Их дела были запрошены следователями, готовившими реабилитацию Бибикова. Но офицеров НКВД не удалось допросить, потому что к концу 1938-го их самих расстреляли.

“Бывшие работники украинского нквд тейтель, корнев и геплер… были осуждены за фальсификацию доказательств и антисоветскую деятельность”, – говорится в одном из документов. “Следователи самовский, трушкин и григоренко… предстали перед судом за контрреволюционную деятельность”, – указано в другой справке.

Почти все, чьи имена фигурируют в деле, начиная с обвиняемого и следователей НКВД и кончая секретарем местной парторганизации Маркитяном, подписавшим приказ об исключении Бибикова из партии через два дня после его ареста, были сами убиты в том же году. “Великая чистка” пожирала своих исполнителей, и все, что осталось нам от их жизни, – приглушенное эхо в мертвой тишине бумаг.


Последним документом в папке было – проштампованное и пронумерованное – мое письмо в украинскую Службу безопасности. Ссылаясь на принятый украинским правительством закон, позволяющий доступ к секретным архивам НКВД близким родственникам, я просил ознакомить меня с делом моего деда Бибикова Б.Л. И вот какой-то добросовестный служака аккуратно втиснул в папку мое заявление, прошил и проставил на нем номер, самый последний в этом досье, а последней подписью оказалась моя собственная.

Глава 4.

Арест

Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!

Лозунг с пропагандистских плакатов.1936 год

Даже прожив в Москве несколько лет, я не мог полностью избавиться от ощущения, что нахожусь в центре столкновения и переплетения двух разных эпох. На каждом шагу мне встречались картинки из далекого прошлого: солдаты в сапогах, старушки в головных платках, оборванные, заросшие бородой нищие, будто сошедшие со страниц романов Достоевского, вездесущие клетчатые пиджаки и телефоны с крутящимся диском, меховые шапки, хлеб с салом, счеты вместо кассовых аппаратов, газеты, пачкающие руки типографской краской, запах дыма от горящих дров и уличные туалеты на окраине города, а прямо с грузовика, заваленного говяжьими тушами, которые тут же раделывал мужик с окровавленным топором, продавали мясо. Складывалось впечатление, что здесь не многое изменилось со времен моего отца и даже деда.

Были моменты, когда мне казалось, что передо мной проносятся картины того ужасного мира, в который попал мой дед в 1937 году. Я видел его, ощущал его запах и соприкасался с ним всего несколько часов. Этого было достаточно, чтобы понять и прочувствовать, как это происходило тогда, по крайней мере физически. А уж что происходило в его голове и сердце, об этом лучше и не думать!


Однажды вечером в начале января 1996-го, через месяц после поездки в Киев, где я смог ознакомиться с делом моего деда, я возвращался под легким снежком к гостинице “Метрополь”. Я ловил такси и не заметил, как ко мне сзади подошли трое. Вдруг у меня перед глазами мелькнул рукав желтого тулупа, и я ощутил мощный удар в скулу. Боли я не почувствовал, меня только сильно тряхнуло, как при рывке поезда. Несколько минут эти трое избивали меня, а я, будто в каком-то диком танце, вставал, падал и снова поднимался на ноги. Помню влажный запах моей меховой шапки, которую я прижимал к лицу, защищая нос.

Потом, уже свалившись на тротуар, я увидел сквозь усилившийся снегопад заляпанные грязью колеса и мутный свет передних фар красной “Лады”, направляющейся к нам. Невероятно, но факт – из машины выбрался человек с закованной в гипс левой ногой и что-то крикнул. Вся троица, сделав вид, что они ни при чем, поспешно ретировалась, а люди из автомобиля помогли мне встать и уехали.

И тут из-за угла появился милицейский джип. Я остановил его, открыл дверцу, сбивчиво объяснил, что произошло, и забрался внутрь. Мы медленно отъехали, но когда машина выкатила на Неглинную, преследуя хулиганов, водитель резко прибавил газ, и у меня вдруг прояснилось сознание и возникло ощущение, что время тоже помчалось вскачь. Мы выехали на Театральный проезд, и чуть дальше, у станции метро “Лубянка”, я увидел тех троих, беззаботно игравших в снежки. Джип эффектно развернулся через восемь полос движения и резко затормозил около хулиганов, оказавшихся сильно навеселе.

Они улыбнулись и полезли за паспортами, решив, что это обычная проверка документов. У двоих были татарские черты лица, третий смахивал на русского. Когда я вылез из машины, они, увидев меня, остолбенели и как будто стали меньше ростом.

– Это они! – сказал я и театральным жестом простер руку в их сторону.

Татар запихнули в маленькую клетку в кузове джипа. С того момента, как они напали на меня, прошло не более десяти минут.

Отделение милиции было пропитано вечным запахом пота, мочи и духом безнадежности. Стены коридоров сверху были выкрашены бежевой краской, внизу мрачной темно-коричневой. Оба парня сидели в отгороженном решеткой углу приемного помещения, опустив головы на руки, перешептываясь и время от времени посматривая на меня.

На невысоком помосте за стеклянной перегородкой сидел дежурный сержант; на столе перед ним лежали огромные регистрационные журналы, печати и стопка бланков и стояла превращенная в пепельницу жестянка из-под “фанты”. Он бесстрастно выслушал меня, снял трубку и набрал номер своего начальника. Думаю, с этого момента судьба хулиганов была предрешена. Я был иностранцем, а это означало, что милиция обязана действовать в строгом соответствии с законом, в противном случае у нее возникли бы проблемы – жалобы консульства в Министерство иностранных дел и горы бумажной работы.

Следователем по моему делу была назначена Светлана Тимофеевна, старший лейтенант Московского уголовного розыска. Эта уверенная, солидная женщина бесцеремонно смерила меня проницательным взглядом, профессионально разделяющим людей на нытиков и крикунов. Она была из тех полных, суровых русских матрон среднего возраста, которые, подобно доберманам, охраняют приемные всех здешних крупных деятелей, служат старшими билетными кассирами и с неприступным видом сидят за регистрационными стойками гостиниц.

После того как мы несколько раз обсудили мое происшествие, Светлана Тимофеевна едва ли не благоговейно извлекла бланк с надписью “Протокол” и стала вносить мои показания. Я подписался внизу каждой страницы и поставил свои инициалы около каждого исправления. Наконец она взяла пустую папку с надписью “Дело” и на ее картонной коричневой обложке аккуратно написала выдвинутые обвинения. Все, дело началось! С этого момента я, мои злодеи и следователи, все мы стали его фигурантами.

Следующие три дня я являлся в милицию по вызовам Светланы Тимофеевны, притом что от легкого сотрясения мозга у меня кружилась голова. В дневном свете милицейский участок производил еще более гнетущее впечатление: это было низкое двухэтажное строение из бетонных блоков, с кучами грязного мокрого снега во дворе, опрокинутыми мусорными контейнерами и бродячими собаками, жадно роющимися в отбросах. Я встретил там милиционеров, которые привезли меня в ту ночь, и один из них заговорщицким шепотом заверил:

– Мы уж постараемся, чтобы эти парни у нас не скучали.

Я испытал смешанные чувства вины и жажды отмщения.

И вот началось мое “хождение по мукам”. Чувствовал я себя отвратительно, но после медицинского освидетельствования к врачам обращаться не хотел. По нескольку часов я проводил в милиции, потом возвращался в свою квартиру на третьем этаже, куда не проникало солнце, и тут же погружался в горячечный бред. Мне все время снился один и тот же сон: как будто я провалился в преисподнюю и без конца смотрю, как шариковая ручка следователя медленно ползает по кипам бумаги; от этого у меня сильно болит голова и хочется ручку остановить. Но почему-то я этого не делаю, а сосредоточенно слежу за ней, за тем, как шарик ручки вдавливается в серую бумагу, и вижу, что ее держит отсеченная от туловища рука, освещенная казенным ярким светом. Этот сон был таким навязчивым, что казалось, я и наяву пребываю в этом кошмаре.

На третий день – мне почему-то казалось, что все это длится куда больше трех дней, – когда я брел по стертым ступенькам в кабинет следователя мимо зловонного служебного туалета с отсутствующим сиденьем, я чувствовал себя в милиции уже завсегдатаем. Впервые с нашей первой встречи я застал Светлану Тимофеевну в форме лейтенанта милиции.

– Сейчас мы с вами пойдем на очную ставку, – объявила она.

Очная ставка – стандартная процедура российского следствия, во время которой пострадавший встречается с обвиняемым и каждому зачитываются показания противной стороны. Светлана Тимофеевна схватила заметно потолстевшую папку и повела меня вниз по лестнице в помещение, похожее на большой школьный класс с рядами скамеек перед приподнятым настилом, и мы в полном молчании заняли свои места. Я тупо уставился в стол.

Обвиняемые появились так тихо, что я услышал только стук двери, которую закрыл за ними милиционер. Оба были в наручниках и шли, еле волоча ноги и наклонив головы. Они тяжело опустились на первую скамью и робко подняли на нас глаза, совсем как провинившиеся школьники. Светлана Тимофеевна говорила мне, что они братья, татары из Казани. Оба женаты, имеют детей и живут в Москве. Выглядели они моложе, чем я думал, и меньше ростом.

– Мэтьюз, пожалуйста, простите, что вы пострадали из-за нас, можем мы что-нибудь для вас сделать… – начал старший из братьев, который был пониже.

Но Светлана Тимофеевна оборвала его. Она зачитала мое неуклюже составленное заявление, причем самый длинный из четырех его вариантов, и затем протокол медицинского освидетельствования. Братья выслушали все, не проронив ни слова, а младший в отчаянье обхватил голову руками. Их показания, всего из пяти предложений, сводилось к тому, что они были слишком пьяны, не соображали, что делали, полностью признают свою вину и искренне раскаиваются. В конце концов наступил неловкий момент, когда она велела им подписать их показания. Желая помочь, я подвигал к ним бумаги, чтобы они, скованные наручниками, могли поставить свою подпись. Каждый раз они благодарно мне кивали.

– Хотите что-нибудь сказать?

Старший из братьев, по-прежнему одетый в тот желтый тулуп, сначала старался говорить спокойно. Он заглядывал мне в глаза, а я вдруг перестал слышать слова – только улавливал интонации его голоса и по глазам читал его мысли. Он просил пощадить их. На лице у меня застыла улыбка ужаса. Он подался вперед, и в его голосе зазвучало отчаянье. Потом он вдруг рухнул на колени и заплакал. Он громко рыдал, а брат только тихо всхлипывал.

Затем их увели. Светлана Тимофеевна что-то проговорила, но я не расслышал. Ей пришлось повторить свои слова и тронуть меня за плечо. Она сказала, что нам нужно идти. Я промямлил что-то вроде того, что хочу забрать свое заявление. Тяжело вздохнув и устало, как будто объясняя ребенку жестокую правду жизни, она сказала, что это уже невозможно. Следователь вовсе не была бессердечной женщиной, даже после многих лет возни с такими мелкими хулиганами, по дурости совершившими незначительные правонарушения. И хотя она встречалась с плачущими женами моих злодеев и понимала, что дело было банальным, не заслуживающим того ужасного возмездия, которое она собиралась на них обрушить, тем не менее обязана была сегодня же написать рапорт с рекомендацией оставить обоих парней до суда под арестом.

Теперь мы все оказались втянутыми в мельничные жернова правосудия. Мое иностранное подданство не допускало никаких отклонений от закона. Документ превыше всего! Что написано пером, того не вырубишь топором, а потому мы обязаны были подчиниться закону и шаг за шагом пройти все предписанные процедуры.


В ожидании суда оба парня провели около года в Бутырской тюрьме, одной из самых зловещих в России. Наконец мне прислали повестку в суд, но я был слишком напуган, чтобы идти туда. Вместо меня пошел мой друг и извинился за меня. Он узнал, что в тюрьме братья заразились туберкулезом. Несмотря на отсутствие пострадавшего, их признали виновными и дали срок, который они уже отбыли в тюрьме. Работу они потеряли и вынуждены были вернуться со своими семьями в Татарстан. Но к тому времени, когда я об этом узнал, потрясение и даже воспоминание о нашей злосчастной встрече уже сгладились. Я убеждал себя, что этот случай ничто по сравнению с бесконечными ужасами в духе рассказов Бабеля, сообщения о которых потоками стекались в редакцию, где я работал. И нечего переживать из-за судьбы двоих заведомо виноватых парней, когда каждый день мне на стол ложились кипы газет, полных чудовищных историй о невинно пострадавших.

Однако весь ужас и чувство вины, которые я испытывал в те минуты, когда эти двое несчастных передо мной унижались, глубоко запали в меня и терзали мою душу. Думаю, многие русские носят в себе подобный мутный осадок пережитых потрясений, чувства вины и желания предать все забвению. Это и есть та щедро удобренная почва, на которой произрастает весь их гедонизм и вероломство, умение наслаждаться и предательство. Это невозможно сравнить с внутренним миром избалованных европейцев, среди которых я вырос, хотя многие свято убеждены, что в их душе не зарубцевались раны от равнодушия родителей, от жестокого обращения супруга или от личной неудачи. Нет, заключил я после нескольких лет знакомства с изнанкой жизни новой России, к семнадцати годам обычный русский человек успевает столкнуться с оскорблениями, коррупцией, несправедливостью и испытать чувство безнадежности в гораздо большей степени, чем мои английские знакомые за всю жизнь. И все это русский человек должен похоронить в своей душе и упрямо игнорировать, чтобы жить дальше и быть счастливым. Поэтому не стоит удивляться безоглядному размаху их разгула, а снисходительно относиться к их страстям – они должны соответствовать глубине их страданий.


После обыска в черниговской квартире Бибиковых долго не было никаких новостей. Борис по окончании отпуска домой не вернулся. В НКВД Марфе продолжали твердить, что ей сообщат, как только появятся результаты расследования. Варю отослали к ее родственникам в деревню, а Марфа с дочерьми по-прежнему жили в кухне и ванной, так как все комнаты были опечатаны. Она покупала еду на оставшиеся в кошельке деньги и принимала помощь от соседей.

Коллеги Бориса ничего не знали, впрочем, многие из них и сами исчезли, а те, кого не тронули, были слишком напуганы или наивно полагали, что скоро НКВД исправит допущенную ошибку.

Однажды, когда в минуту полного отчаянья Марфа оставила девочек одних, велев им поесть суп из черешни – украинское летнее кушанье, и снова отправилась в приемную НКВД, Ленина за чтением книги, подаренной ей отцом, не заметила, как маленькая Людмила набила себе в нос косточки от черешни так, что их невозможно было вытащить.

– Я копилка, – сказала Людмила старшей сестре, запихивая очередную косточку.

Когда вернулась мать, поднялся переполох. Людмилу срочно доставили в больницу, где суровая на вид медсестра извлекла косточки длинными узкими щипцами. Ленину отшлепали за небрежность, и она долго плакала, потому что не было папы, который утешил бы ее.

Прошло еще две недели, и Марфа решила отправить Ленину в Москву к братьям мужа, у которых были крупные связи. Уж они-то наверняка смогут выяснить, что произошло с Борисом. Не имея денег на билет, она завернула в платок две серебряные ложки и пошла с Лениной на вокзал, экспресс Киев – Москва останавливался в Чернигове поздно вечером. Марфа упросила проводницу устроить дочку в ее вагоне. Проводница ложки взять отказалась и затолкала Ленину на багажную полку, приказав затаиться и не двигаться. Поезд тронулся, и Марфа бежала за ним, пока не отстала.

Десятью годами раньше отец выгнал Марфу из дома, решив, что дочь уже достаточно взрослая. А сама она оставила на вокзале в Симферополе на произвол судьбы свою младшую сестру. И сейчас, глядя на удаляющиеся огни поезда, уносившего в Москву ее старшую дочь, Марфа поняла, что созданная ею новая семья тоже распалась. Она побежала на почту и отправила родственникам мужа короткую телеграмму, сообщая, что Ленина едет в Москву. Потом вернулась домой. Она застала маленькую Людмилу заснувшей в кухне на одеяле, прямо на полу, взяла ее на руки и, как позже рассказала Ленине, “завыла как раненый зверь”.


В Москве на Курском вокзале Ленину встретил Исаак, младший брат ее отца. Третий брат отца, Яков, офицер Воздушного флота, служил на Дальнем Востоке, в Хабаровске, и до сих пор ничего не знал об аресте Бориса. Исааку, подающему надежды инженеру крупнейшего электромашиностроительного завода “Динамо”, было двадцать три года. Он обнял маленькую племянницу и сказал, чтобы она приберегла свой рассказ до того момента, когда они доедут на трамвае до его дома, маленькой квартиры, в которой он жил с матерью Софьей. В кухне они в полном молчании выслушали Ленину. Девочка расплакалась и сквозь рыдания твердила, что не знает, что плохого мог сделать ее папа. Исаак старался успокоить ее. Это недоразумение, уверял он, люди обязательно во всем разберутся.

На следующий день Исаак поговорил с одним из своих друзей на заводе “Динамо”, который был офицером НКВД и до недавнего времени служил личным охранником генерала НКВД. Тот пообещал, что спросит у старых приятелей, можно ли добиться приема, чтобы разобраться в этом деле, которое он дипломатично назвал “ужасной ошибкой”.

Через два дня Исаак вернулся с работы раньше обычного, велел Ленине надеть самое красивое летнее платье и повел ее за руку на трамвайную остановку. В полном молчании они доехали до приемной НКВД на Лубянке. Массивное, внушительного вида здание, в котором до революции располагалась страховая компания, к 1937 году достроили, а подвалы превратили в огромную тюрьму и следственный изолятор, к тому времени переполненный еженощным уловом очередных жертв чистки. Исаак с племянницей вошел в главный вход, предъявил дежурному офицеру свой паспорт, после чего их провели наверх, в комнату ожидания. Здесь к Исааку подошел человек в темно-зеленой форме НКВД и перекинулся с ним несколькими словами. Ленина поняла, что это и был его друг.

Когда наконец их ввели в кабинет, Ленине сначала показалось, что там никого нет – один лишь огромный стол темного дерева с яркой лампой. Очень высокие окна, на полу – толстый ковер. Несмотря на солнечный день, тяжелые шторы наполовину прикрыты. Потом она заметила за столом маленького лысого человека в очках. Этот генерал, подумала Ленина, похож на карлика.

Карлик поднял взгляд на Исаака и на маленькую девочку и спросил, зачем они пришли. Заикаясь от волнения, Исаак стал объяснять, что его брата, верного и преданного коммуниста, арестовали по какой-то ошибке, недосмотру, или от излишнего рвения со стороны людей, призванных искоренять врагов народа. Выслушав его, генерал взял со стола тонкую папку, полистал ее и произнес только одно слово: “Разберемся”. Это означало, что прием окончен. Потрясенный Исаак привел Ленину домой и на следующий день отправил обратно в Чернигов. Несколько дней спустя Марфа распродала всю кухонную утварь и купила билеты в Крым, где жила ее старшая сестра Федосья. Перед отъездом она добросовестно записала для Черниговского отделения НКВД свой новый адрес, чтобы, когда недоразумение будет устранено и ее муж вернется домой, он не беспокоился, застав пустую квартиру.


Наступила зима, а известий о муже все не было. Марфа с дочерьми жила в кухне маленького деревянного домика Федосьи на окраине Симферополя. По сравнению с роскошной жизнью в Чернигове это был полный крах. Марфа устроилась работать медсестрой в детскую инфекционную больницу и приносила детям остатки больничных обедов.

Климат в Крыму мягче, чем в европейской части России, но зимой с моря дует сильный холодный ветер. Жалкий домишко Федосьи обогревался маленькой железной печкой, “буржуйкой”, которая быстро раскалялась докрасна, но к утру совершенно остывала. Детям не позволяли растапливать ее днем, когда Марфа была в больнице, и они сидели, кутаясь в теплые кофты и глядя, как дождь заливает маленький фруктовый сад у дома.

Жизнь осталась в другом месте, думала Ленина в эти долгие зимние месяцы. Она грустила по благополучной жизни в Чернигове, по своим соседям и школьным подругам, по компании коллег и друзей отца, допоздна засиживавшихся на их кухне. Но больше всего она тосковала по своему папе, который был ее верным другом и защитником. Она думала, что он жив и здоров, находится где-то в неизвестном месте и так же по ней скучает, как она по нему. Людмила всегда была спокойным ребенком, а теперь будто замкнулась в себе. Она играла со своими куклами в уголке кухни, сидя на полу рядом с сундуком, на котором спала Ленина, и старалась не попадаться на глаза ворчливой матери и тетке. Марфа приходила домой поздно, уставшая и растрепанная. После ареста мужа она перестала следить за собой.

В начале декабря Людмила заболела корью – вероятно, мать занесла из больницы. У малышки поднялась температура, и Марфа осталась дома ухаживать за ней, а Ленину послала в аптеку за горчичниками и за глазными каплями.

Ночью, дня через три-четыре, в дверь грубо постучали. Федосья пошла открывать. В дом вошли четверо мужчин в темной форме с пистолетами на поясе и потребовали “гражданку Бибикову”. Когда они распахнули дверь кухни, Марфа с больной Милой на руках с трудом поднялась с кровати.

“Встать!” – приказал один из них Ленине и, открыв крышку сундука, скинул девочку на пол вместе с постелью. Марфа закричала и схватила офицера за рукав. Он оттолкнул ее, и она вместе с трехлетней Милой упала в раскрытый сундук. Ленина помнит, как все кричали и плакали, как мама пыталась выбраться из сундука – это были минуты гротескового фарса посреди разворачивающегося кошмара. Марфу вытащили, заломили ей руки и в одной ночной рубашке вывели из дома. Ее втолкнули в милицейскую машину, прозванную в народе “черным вороном”; другой офицер шел следом, держа Людмилу под мышкой, а Ленину за руку. Ленина попыталась вырваться и подбежать к матери, но ее схватили и вместе с сестрой втолкнули в другую машину. Когда они отъехали, Ленина крепко прижала к себе больную сестру – у нее была истерика. В конце улицы две машины разъехались в разные стороны. Девочкам суждено было расстаться с мамой на целых одиннадцать лет.


Сейчас, когда я пишу эту историю, моему сыну Никите как раз столько же лет, сколько было Людмиле, когда арестовали ее мать, – без двух месяцев четыре года. У него круглое лицо, густые темные волосы и удивительно голубые глаза его бабушки Людмилы. Ленина, когда мы несколько лет назад приезжали к ней в гости, обняла его так сильно, что он заплакал; потом она объяснила: Никита до того похож на Людмилу, что она не удержалась. “Я стала мамой в двенадцать лет, когда арестовали Марфу, – сказала она. – Людмила – мой первый ребенок. Он – копия Людмилы в детстве!”

Порой, когда я наблюдаю за играми Никиты, меня – я думаю, как и большинство родителей, – вдруг охватывает необъяснимый, иррациональный страх. Пока он роется в клумбе, увлеченно выискивая улиток или выкапывая клубни, я боюсь, что мой ребенок может умереть, что его могут забрать у меня. А иной раз, обычно поздно ночью, когда я далеко от дома, в Багдаде или в другом, забытом богом месте, где провожу большую часть своей жизни после того, как уехал из Москвы, я вдруг начинаю думать, что с ним будет, если я умру. Как он перенесет мою смерть, что запомнит обо мне, поймет ли, что я покинул его навсегда, будет ли плакать. Мысль о том, что я могу его потерять, так страшна, что у меня начинает кружиться голова. Я часто думаю о Марфе и о той страшной ночи, пытаюсь представить себе, что бы я чувствовал, если б какие-то чужие люди вырвали Никиту у меня из рук, – и не могу!


Сотрудники НКВД привезли Ленину и Людмилу в симферопольскую тюрьму для малолетних преступников, где они должны были находиться до тех пор, пока власти не определят их судьбу. По суровой логике “чистки”, члены семьи “врага народа” заражены его предательством, будто болезнью. Как говорится в русской пословице, яблоко от яблони недалеко падает. Поэтому двух девочек в возрасте двенадцати и трех лет партия обрекла на страдания за преступления их отца и сделала, подобно ему, изгоями.


Освещение в тюрьме было слабым, пахло мочой, карболкой и дегтярной мазью. Ленина помнит лица трех мужчин, которые записывали их данные, едкий запах переполненной камеры, куда их привели и велели устраиваться на разбросанной по полу соломе, помнит лай сторожевых собак в коридоре. Прижимая к себе стонущую сестру, она плакала, пока не заснула.

Мила тоже помнит ночь маминого ареста. Это ее самое первое четкое воспоминание. Она стоит в ночной рубашке с куклой, солдат толкает ее, и все кричат. В памяти у Милы почти ничего не сохранилось о коротком периоде жизни с родителями – до трех лет и десяти месяцев; осталась лишь тень воспоминания: она сидит на плечах у папы. С этого момента вместо мамы для нее была Ленина. Два испуганных ребенка внезапно оказались одни в мире, страшном и непонятном.

Глава 5.

Тюрьма

Мы – дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Александр Блок

В июне 1995 года с репортерским блокнотом в заднем кармане брюк я двинулся по Новослободской улице к воротам Бутырской тюрьмы. Вход я обнаружил между парикмахерским салоном и магазином и даже подумал, что не туда пришел. Но за мрачным проходом между унылыми советскими домами скрывался необычный, невероятный мир. Бутырка была огромной крепостью, именно крепостью, с башнями, амбразурами и стаями ворон, с карканьем кружащихся над крышами. Тюрьму построила Екатерина II для многочисленных преступников ее новой родины – туда, например, бросили предводителя крестьянского бунта Емельяна Пугачева.

Хотя было еще утро, на улице уже ощущался палящий зной. Но за те несколько минут, пока меня вели через маленькую арку, жаркий сухой воздух пропитался влагой и превратился в противную липкую пелену, оседавшую на коже и одежде. Даже в административном корпусе царил вездесущий казенный запах кислой капусты, дешевого мыла и сырой одежды.

Сопровождавший меня охранник открыл дверь одной камеры, и нас сразу обдало острым запахом потных мужских тел и зловонием мочи. Сначала я решил, что заключенные столпились у дверей, чтобы посмотреть, кто пришел. Но, заглянув в продолговатое помещение метров пять в ширину и двадцать в длину, увидел, что оно заполнено людьми от самой двери до забитых досками окон и напоминало вагон метро в час пик. Вдоль стен тянулись два яруса деревянных нар с матрасами – на них лежали люди и оттуда торчали распухшие ступни их ног. В узком проходе между нарами толпились полуодетые мужчины – кто прислонился к нарам, кто присел с краю, некоторые играли в карты, а остальные просто стояли, не имея возможности передвигаться. На веревке, натянутой под самым потолком, сушилась мокрая одежда, в углу распространяла жуткую вонь доверху заполненная параша, из стены торчал маленький кран. Невозможно было дышать из-за невероятной влажности и духоты, а смрад от скученных человеческих тел вызывал тошноту.

Примечания

1

Перевод Василия Бетаки.

2

Доска Уиджа – планшетка для спиритических сеансов с нанесенными на нее буквами алфавита, цифрами от 1 до 10 и словами “да” и “нет”. Изобретена в xix в. американцем И. Рейчем. (Здесь и далее – прим. перев.)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5