Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из 'Дневника старого врача'

ModernLib.Net / История / Пирогов Николай / Из 'Дневника старого врача' - Чтение (стр. 17)
Автор: Пирогов Николай
Жанр: История

 

 


      - Представьте себе,- говорил он нам,- как случайные факты и наблюдения подтверждают иногда учения, в глазах скептиков и вольнодумцев кажущиеся невероятными. Мы недавно вечером сидели в саду под кустом цветущей бузины, и на другой же день все получили насморк и небольшой катарр: similia similibus. (Подобное - подобным [излечивается] (основа гомеопатической медицины).
      По моему опыту, нет более надежного средства против простудных катарров, как бузинный цвет.
      Поговорив, напившись чаю, и притом чисто немецкого (русский чай был тогда еще редкостью в Берлине и продавался дорого, вместе с икрою, сладким горошком, в одной только русской лавке), мы принялись, по предложению Кранихфельда, за пение псалмов; нам роздали какие-то брошюрки, одна из дам села за фортепиано, и все начали подпевать, кто как умел.
      Это занятие, с некоторыми паузами, продолжалось без малого часа два и стало нам прискучивать; но делать было нечего,- пришлось оставаться до конца. Наконец, мы распростились, с твердым намерением не приходить более на чай к Кранихфельду.
      (Фридрих-Вильгельм-Георг Кранихфельд (род. в 1789 г.) был архиатером (главным врачом) принца Кумберлендского, председателем берлинского общества трезвости, директором частной глазной клиники и профессором гигиены Берлинского университета. Вдобавок имел еще звание придворного врача русского императора. Был гомеопатом и мистиком. Русскому послу в Берлине графу Рибопьеру было предписано поговорить с Кранихфельдом, выяснить, согласен ли он взять на себя надзор за русскими молодыми учеными. Пока велись переговоры, Ливена сменил на посту министра С. С. Уваров (1780-1855). Он подтвердил поручение своего предшественника. Кранихфельд согласился и прислал подробную программу своей деятельности. Особенно радовал лютеранского профессора первый пункт данного ему министром наставления, по которому он должен был заботиться "о сохранении сих молодых людей в духе греко-российской церкви". Этот пункт, по мнению К., "будет иметь такое сильное влияние", что он "не в состоянии этого выразить", и обещает Уварову постараться, чтобы "любовь к богу присутствовала во всякое время в сердцах" порученных ему молодых людей: "они сделаются верными подданными их освященного богом государя, прекрасными учителями, благотворительными гениями для целого народа... Я весьма долго думал о должном надзоре за воспитанниками, и следствием сего было следующее мнение: если они не могут быть собраны вместе в одном заведении, то их взаимный друг над другом надзор был бы весьма действителен. А именно: мною избранные из среды их два воспитанника должны надзирать над прочими и обязаны уведомлять меня о всем том, что против данной инструкции прочими воспитанниками учинено будет". Чтобы втянуть всех русских профессорских кандидатов в шпионаж и предательство, Кранихфельд был намерен поручать эту симпатичную должность "по очереди всем молодым людям" (извлечено из архива министерства; моя статья о П. 1917, No 5).
      Все, что он для нас сделал во время своего инспекторства, состояло в том, что он познакомил нас с некоторыми из профессоров. Самый главный был старик Гуффеланд, сроднившийся с нашим известным Стурдзою:
      Я на Стурдзу гляжу библического,
      Вокруг Стурдзы хожу монархического.
      (Пушкин)
      ( Х.-В. Гуффеланд (1762-1836)-профессор частной патологии и терапии в Берлинском университете (с 1810 г.).
      Ал. Скарл. Стурдза (1791-1854)-чиновник русского министерства иностранных дел; один из активнейших деятелей политической реакции; писал о "вреде" университетов (см. у С. Н. Дурылина, стр. 247 и сл.). Приведенное в тексте стихотворение Пушкина-пародия на народную песню "Я вкруг печки хожу".)
      Физиономия всех этих господ уже с первого взгляда обращала на себя внимание выражением какого-то торжественного спокойствия; у иных это выходило с натяжкою и было более продуктом искусственным, а у других шло изнутри. К числу последних принадлежал и Гуффеланд. Высокий, седой, несколько бледный, с зеленым зонтиком на глазах, он импонировал своим лбом, видневшимся выше зонтика, и подбородком. Он говорил торжественно и спокойно. Спрашивал кое-что о Дерпте. Гуффеланд в то время не держал уже клиники и был на покое, в кругу своей семьи.
      Кранихфельд водил нас, медиков, также к Русту; но этот не принял нас; мы узнали потом, что Кранихфельд был ему непонутру. Впрочем, жена Руста приняла нас и объявила, что муж, после подагрического припадка, лежит в истерике и принять нас не может; а мы хотели было испросить у него позволения посещать Charite во время утренних и вечерних визитов ее ординаторов (штаб-лекарей, Stabsarzte), что никому из учащихся не дозволялось.
      Вскоре Кранихфельд не преминул отличиться следующими подвигами.
      Во-первых, он распорядился втайне у хозяев наших квартир, чтобы они не давали на руки ключей от входных дверей, как это обыкновенно делалось, когда квартирант отлучался вечером и не надеялся возвратиться рано домой. Все ли наши хозяева получили от Кранихфельда эту инструкцию - не знаю, но один из нас, Крюков (потом профессор филологии в Москве), случайно сделал открытие. Хозяйка его, на требование Крюкова выдать ему ключ от уличной двери на ночь, сказала, что собственно она не должна бы этого делать.
      -Это почему?--спросил Крюков.
      -Да профессор Кранихфельд запретил,-отвечала она, улыбаясь.
      Крюков не утерпел, побежал к Кранихфельду за объяснением.
      - Я узнал,- говорил ему Кранихфельд,- что вы часто отлучаетесь из дома ночью,- да потом, слово за слово, встречая противоречия, вдруг и бухни:
      - Вот такие-то русские, г. Крюков, как вы, и дошли до самого страшного из преступлений: до цареубийства!
      - Цареубийства!- восклицает Крюков,- да мы, русские, никогда и не слыхивали у нас о таком преступлении.
      -А смерть Павла I?-возражает Кранихфельд.
      - Как! Что вы говорите, г. профессор!-горячится нарочно Крюков,-да разве это могло быть? Мы об этом ничего не знаем и никогда не слыхали.
      Кранихфельд оцепенел, увидев, что попал впросак.
      С тех пор он оставил и Крюкова, и всех нас в покое.
      Я опасался также встретить в Кранихфельде второго Василия Матвеевича Перевощикова, но, напротив, Кранихфельд не мог нахвалиться моим прилежанием в посещении госпиталей, анатомического театра и лекций.
      (В обширном отчете русскому министру просвещения от 4 сентября 1833 г. Кранихфельд писал: "Г. доктор Пирогов прибыл сюда к 15 июня. Кажется, его понятия о медицине и хирургии есть больше теоретические, нежели практические. Хотя он меня посещал более других, но при всем том его внутренний взгляд на предметы мне известен меньше, нежели прочих воспитанников. С утвердительностью могу сказать, что его характер имеет свойства большой гибкости. Он умеет управлять обстоятельствами и покоряться воле другого, если отношения того требуют. Он в продолжение всего курса посещал только хирургическую клинику г. профессора и доктора фон Грефе и изредка присутствовал при упражнениях моих в глазной клинике. Я его ознакомил со многими практическою хирургиею занимающимися профессорами и лично ввел в семейство г. ст. сов. Гуфеланда" .
      В том же письме Кранихфельд поддерживает просьбу П. и Иноземцева о высылке им дополнительных средств на расходы, связанные с учением.)
      Лекции Кранихфельда даже для того времени, когда еще сильно господствовали в умах разные философские бредни, считались допотопными. Рассказывали, например, о такого рода пассаже.
      -Природа,-утверждал Кранихфельд на одной лекции,- представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них-веры; земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы - любовь.
      Этот мистический сумбур в голове Кранихфельда не препятствовал ему, однакоже, быть довольно порядочным окулистом того времени. Он делал отчетливо и довольно хорошо извлечение катаракта (хрусталика) и круга глазного зрачка и т. п.
      Владычество Кранихфельда над нами продолжалось недолго. С отставкой князя Ливена и с вступлением в министерство гр. С. С. Уварова, уволен был от нас и Кранихфельд. Место его заступил генерал Мансуров; при нем мы получили прибавку жалованья, освободились совершенно от нравственной опеки.
      (Товарищ П. по учению за рубежом, В. С. Печерин (1807- 1885), посланный от Петербургского университета, вспоминал впоследствии: "Я тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе [Ф. Б. 1780- 1851], а через него к Уварову, что... нас, членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах, и пр. и пр. Письмо мое имело отличный успех... Кранихфельда тотчас же отставили от должности и за это ему дали Владимира [орден], а нас из духовного ведомства перевели в военное, т. е. отдали под надзор честнейшему и благороднейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову" .
      Ал. Павл. Мансуров (1788-1860) был русским военным агентом в Берлине.)
      Во время нашего пребывания в Берлине приезжал император Николай, остановился у посла Рибопьера и велел явиться туда всем русским.
      Я занемог в это время простудою и не мог явиться.
      Явилось много других и между прочими некоторые поляки; на одном из них остановился взор императора.
      -Почему это вы носите усы?-спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
      - Я с Волыни - ответил он чуть слышно.
      - С Волыни или не с Волыни, все равно; вы - русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным,- громким и внушительным голосом произнес государь.
      -Сбрить!-крикнул он, обращаясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
      Тотчас же пригласили этого раба божьего в боковую комнату, посадили и обрили.
      Если бы великие мира сего были сердцеведами и могли бы видеть глубокую затаенную злобу молодых людей, присутствовавших при этой возмутительной сцене, то преследование человеческой свободы булавочными уколами, мне кажется, давно не существовало бы. Да, эти булавочные уколы в виде запрета ношения бороды и усов, курения табака на улицах и т. п. отравляют жизнь не менее административных высылок. Но мне еще не раз придется затронуть этот кошмар русского царства.
      (Этот абзац, появляющийся в печати впервые (как и многие другие), имеет в рукописи некоторый вариант (зачеркнутые фразы); автор не сразу выработал окончательный текст.)
      В Берлине, прежде всего, мне надо было распорядиться с домашнею жизнью. Денег оказалось, по моим соображениям,- несмотря на излишнюю покупку фуляров в Гамбурге, достаточно до конца семестра, то-есть до нового жалованье. Я нанял квартиру в улице Charite, y вдовы какого-то мелкого чиновника. Помещение мое состояло из одной, но весьма просторной комнаты, отделенной наглухо забитою дверью от хозяйского помещения. Семейство вдовы состояло из подростков, одной дочери и мальчика сына, настоящего берлинского Strassenjunge, (Уличного мальчишки) подававшего надежду сделаться впоследствии настоящим berliner Louis.
      Мебель моя состояла из кровати, софы, пяти-шести стульев, шкафа, стола и комода,-увы! как оказалось после-плохо запиравшегося. В этот злосчастный комод я и положил, вместе с другими вещами, бумажник с прусскими ассигнациями, пересчитав их предварительно не один раз. Что касается до пищи и питья, то оказалось, что я гораздо легче мог найти себе приют, чем отыскать хотя сколько-нибудь сносный способ питания моего тела.
      В Дерпте, на Мойеровском столе, простом и питательном, я отвык от трактирной кухни, и одно воспоминание о рисовой каше с снятым молоком, водянистом супе и твердом, как подошва, жарком, доставлявшихся нам в трех глиняных судках из трактира Гохштетера в первый семестр нашего пребывания в Дерпте,- уже одно, говорю, воспоминание об этих кулинарных прелестях возбуждало во мне отвращение к пище и тошноту, и я рад был услышать от моей хозяйки, что она бралась приготовлять мне обед.
      Вскоре, однакоже, оказалось, что Гохштетер в Дерпте был, по крайней мере, в том отношении добросовестен, что он заменял малую питательность отпускавшейся им неудобоваримой пищи поистине огромным количеством съестного материала. Хозяйка же моя в Берлине умудрилась так распорядиться, что, отпуская для моего обеда: а) суп, еще более водянистый, чем Гохштетеровский, b) мясо вареное и жареное, еще менее едомое, и с) блинчики, уже вовсе неедомые и иногда заменяемые куском угря (Аа1) весьма подозрительного свойства,- вместе с тем и количеству не давала выступать из самых ограниченных размеров.
      Промучившись так около двух недель на хозяйском столе, утоляя дефицит питания чем ни попало, но с двойным ущербом для кармана, я, наконец, решился, по совету товарищей, абонироваться на месяц в трактире. Предстояла, однакоже, трудность выбора. В одном из них, предназначенных исключительно для учащейся братии, абонемент был 3 талера в месяц, то-есть по Silbergroschen за обед. В другом,- Unter den Linden,- абонировались за пять талеров (по Silbergroschen за обед); и в том, и в другом абонент имел право выбирать по карте кушанья. После многих колебаний, я избрал абонементом Unter den Linden.
      От водянистого супа, однакоже, я и тут не ушел; только он тут явился под французским наименованием : - bouillon clair. (Чистый бульон)
      И вот, тарелка этого чистейшего водяного раствора, кусок boeuf a la mode или Rinderbrust naturel (Мяса или жареной грудины) и порция Mehlspeise (Мучной пищи ) с ягодным соком составляли мой обед в течение целого месяца и более.
      Так как я был всегда худощав, то не знаю, можно ли было заметить истощение тела от недостаточного питания: я чувствовал, однакоже, ежедневно к вечеру, набегавшись от старого анатомического театра (за Garnison-Kirche) и Charite и оттуда в Ziegelstrasse,- неудержимую потребность еды, и удовлетворял ее разною дрянью вроде лимбургского сыра, колбасы и т. п., как наименее бившей по карману. Так я рассчитывал пробиться до конца семестра; но суждено было не то.
      Однажды я иду в комод за деньгами, вынимаю бумажник, смотрю-не верю глазам: пачка прусских ассигнаций в 5 талеров, еще не так давно довольно пузастая и тем поддерживавшая во мне надежду, показалась мне необыкновенно исхудавшею. Я принимаюсь считать, и - боже мой, что же это такое? Мне так нехватит и на 2 месяца, а до конца августа - еще 3, да, сверх того, я должен еще внести за privatissimum y профессора Шлемма. Как же я мог так ошибиться в расчете? А считал ли я всякий день, что расходовал, поверял ли отложенные в бумажнике деньги, и когда их поверял? Вел ли хоть какую-нибудь приходо-расходную тетрадь? Нет, нет и нет. А между тем я наверное знаю или, лучше, чувствую, что обворован.
      Входя нечаянно в свою комнату, я не раз видел, что будущий berliner Louis шлялся в ней непрошенный и бывал вблизи комода. Замок комода оказался также незапертым хорошо. Я позвал хозяйку и объявил ей о пропаже денег. Она взбудоражилась, раз десять покричала: "Kreutz Donnerwetter!", (Гром и молния!) отвергала всякое малейшее подозрение на своего сынишку. Объявили полиции. Но где доказательства, что пропажа действительно существовала?
      Поговорили, покричали, побранились,- тем и кончилось. Что тут делать? Я крепко призадумался, начал остаток уцелевших денег носить постоянно с собою, сократил еще более мелочные расходы; но все это, я видел ясно, не даст мне средств к жизни до конца семестра.
      Иду к Garnison-Kirche, в анатомический (старый) театр, чтобы уплатить, пока еще есть деньги, профессору Шлемму за privatissimum (хирургические операции над трупами). Смотрю и вижу там несколько знакомое лицо, узнавшее и меня.
      Это - студент Дерптского университета, сын богатого петербургского аптекаря, старика Штрауха.
      Молодой Штраух, не кончив медицинского курса, должен был оставить университет и бежать за границу. Он опасно ранил на пистолетной дуэли того студента, о ране которого на шее я уже рассказывал прежде. И вот, этот Штраух, получивший от отца большое содержание, оставив Россию и с нею невесту, приехал в Берлин, доканчивать курс.
      - Вот встреча-то как нельзя кстати! - говорит мне Штраух,- знаете ли, мне бы хотелось жить и заниматься вместе с кем-нибудь, кто бы мог быть мне полезным в занятиях; не согласитесь ли вы? Я вам предлагаю квартиру у себя, особую комнату, содержание, удовольствия и развлечения, которыми я сам пользуюсь, а от вас ничего другого не требую, как помочь мне советом или объяснением там, где нехватит своего ума.
      (К.-Ф. Штраух (1810-1884) учился в Дерпте с 1829 по 1833 г.; впоследствии был директором лечебницы по глазным и ушным болезням в Петербурге.)
      Я с радостью дал самое задушевное согласие [...].
      На другой же день я переехал к Штрауху, и был ему искренно благодарен. Я жил с ним вместе, кажется, более года. И Штраух, и я сдержали слово. Он мне ни в чем не отказывал; всякое воскресенье водил он меня в театр. Тогда были в ходу классические пьесы Шекспира, Шиллера, Лессинга и Гете, а Штраух был отъявленный меломан. Мы обыкновенно приносили с собою в театр перевод Шекспира и следили по нем за дикцией актеров, между которыми Лем, Рот, Крелингер были любимцами берлинской публики.
      Питание моего тела также несколько исправилось,- я пил каждодневно пиво с Штраухом, до которого он был охотник. Хотя мы всего чаще обедали по трех-талерному абонементу, в чисто-студенческом ресторане, но кушанья выбирали получше, приплачивая, да к тому же еще нередко и вечером заходили съесть порцию чего-нибудь.
      В этом ресторане все блюда были на подбор во истину студенческие. Главную роль играла свинина с тертым горохом. Это кушанье съедалось студентами в ужасающих размерах, запиваемое берлинскою пивною бурдою (так называемое Weissbier или Blonde); немалую роль, но уже как деликатес, играл сельдерейный салат (Sellerysalat) [...].
      Я, с своей стороны, искренно, от души помогал Штрауху в его занятиях, демонстрируя ему из хирургической анатомии, оперативной хирургии, читал с ним и репетировал, словом,- делал, что мог. Через два года Штраух выдержал в Дерпте экзамен на доктора, и я, возвратясь в Дерпт, имел еще удовольствие попотчивать гостей на его докторском банкете черепаховым супом, заставляющим меня, не менее сельдерейного салата, смеяться при воспоминании о нем.
      Я знал слабость Штрауха похвастать и отличиться. А угостить настоящим черепаховым супом в Дерпте большое общество на званом обеде - это чего-нибудь да стоит.
      Случилось так, что как нарочно к банкету прислали в анатомический театр из Гамбурга огромную морскую черепаху, уже конечно, давно отдавшую богу душу; при раскупорке ящика обнаружился довольно пронзительный запах, и прозектор поспешил очистить скорее мясо от костей, назначавшихся для скелета. Отпрепарированное мясо хотели уже, за негодностью, схоронить, как мысль о черепаховом супе для банкета дала этому материалу более высокое назначение.
      Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологическим останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мышцы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга и удивлялись, как это и гости, и мы могли находить вкусною такую дрянь.
      1 октября [18]81 г.
      От 1-го листа до 79-го, то-есть университетская жизнь в Москве и Дерпте, писана мною от 12-го сентября по 1-е октября в дни страданий: Dies illae, dies irae * [...] (Те дни, дни гнева)
      (1 октября [18]81 г.)
      Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.
      Наука в Берлине в 1830-х годах была в переходном состоянии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значительную часть культурного общества в Европе смотреть на мир божий не иначе, как через изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали - именно веровали - в философию Гегеля.
      Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направлению в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом.
      Медицина того времени стояла в Германии на распутье. Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки гегелевской философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта.
      Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти "cette chirurgie supreme et transcendentale". (Самую благородную хирургию )
      Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины - и перехода весьма быстрого - к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор.
      Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: анатомии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология - сами по себе, а медицина - сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анатомией. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах не знали анатомии.
      Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об операции Шопарта, сказал весьма наивно: "Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимается передняя часть стопы".
      Грефе, при больших операциях, приглашал всегда профессора анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него; "не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?".
      Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах считал праздною выдумкою. "Das ist ein Hirngespenst", (Это фантазия, химера) - говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica).
      Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверхностных анатомических понятий, что однажды, послал Иог. Мюллеру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул.
      О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по внутренним болезням и говорить нечего.
      Объективный экзамен при постели больного почти не существовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как decorum. (Внешнее приличие )
      Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присутствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии.
      Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание студента на редкость случая и посоветовал ему представить препарат профессору терапии Горну (Ноrn), в клинике которого находился перед смертью страдавший аневризмом.
      - Да что же тут наш Горн поймет? - отвечал наивно студент.
      Из всех занимавшихся стэтоскопом был только один молодой человек, д-р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось.
      Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете венском. Во всех других университетах профессора патологической анатомии ограничивались изложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог. Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую анатомию, ограничивался этим изложением.
      Впрочем, я застал уже Фрорипа в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, говоря, что это не врачи, а только диагносты.
      Признаюсь, в этом упреке много правды.
      Немцы не предвидели, что через несколько лет этот упрек может коснуться и их самих.
      И вот, в это время являются на сцену: Иог. Мюллер - в Берлине, братья Веберы - в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский - в Вене.
      Иог. Мюллер дает новое или, по крайней мере, забытое после Галлера направление физиологии. Микроскопические исследования, история развития, точный физический эксперимент и химический анализ кладутся Мюллером в основы германской физиологии [...].
      В первом же семестре я записался у Шлемма для упражнений над трупами (privatim) и для упражнения в хирургических операциях над трупами (privatissimum); y Руста на клинические лекции в Charite, y Грефе как практикант в его клинике (Ziegel-Strasse), y Jungkena в глазной клинике в Charite и у Диффенбаха privatissimum из оперативной хирургии. Некоторые из этих лекций, как, например, privatissimum Диффенбаха, я отсрочил до следующего (зимнего) семестра. Эти же самые занятия продолжались и все остальные семестры моего пребывания в Берлине. Только иногда улучал я госпитировать, т. е. быть гостем и на других лекциях. С первого же раза я, еще молокосос (23 лет), и пожилой проф. Шлемм полюбили друг друга. Он видел во мне иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из той части анатомии, которою он мало занимался. Он очень хвалил мои работы тазовых и паховых фасций, артериальных влагалищ и проч.
      (В архиве министерства просвещения сохранился следующий собственноручный "Отчет о занятиях", посланный П. в феврале 1834 г.:
      "Доктор медицины Николай Пирогов предметом своих занятий имеет в особенности хирургию. Прошедший зимний семестр (33-34) посещал:
      1) Хирургическую клинику г. профессора Грефе. 2) Хирургическую клинику г.г. профессоров Руста и Диффенбаха. 3) Глазную (Офталмологическую) клинику г. профессора Июнкена. 4) Глазную клинику г. профессора Кранихфельда. 5) Анатомические упражнения над трупами у г. профессора Шлемма.- Сверх сего, слушал privatissima y г.г. профессора Шлемма о хирургических операциях с упражнениями над трупами, у профессора Июнкена - из глазных операций, у доктора Ангельштейна (ассистента г. профессора Грефе) также - из глазных операций, у г. профессора Диффенбаха-из хирургических операций.-Следующий семестр (34) буду посещать, кроме всех вышесказанных лекций: 6) Хирургическую анатомию у г. Шлемма. 7) Акушерскую клинику г. Буша.-Квартира: "Friedrichs Strasse, No 164" ).
      Шлемм был первостепенный техник: его тонкие анатомические препараты (сосудов и нервов) отличались добросовестностью и чистотою отделки. Он мне рассказывал о своем знаменитом споре с Арнольдом. Шлемм не верил в открытие ушного узла (gangl. oticum) Арнольда и считал этот узелок за простую клетчатку. Арнольд прислал ему свой препарат с ушным узлом. Шлемм, разбирая этот препарат, открыл своим косым и острым глазом на месте узелка тоненькую шелковинку, связывавшую его с нервною веточкою. Пошли пререкания, и только Иог. Мюллер, пользовавшийся полным уважением Шлемма, уладил спор, доказав Шлемму микроскопом, что узелок был действительно нервный, а шелковинка была употреблена Арнольдом для прикрепления случайно оторвавшейся от узелка нервной веточки.
      Шлемм был не только превосходным техником по анатомии, но и отлично оперировал на трупах. На живом он никогда не оперировал, вероятно, следуя Галлеровскому: "ne nocere veritatem", (Не вредить правильному) Ровный, всегда спокойный и положительный, Шлемм был очень любим. Можно бы было его расцеловать за его спокойное и приветливое: "Sehen Sie wohl", которым он начинал каждую речь. "Sehen Sie wohl, meine Herren" (Видите ли, мои господа ) -еще и теперь приятно звучит в моем воспоминании.
      Я, несмотря на близкое знакомство с Шлеммом и проводя с ним ежедневно по нескольку часов, никогда не видал его взволнованным и сердитым.
      Я удивился однажды, с какою неподражаемою флегмою отделал он молодого щелкопера, сына довольно зажиточного торговца вином, приехавшего к Шлемму с письмом от отца из провинции. Шлемм прочитал письмо и, нисколько не стесняясь, преспокойно дал следующий ответ: "Sehen Sie wohl - то, о чем просит ваш отец, я готов исполнить. Он просит, чтобы я допустил вас к слушанию моих лекций без гонорара и сверх того попросил еще и моих товарищей, чтобы они дозволили вам слушать у них курсы безденежно. Хорошо, я согласен; но в таком случае попрошу и вашего батюшку, чтобы он мне отпускал вино из своего магазина даром, а сверх того, попросил бы и своих товарищей отпускать даром".
      Шлемм и Мюллер работали в одном и том же здании (старом анатомическом театре), никуда не годном (впоследствии замененном новым анатомическим театром, под дирекциею моего приятеля Рейхердта). Я часто видал там Мюллера и окружавшую его плеяду: Генлэ, Свана и других.
      Курс физиологии у Мюллера мне не удалось выслушать: часы совпадали с клиниками, а я не хотел пожертвовать ни одною. Впрочем, необходимо бы было посетить преимущественно те лекции, на которых Мюллер демонстрировал на животных (преимущественно на лягушках) и под микроскопом; все другое можно было прочесть потом в его физиологии.
      Из его опытов над лягушками всего более наделал в то время шума опыт, подтверждавший несомненно открытые Ч. Белем различные функции двух нервных корней (переднего и заднего). По мнению Мюллера, никакой опыт над теплокровным животным (раз это делали до него Мажанди и другие) не может так ясно показать две различные функции (чувствительную и двигательную) спинных нервных корней, как опыт над лягушкою. Действительно, до Мюллера, по крайней мере в Германии, никто не верил положительно в знаменитое открытие Ч. Беля.
      Мюллер был весьма рассчетлив на своих лекциях; он никого не допускал посещать их, не внося гонорара (весьма значительного по тогдашнему времени), и, читая лекцию, зорко следил за каждым входящим в аудиторию. Однажды он вдруг встает с кафедры и, подошед к только что вошедшему посетителю, громко спрашивает его: "а имеете входной билет? покажите!" Билета не оказалось, и посетитель должен был ретироваться, а служитель у входа, отбиравший билеты, был удален.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25