Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Передышка

ModernLib.Net / Примо Леви / Передышка - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Примо Леви
Жанр:

 

 


Как бы не так! Поляк-часовой, охранявший вход, сразу же предложил нам убираться.

– Куда? – спросил я.

– А мне какое дело? Идите, куда хотите, только подальше отсюда.

Пришлось его долго уговаривать и даже умолять, пока он наконец не согласился сходить за итальянским капралом, от которого, как мы поняли, зависела наша судьба. Все не так просто, сказал тот. Казарма набита битком, рацион ограничен, да, он понимает, что я итальянец, но ведь не военнопленный? Что же до моего товарища, то он и вовсе грек, а грекам опасно показываться на глаза тем, кто воевал в Греции и в Албании, могут и побить. Я призвал на помощь все свое красноречие, даже слезу пустил, поклялся, что мы только переночуем (а про себя подумал: главное – туда попасть), пообещал, что, хоть грек хорошо говорит по-итальянски, он без крайней необходимости и рта не раскроет. Мои аргументы были малоубедительны, я и сам это понимал; к счастью, грек хорошо разбирался в армейских порядках и знал, что они во всем мире одинаковы, поэтому, пока я говорил, он копался в мешке у меня за спиной. Потом он вдруг отодвинул меня в сторону и молча поднес к носу цербера сверкающую банку с надписью «Pork» («Свинина») и никому не нужной инструкцией на шести языках относительно того, как следует употреблять содержимое. Так мы обрели кров и ложе в ночном Кракове.


В казарме, когда мы туда попали, царило сказочное изобилие, хотя капрал и пытался убедить нас в обратном: тепло от раскаленных печек, свет от карбидных ламп и свечей, еда, питье, соломенные тюфяки. В комнатах по десять, самое большее – по двенадцать человек (а у нас в Моновице приходилось по двое на каждый кубический метр пространства), на всех справная военная одежда, у многих утепленные куртки, часы на запястье, волосы блестят от бриолина. Шумные, веселые итальянцы встречают нас вежливо, даже радушно, особенно грека, которого готовы чуть ли не на руках носить.

– Грек, тут у нас грек, – разносится по казарме, у вот уже вокруг моего хмурого напарника плотная радостная толпа.

Бывшие участники самой бесславной в истории военной компании начинают говорить по-гречески, некоторые довольно бойко, вспоминают названия мест, где пришлось воевать, в красках описывают свои приключения, с рыцарским благородством отдают должное отчаянной храбрости народа, боровшегося с ними, оккупантами. Мой грек играет не последнюю роль в этом дружеском сближении, потому что он – не просто грек, а Грек с большой буквы, мастер своего дела, супергрек. За несколько минут разговора он совершает чудо – создает атмосферу, и для этого у него имеется целый арсенал средств.

Он умеет говорить по-итальянски и, что самое главное, – знает (в отличие от большинства самих итальянцев), о чем стоит говорить по-итальянски; со знанием дела рассуждает о женщинах и макаронах, о «Ювентусе» и оперных ариях, о войне и гонорее, о вине и черном рынке, о мотоциклах и умении жить. Я потрясен: Мордо Нахум, такой немногословный со мной, сразу же становится центром внимания. Чувствуется, что его манера держаться, его умение располагать к себе окружающих («capitatio benevolentiae») – не один только холодный расчет. Оказывается, он тоже участвовал в греческой кампании, воевал в чине сержанта, только, конечно, на другой стороне. Но эта деталь, похоже, никого в данный момент не волнует. И он, как многие из присутствующих, был в Тепелене, и он голодал и холодал, месил грязь, попадал под обстрелы и в конце концов, как и они, оказался в руках у немцев. Он был их товарищем, товарищем по оружию.

Он рассказывал любопытные истории: после того как в Грецию вторглись немцы, он с шестью своими солдатами обследовал нижний этаж одной пустой полуразрушенной виллы в надежде поживиться съестным. Вдруг он услышал какой-то шум над головой и с автоматом в руках осторожно поднялся по лестнице на второй этаж. Оказалось, там точно такими же поисками занимается другой сержант, итальянский, и тоже с шестью солдатами. И итальянец в свою очередь схватился за автомат, но мой грек заметил ему, что палить друг в друга при сложившихся обстоятельствах в высшей степени глупо, ведь и греки, и итальянцы сейчас в равных условиях, а потому он не видит ничего предосудительного в том, чтобы заключить на короткое время сепаратно-локальный мир и продолжить обследование уже занятых территорий. Итальянец безоговорочно принял предложенные условия.

Для меня это было открытие. Я считал его хитрым торгашом, бессовестным жуликом, холодным эгоистом, и вдруг, видя, какую симпатию он вызывает у слушателей, я понял: есть в нем и душевное тепло, и доброта, пусть своеобразная, но искренняя, есть обаяние.

Среди ночи откуда-то вдруг появилась бутылка вина – настоящий подарок судьбы. Все вокруг меня поплыло, заволоклось горячим красным туманом, и я с трудом дополз до соломенного ложа, которое итальянцы с материнской заботливостью приготовили для нас с греком в углу комнаты.

Едва забрезжил рассвет, грек меня разбудил. Но к моему великому разочарованию, от весельчака, героя ночного застолья и следа не осталось: передо мной стоял жесткий, скрытный, скупой на слова человек.

– Вставай, – сказал он тоном, не терпящим возражений, – обувайся, бери мешок и пошли.

– Куда еще?

– Работать. На рынок. Или надеешься и дальше жить на дармовщинку?

Последняя фраза не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я ничего не имел против жизни за чей-нибудь счет: по-моему, это было бы совершенно естественно, удобно и потому хорошо, замечательно. Разве не замечательным был вчерашний вечер с его бурным проявлением интернациональной, вернее даже сказать, общечеловеческой солидарности? Переполняемый жалостью к самому себе, я считал, что заслуживаю справедливости, что мир наконец должен проявить ко мне сочувствие, тем более что я разут, раздет, болен, измучен, да и вообще, какого черта мне тащиться на рынок? Что я там забыл?

Ему было наплевать на эти бесспорные для меня доводы.

– C'est pas des raisons d'homme,[8] – ответил он сухо, и я понял, что проявил неуважение к одному из важнейших для него моральных принципов и тем самым не на шутку его обидел: обсуждать со мной подобные вещи или убеждать меня он не собирался.

Все моральные принципы по определению бескомпромиссны: они не допускают разнотолков, уступок, защищены от внешних влияний. Их можно либо целиком принимать, либо целиком отвергать. Именно благодаря им человек стал общественным существом, ибо уже не видовое сходство, а сходство убеждений (или их отсутствия) начало создавать предпосылки к более или менее сознательному сближению. Меня поразило, насколько далеко мы расходились в наших взглядах и насколько упрямо Мордо Нахум держался за свои. Сегодня любому известно, к чему может привести деловое партнерство, более того – сосуществование с идеологическим противником.

Краеугольным камнем его этики была работа, к которой он относился как к священному долгу, хотя и трактовал ее довольно вольно. Работой у него называлось все, что приносило доход и не ущемляло свободы, а потому в это понятие помимо некоторых законных видов деятельности он, например, включал также контрабанду, мошенничество и воровство (грабеж – нет, грек отвергал насилие). В то же время работу, не связанную с проявлением инициативы или риска, а требующую дисциплины и подчинения, он считал недостойной и даже унизительной: любые служебные отношения, любую работу по найму, пусть даже хорошо оплачиваемую, он относил к разряду «рабского труда». Иное дело возделывать собственное поле или продавать в порту туристам фальшивые древности – такой труд он не считал рабским.

Что касается его рассуждений о более сложных материях, я почти сразу понял, тут грек не силен: противореча сам себе, он в одном случае судил так, в другом – иначе. Скажем, он считал дозволенным любое стремление к выгоде, даже если речь шла о сбыте художественных подделок или низкопробной литературы, то есть, иными словами, о нанесении ущерба ближнему, и, наоборот, предосудительным – преследование цели, не сулящей никаких доходов; отгораживаться от мира и занимать по отношению к нему созерцательную позицию – с его точки зрения, грешно, и, напротив, похвально и просто необходимо развивать в себе мыслительные способности: не сидеть и не ждать бесплатного хлеба от общества, а тренировать мозг, оттачивать ум, потому что ум – тот же товар, им можно и нужно торговать.

Мордо Нахум был не дурак; он прекрасно понимал, что его принципы могут и не разделять люди другого происхождения и воспитания, в том числе я, но, убежденный в своей правоте, он считал себя обязанным демонстрировать мне на практике их бесспорную эффективность.

Короче говоря, мое намерение спокойно дожидаться хлеба от русских не могло не вызвать его неодобрения, поскольку «незаработанный хлеб – всего лишь подачка», и надо остерегаться любого регламентирования, любой системы, что бы она ни сулила – ежедневную хлебную пайку или ежемесячное жалованье в конверте.


Итак, я отправился с греком на рынок, но не потому, что на меня подействовали его доводы, а скорее по инерции и еще из любопытства. Накануне вечером, пока я плавал в винных парах, он занимался делом, усердно наводя справки о краковском рынке: выяснял, где он находится, какие там порядки, что и почем продают, на что спрос.

Мы пошли. Он – с мешком (который нес я), я – в своих развалившихся ботинках, создававших мне на каждом шагу проблемы. Рынок возник в Кракове сразу после ухода немцев и в считанные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город. Буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки – мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью – по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным.

Меня ждала приятная встреча с соотечественниками – тремя солдатами и девушкой, придумавшими выгодное по тем временам занятие: торговать в подворотне бог весть из чего испеченными оладьями (заработанные деньги предприимчивые молодые люди потом с удовольствием транжирили).

Сделав ознакомительный круг по рынку, грек решает продавать рубашки. Если я готов работать с ним на пару, тогда условия такие: с его стороны – коммерческий опыт и капитал, с моей – знание (слабое на самом деле) немецкого языка и реализация товара.

– Обойди все прилавки с рубашками, – сказал он, – спрашивай, почем продают, говори, что слишком дорого, потом придешь и доложишь. И не особенно привлекай к себе внимание.

Поначалу задание не вызвало у меня большого энтузиазма. Но постепенно во мне, еще не освободившемся до конца от апатии и постоянного чувства голода и холода, проснулись любопытство и жажда человеческого общения, забытое желание разговаривать с людьми, беззаботно пользоваться своей неограниченной свободой. Но из-за спины каждого моего собеседника за мной следил строгий взгляд, я словно слышал голос грека: живее, черт тебя побери, время – деньги, дело не ждет.

Назад я вернулся с информацией о ценах, которую грек тут же принял к сведению, и с обширными, хотя, возможно, не совсем точными филологическими познаниями. Я узнал, что рубашка – кошула[9] или что-то вроде этого, что числительные по-польски и по-гречески звучат похоже, что «сколько стоит» и «который час» соответственно переводится как иле коштуе и ктура годжина, что родительный падеж имеет окончание «его», и это проясняет смысл некоторых польских ругательств, которые я часто слышал в лагере. Все эти новости и еще многие другие вызывали у меня неподдельный детский восторг.

Грек между тем погружается в расчеты: за рубашку можно получить от пятидесяти до ста злотых, одно яйцо стоит пять-шесть злотых, десять злотых, если верить тем итальянцам с оладьями, стоит обед в столовой для бедных на задах собора, суп и второе. Грек решает продать одну из трех имеющихся у него рубашек и поесть в этой столовой. На оставшиеся деньги купить яйца. Дальше видно будет.

Он вручает мне рубашку, велит держать ее перед собой и кричать: «Рубашка, господа, рубашка!» Относительно того, как назвать рубашку по-польски, я был уже в курсе; что до господ, мне казалось, правильно будет панове, во всяком случае, именно так обращались к покупателям мои конкуренты, когда я обходил рынок несколько минут назад. Я понял, что это звательный падеж множественного числа от пан, господин. То, что господин – это пан, я нисколько не сомневался, это обращение встречается в одном незабываемом диалоге из «Братьев Карамазовых». Видимо, я не ошибся, потому что ко мне сразу же стали обращаться по-польски, задавая непонятные вопросы. Я растерялся, но тут грек, оттеснив меня в сторону, перехватил у меня инициативу и лично вступил в переговоры, которые после долгой утомительной торговли закончились вполне благополучно. По предложению покупателя передача собственности в обмен на деньги проходила уже не на виду у всех, а в подворотне.

Семьдесят злотых – это семь обедов или дюжина яиц! Не знаю, как греку, но мне за последние четырнадцать месяцев не перепадало столько еды сразу. Впрочем, сомнительно, что и сейчас перепадет: грек молча прячет деньги в карман и всем своим видом дает понять, что распоряжаться прибылью намерен единолично.

Мы проходимся по ряду, где торгуют яйцами; оказывается, и сырые, и вареные яйца продаются по одной цене. Покупаем шесть штук на ужин, причем грек делает это с необыкновенной скрупулезностью. Не обращая внимания на недовольные взгляды продавщицы, он придирчиво разглядывает каждое яйцо, сравнивает его с другими и после мучительных раздумий отбирает то, которое кажется ему крупнее.

Столовая для бедных, как нам сказали, находится за собором, остается лишь выяснить, какая из многочисленных и очень красивых церквей Кракова – собор? Но у кого это выяснить, как спросить? Мимо проходит молодой священник, и я обращаюсь к нему, но выясняется, что священник не понимает ни по-французски, ни по-немецки. Тогда я в первый и единственный раз после окончания школы решаю извлечь пользу из школьных уроков и перехожу на неуклюжую латынь – самый нелепый для обыкновенного разговора язык.

– Pater optime, ubi est mensa pauperorum? – спрашиваю я его о местонахождении столовой для бедных, после чего у нас завязывается разговор, и мы, перебивая друг друга, говорим обо всем – о лагере («castra»? нет, лучше «лагерь», это слово, к сожалению, понятно каждому), о том, что я еврей, что не стоит говорить по-немецки в общественных местах, в чем мне вскоре пришлось самому убедиться, об Италии, о многих других вещах, которые, будучи выраженными на древнем языке, сами покрываются патиной давно прошедшего времени.

Я забываю про холод и голод, ведь потребность в общении, как известно, одна из основных человеческих потребностей; я забываю про грека, правда, он про меня не забывает и через несколько минут возникает рядом, безжалостно прерывая наш разговор. Не потому, что он бесчувственный и не способен к общению (я же видел его вчера в казарме), а потому, что разговор мой со священником праздный, неуместный, не имеющий отношения к коммерции, той серьезной работе, которой мы обязаны заниматься постоянно, каждый день. Мои слабые протесты остаются без ответа, он даже бровью не ведет, и мы идем дальше. Грек долго молчит и наконец произносит, подводя итог моей деятельности:

– Je n'ai pas encore compris si tu es idiot ou faineant.[10]

Священник так хорошо объяснил нам дорогу, что мы без труда находим благотворительную кухню – хоть и убогое, но теплое помещение с дразнящими запахами. Грек зол. Он заказывает два супа и всего одну порцию фасоли со шпиком: так он наказывает меня за недостойное и легкомысленное поведение. Но после супа он заметно смягчается и даже отдает мне добрую четверть своей фасоли.

На улице пошел снег, задул колючий ветер. То ли моя полосатая лагерная одежда вызвала жалость у персонала кухни, то ли тут не было никаких строгих правил, только нас не прогнали, и мы просидели в тепле почти до самого вечера, наслаждаясь покоем и строя планы на будущее. Настроение грека заметно изменилось. Возможно, снова поднялась температура или после удачно проведенной утренней операции он позволил себе расслабиться. Даже решил взяться за мое воспитание, но с каждым часом его тон становился все менее наставительным и жестким, внося изменения в характер наших отношений. И если в полдень их нельзя было назвать иначе, как отношениями хозяина и раба, то к часу мы были уже похожи на работодателя и работника, к двум – на учителя и ученика, а к трем нас можно было принять за братьев – старшего и младшего. Разговор зашел о моих ботинках, забыть о которых не могли ни он, ни я, правда, по разным причинам. Он объяснил мне, что не иметь обуви – очень серьезное упущение. Когда идет война, самое важное – позаботиться о двух вещах: во-первых, об обуви, во-вторых, о еде. Именно в таком порядке, а не в обратном, как думает безмозглое большинство, потому что, если у тебя есть обувь, ты можешь пойти и найти себе поесть, разутый же останется голодным.

– Но война кончилась, – возразил я, потому что, как и многие в те месяцы передышки, думал, что она действительно кончилась, в чем сегодня у меня нет такой уверенности.

– Война никогда не кончается, – многозначительно сказал Мордо Нахум.

Известно, что нравственные устои не заложены в нас от природы, каждый сам вырабатывает свои Десять Заповедей с течением времени, опираясь на собственный опыт или, при отсутствии собственного, на чужой. И если рассматривать нравственные принципы человека как совокупный опыт его предшествующей жизни, можно сказать, что они есть не что иное, как основополагающая формула его биографии. Биография моего грека в этом смысле не составляла исключения: выросший в суровых условиях торгашеской среды, он, как и любой бы на его месте, превратился в человека сильного и холодного, одинокого и расчетливого. Возможно, у него были (или могли быть) другие свойства, возможно, он любил небо и море своей страны, дом и семью, беседы и споры, но он отодвинул все это на периферию своего существования, своей ежедневной жизни, дабы ничто не отвлекало его от того, что он называл «travail d'homme».[11] Жизнь для него была война, и всякий, кто не принимал его железного устава, вызывал у него презрение. Оба мы прошли через лагерь. Для меня лагерь – чудовищное уродство, мерзость, экстраординарное событие в моей жизни и в жизни всего человечества; для него – печальное подтверждение общеизвестных истин: война никогда не кончается, человек человеку – волк, в общем, старая история.

Он ни словом не обмолвился о двух годах, проведенных в Освенциме, зато красочно описывал свои занятия в Салониках: как продавал, покупал, ночами переправлял по морю или через болгарскую границу контрабандный товар, как бессовестно обманывали его, и как удачно обманывал он, и, наконец, как после трудового дня он безмятежно отдыхал на берегу родного залива. Чуть ли не со слезами на глазах он рассказывал про кофейни на сваях, где он коротал приятные часы в долгих беседах с друзьями, такими же торговцами. О чем были беседы? О деньгах, о таможнях, о стоимости фрахта, естественно, и еще о многом. Например, что значит «познание», «дух», «справедливость», «истина». Что за такие таинственные нити связывают тело и душу, каким образом они возникают при рождении и обрываются в момент смерти. Что такое свобода и как разрешить противоречие между свободой духа и судьбой. Говорили о том, что бывает после смерти. Ну и конечно, о родине, о своей Греции. Все это, разумеется, после завершения дел, вечерами, на свежем воздухе, за кофе, за стаканом вина с оливками – в компании мужчин, которые не расслабляются даже в минуты праздности, а увлеченно, но без горячности оттачивают ум в высокоинтеллектуальных диспутах.

Непонятно, почему грек рассказал все это мне, почему так разоткровенничался. Может быть, он просто не обращал внимания на меня, слишком чужого и далекого ему, и разговаривал с самим собой, может быть, это был не диалог, а монолог?

Под вечер мы ушли из столовой и вернулись в казарму к итальянцам. После долгого упрашивания итальянский полковник, главный в казарме, разрешил нам остаться еще на одну ночь, но не больше. На ужин не рассчитывать, предупредил он, и держаться тише воды, ниже травы, ссориться с русскими из-за нас он не собирается. И чтобы утром нас тут не было.

Мы съели на ужин по два яйца, а два последних из купленных утром оставили на завтрак. После дневных событий я чувствовал себя «сосунком» по сравнению с греком и, чтобы хоть немного реабилитировать себя, спросил, знает ли он, как отличить вареное яйцо от сырого? Надо быстро крутануть его на ровной поверхности, например на столе, и, если яйцо вареное, оно будет долго крутиться, а сырое почти сразу остановится. (Я очень гордился знанием этой маленькой хитрости, и мне хотелось удивить грека.) Но грек посмотрел на меня холодным взглядом мудрой змеи:

– Ты это мне рассказываешь? Думаешь, я вчера родился? Думаешь, я яйцами никогда не торговал? Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!

Этот в общем-то незначительный эпизод вспомнился мне спустя несколько месяцев, летом, в Белоруссии, когда судьба в третий и последний раз свела меня с Мордо Нахумом.


На рассвете следующего дня мы ушли из казармы (дальнейшее повествование о наших мытарствах пронизано утренней зимней стужей); нашей целью были Катовицы. Мы от многих уже слышали, что там созданы сортировочные пункты, куда разрозненными группами или по одиночке стекаются люди разных национальностей – в том числе итальянцы и греки. От Кракова до Катовиц примерно восемьдесят километров, в нормальных условиях – чуть больше часа езды, но в те дни и двадцати километров нельзя было проехать, чтобы поезд не остановился перед разрушенным участком полотна или взорванным мостом. Днем составы двигались черепашьим шагом, а по ночам и вовсе стояли. Наше путешествие с остановками, объездами, пересадками, ночными стоянками в дальних тупиках продолжалось три дня: три дня мы мерзли и голодали. В первый день мы приехали на станцию под названием Тшебиня. Поезд остановился, и я вышел на перрон размять ноги. Наверно, до меня в этой самой Тшебине еще не видели людей в полосатой одежде, потому что я моментально оказался в тесном кольце любопытных, задававших мне наперебой какие-то вопросы на польском языке. В ответ я, как мог, заговорил на немецком, и тут же из толпы, состоящей в основном из крестьян и рабочих, ко мне протиснулся господин в очках, фетровой шляпе и с кожаным портфелем в руке – типичный адвокат. Этот поляк казался очень любезным и доброжелательным, к тому же свободно говорил по-французски и по-немецки, одним словом, обладал всеми качествами, чтобы после долгого года рабства и молчания я увидел в нем первого за столько времени посланца цивилизованного мира, вестника человечества.

А человечеству мне было что рассказать: и о себе (а значит, обо всех), и о кровавых злодеяниях, которые, как я полагал, должны были до глубины души потрясти каждого. Адвокат действительно был очень любезен и доброжелателен; он задавал мне вопросы, а я говорил и говорил – про то, что мне пришлось пережить в Освенциме, до которого отсюда рукой подать, про бойню, которой мне чудом удалось избежать, в общем, про все. Адвокат переводил. Хоть я и не знаю польского, но как будет «еврей» и «политический» знаю, поэтому очень быстро начинаю понимать, что перевод не соответствует смыслу: адвокат представляет дело так, будто я политический заключенный из Италии, а не еврей.

Удивленный, даже оскорбленный этим, я прошу его объясниться, и он отвечает смущенно:

– C'est mieux pour vous. La guerre n'est pas finie.[12] – Как грек, слово в слово.

Едва появившееся у меня ощущение, что я живой, свободный человек, равный среди равных, покидает меня: я чувствую себя старым, немощным, безмерно усталым. Война не кончилась, война идет всегда. Слушатели начинают понемногу расходиться, должно быть, все поняли. Что-то в этом роде мне снилось, всем снилось по ночам в Освенциме: когда говоришь, а тебя не слушают, когда получаешь свободу и оказываешься в одиночестве. В конце концов мы с адвокатом остались вдвоем, но и он, извинившись, покинул меня через несколько минут. На прощание, как и священник, он посоветовал мне не говорить по-немецки. На вопрос почему, ответил уклончиво:

– Польша – грустная страна.

Потом пожелал мне удачи и предложил денег, но я отказался. Похоже, я его растрогал.

Паровоз дал свисток к отправлению, и я поднялся в вагон, где меня ждал грек. О случившемся я ему не рассказал.

Мы останавливались еще не один раз, и вечером, во время очередной остановки, нам пришло в голову, что мы не так уж далеко от Щаковы, где всех кормят горячим супом. Наш поезд идет на запад, а Щакова на севере, но раз в Щакове дают горячий суп, а у нас нет более важной задачи, чем утолить голод, почему бы не заехать в Щакову? И мы вылезаем из своего товарного вагона, ждем другого поезда, приезжаем в Щакову и снова и снова подходим к стойке Красного Креста. Польские сестры меня сразу вспомнили, думаю, они до сих пор меня помнят.

Ночевать мы расположились на полу зала ожидания, в середине, потому что все места вдоль стен были заняты. Через несколько часов моя одежда привлекла к себе внимание польского жандарма. Полный, цветущий, усатый, он подошел и о чем-то спросил. Я ответил фразой, которую на любом языке выучивают первой:

– Не розумем по польску, – и добавил по-немецки, что я итальянец и немного говорю по-немецки, после чего – о чудо! – жандарм заговорил по-итальянски.

Он говорил ужасно, пересыпая речь самыми последними ругательствами, которые выучил – и это сразу можно было понять по его гортанному, с придыханием, произношению – в окрестностях Бергамо, где проработал несколько лет на шахтах. Он был третьим, кто посоветовал мне не говорить по-немецки, и, когда я поинтересовался почему, сделал красноречивый жест: быстро провел ребром ладони себе по горлу.

– Сегодня ночью все немцы капут, – очень весело прибавил он.

Это было преувеличение, попытка выдать желаемое за действительное, однако на следующий день, когда мы ехали из Щаковы в Катовицы, нам встретился длинный состав, который шел в обратном направлении, на восток: запертые снаружи товарные вагоны, в узких прорезях окошек лица людей, пытающихся глотнуть свежего воздуха. Это зрелище, взбудоражившее память, вызвало во мне бурю самых разных и противоречивых чувств, в которых я и по сей день не могу до конца разобраться.

Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно – в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.

Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря – и для итальянцев, и для французов, и для греков.

Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.

Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз – в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, – с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи. Второй раз он возник много месяцев спустя – при невероятных обстоятельствах и в совершенно неожиданном качестве.

Катовицы

Катовицкий сборный лагерь, где я, усталый и голодный, нашел пристанище после недельных скитаний с греком, располагался не в самом городе, а в предместье под названием Богучицы, на невысоком холме. При немцах здесь был маленький концлагерь, заключенные которого работали на находившейся неподалеку угольной шахте. Дюжину небольших одноэтажных бараков по-прежнему окружала потерявшая уже всякий смысл колючая проволока в два ряда. Ворота охранялись одним-единственным советским солдатом, важно и лениво следившим за входом, в то время как на противоположной стороне в ограждении зияла большая дыра, через которую можно было свободно войти и выйти, но русских это, похоже, не волновало. Кухни, столовая, санчасть и умывальни находились за пределами огороженной территории, поэтому хождение через ворота ни на минуту не прекращалось.

Вооруженный автоматом и штыком часовой – великан монгол лет пятидесяти с огромными узловатыми руками, седыми сталинскими усами и горящими раскосыми глазами – при всей своей варварской и устрашающей внешности был совершенно безобидным. Службу он нес бессменно, и она ему до смерти надоела. Предугадать его настроение было невозможно: иногда он требовал, чтобы входящие и выходящие показывали ему пропуск, иногда спрашивал только имя, иногда ограничивался просьбой закурить, иногда молча пропускал. А то, случалось, вообще никого не пропускал, но при этом равнодушно смотрел, как народ входит и выходит через прекрасно видную ему дыру. Когда становилось холодно, он преспокойно покидал свой пост, шел в барак, над которым дымилась печная труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4