Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 16)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


– Ну, так завтра утром заберу, – подвел черту Митька. – А в ночь все вернем. В этом я тебе самое верное слово даю…

– Ладно, – согласилась наконец с явной натугой тетка Стешка. – Только ты уж не обмани, Мить, грех тебе большой будет вдову обидеть… а, Мить?

– Заладила свое, перестань, тетка Степанида, – в досаде махнул Митька рукой и тотчас исчез в темноте; тетка Стешка еще поежилась, потопталась у двери, не зная, правильно ли она поступила, и, озябнув, отправилась спать.

На другой день с утра опять стал побрызгивать мелкий, спорый дождь, тотчас, как это и бывает осенью, земля раскисла, вода выступила на дорогах и стежках; Митька еще спозаранку пришлепал на наряд и, дождавшись, когда Федюнин, нахлобучив на голову капюшон брезентового плаща, пошел от скотного двора к конторе, догнал его.

– Слышь, Фрол Тимофеевич, – сказал он, пристраиваясь рядом, – дело до тебя есть…

– Говори, – коротко уронил Федюнин, злой на дождь, остановивший снова все работы, на свою участь, которая казалась ему тем хуже и несправедливее, что всего в каких-нибудь двадцати километрах, в Зежске, ждал его чистый, просторный дом с водопроводом и теплой уборной и не было там никаких тебе забот со свеклой и гниющим в поле картофелем, с дохнувшими по непонятной причине свиньями и многим другим, чего нельзя было даже примерно перечислить.

Митька, старавшийся по своему делу и меньше всего заботившийся о председательских, как и большинство густищинцев, испытывал к Федюнину скрытую и глубокую неприязнь и говорил, стараясь не встречаться с ним глазами.

– Дед Макар умер, Фрол Тимофеевич, на похороны бы ему пудов пятьдесят бураков выписать, – сказал Митька. – Надо старика проводить…

От неожиданности Федюнин даже споткнулся и рывком повернулся всем своим объемистым туловищем к Митьке; тот невозмутимо глядел ему по-прежнему выше переносицы, и у Федюнина даже горло перехватило от такой наглости.

– Ну а еще что выписать? – спросил он довольно миролюбиво. – Может, корову или двух забить, чтобы уж и закуска была?

– Правильно, неплохо бы какого-нибудь шелудивого бычка завалить, – согласился Митька, изо всех сил удерживая на лице выражение полнейшего равнодушия. – Только подумай, Фрол Тимофеевич, целый век человек по земле топал…

Федюнин приблизил к Митьке почти вплотную мокрое от дождя длинноносое лицо.

– Вы меня здесь все за дурака считаете или только ты такой один отыскался, а, Волков? – спросил Федюнин, тяжело уставясь в невозмутимые Митькины глаза, и ни тот, ни другой не хотел уступить; вот тогда именно и затянулся между ними узелок, и потом уже его не под силу было распутать никому; Митька почувствовал непреоборимое желание стоять на своем, показать чужому ко всему здесь человеку, кто здесь в самом деле хозяин, он даже укорительно и ласково покачал головой; ощутил и Федюнин острый холодок между лопатками и, засопев, прочнее расставил короткие ноги.

– Ты, Фрол Тимофеевич, не отнекивайся, – с нарочитой мягкостью прищурился Митька. – Я к тебе по делу, вот давай об деле и говори, а то ты куда-то вбок гнешь. Бурак общественный, колхозный, дед Макар тоже всю жизнь спину на общество гнул. Собрал бы правление, оно и решило бы… Для колхоза пятьдесят пудов бураков, сам посуди, все равно что ничего…

– За такие разговорчики знаешь куда пропечатать можно, а, Волков? Если каждому старцу по пятьдесят пудов швырять, от колхоза ничего не останется. – Федюнин сплюнул. – Ведь твой старичок, Волков, насколько мне известно, вообще в колхозе не работал. Что ты мне на это скажешь?

– Ага, не работал, – готовно согласился Митька, слизывая с губ капли дождя. – В колхозе-то оказался чуть ли не в девяносто лет… Так ведь и раньше он тоже не Думой царской управлял, Фрол Тимофеевич…

– Несерьезный ты человек, Волков, – с досадой махнул рукой Федюнин, порываясь идти дальше; дождь усиливался, начинал пробивать одежду, больные колени ныли все сильнее.

– Раньше тоже хлеб сеяли, убирали, память у человека все та же, – гнул свое Митька. – Дед Макар – это же корень в нашем селе, как же его… вот так взять и выдернуть без всякого почету?

– Знаешь, Волков, ты мне здесь сантименты не разводи, – повысил голос Федюнин, всем своим видом показывая, что терпение его лопнуло и что еще немного – и он окончательно взорвется. – Ты и сам-то не колхозник, служишь в эмтээсе… Несерьезный разговор затеял, не дам, не проси, мне своя голова дороже.

– Вот как, не дашь, значит, – раздумчиво и даже с каким-то удовлетворением подвел итог Митька и опять облизнул губы. – Ну, и на том спасибо. Фрол Тимофеевич, значит, самим придется брать…

Федюнин, с облегчением переведший дух от утомительного и неприятного разговора и уже хотевший идти дальше, быстро повернулся на последние слова Митьки.

– Как это самим? – спросил он с тихой угрозой.

– Просто, Фрол Тимофеевич, – мирно усмехнулся Митька и добавил ласково: – Пойдем в поле да и возьмем, сколько надо, а куда же деваться, надо же деда по-христиански проводить. Потом, что положено на трудодни, можешь с нас удержать. Так что восполним…

– Ах так, значит, в поле? – заражаясь от Митьки каким-то тихим очарованием, тоже понизил голос Федюнин. – Ну, так я вас из ружья… из ружья… сам караулить пойду… из ружья. Пуф! Пуф!

– Напугал, Фрол Тимофеевич, весь дрожу, – тем же ласковым шепотом ужаснулся Митька и посоветовал: – Только уж лучше не ходи, не надо…

– Всех под суд отдам… всех! – показывая наконец истинный свой характер, сорванным голосом крикнул Федюнин.

– Пожалуй, это еще поймать надо, Фрол Тимофеевич, – усомнился Митька, и глаза у него окончательно и как-то ласково-бессмысленно посветлели. – Ты уж лучше не ходи, не тревожь себя, Фрол Тимофеевич, простуду схватишь… а ты для государства человек ценный, надо себя беречь…

Он пошел не оглядываясь, что-то весело и фальшиво насвистывая, а у взбешенного сверх всякой меры Федюнина, убежденно считавшего всех густищинцев ворами и бандитами, от невозможности тут же показать свое право предательски задрожали ноги. Он бессильно плюнул и крикнул вслед Митьке:

– Запомни, Волков… из ружья! Из ружья! пуф! пуф!

Митька услышал, зло оскалился, но оглядываться не стал.

<p>4</p>

Первый пыл прошел, Федюнин, отогревшись горячим чаем, хорошенько обдумав сложившуюся ситуацию, решил позвонить начальнику районной милиции; тот, выслушав его невнятный рассказ, загремел в трубку, что отвлекают, понимаешь, всякой ерундой, хорош он будет, если станет гонять по наряду караулить каждый бурак в поле, тут и дивизии, понимаешь, не хватит, когда в наличии всего каких-то два десятка человек, и бросил трубку. Федюнин, хорошо знавший норов начальника милиции, в свою очередь непечатно и непочтительно выругался в его адрес. Он совсем было собрался звонить секретарю райкома, но в последний момент передумал. Вальцева он тайно ненавидел именно за то, что тот сунул его в эту вонючую дыру, Густищи. Нет, звонить Вальцеву нельзя, помощи от Вальцева не дождешься, только на смех подымет, решил он. И Митьке Волкову спускать было нельзя, это Федюнин безошибочно чувствовал, тут уж схлестнулось ва-банк, кто кого. Один раз уступишь, потом на голову сядут, какое уж тут руководство, слезы одни. Во что бы то ни стало решив не допустить свершения Митькиной угрозы и промаявшись до вечера, Федюнин неторопливо и тщательно собрался, пододел шерстяное теплое белье, чтобы хоть как-нибудь успокоить нывшие колени, надел сверху телогрейку, затем не высохший еще полностью брезентовый плащ, проверил свою тулку, любовно протер курки (старухи хозяйки по случаю покойника не было дома), вышел, запер двери и ключ положил в условленном месте. Вскоре он, поеживаясь от холодного, пронзительного ветра, то и дело попадая сапогами в лужи и колдобины, выбрался за село, в поле, и, выбрав себе место у крайнего бурта, пристроился с наветренной стороны у кучи соломы. Солома была запасена для того, чтобы перед самыми морозами укрыть бурт еще раз, и вот теперь оказалась как нельзя кстати. Федюнин поворочался, выбрал в соломе углубление, грузно втиснулся в него, приготовляясь к затяжному одинокому сидению. Пряча в ладони огонек зажигалки, он закурил и, с наслаждением посасывая папиросу, глотал горьковатый дым и думал о своей несчастной жизни, которая так и не задалась. Вот уже и старость подступает, а что хорошего? Сидит, как продрогший кобель, на ветру, и хотя бы свое караулил, а то черт знает что… какую-то паршивую свеклу. Вся, вместе взятая, она не стоит одной минуты его сидения в этой гнилой соломе под дождем, и, однако, он будет сидеть и караулить. И никуда не уйдет, вот такой у него дурацкий характер, не уйдет – и все, а почему, сам не знает…

Он докурил, тщательно затушил окурок, еще теснее вдвинулся спиной в солому, спрятал подбородок в воротник плаща. Несмотря на теплую одежду, сырость и промозглость, однако, чувствовались; хоть и солома, долго не высидишь, думал Федюнин, как бы назад не пришлось топать. Пожалуй, завтра надо будет назначить сторожа, решил он и зло сплюнул. Сторож! Да он хоть и увидит кого, нарочно отвернется. Это же какой проклятый народ! Все за одного, круговая порука! Воры, голодранцы… все готовы растащить, лишь бы собственное брюхо набить!

Федюнин удивленно захлопал глазами, потому что народ в жуткой реальности представился ему в виде огромного числа продолговатых сахарных корнеплодов, двигавшихся со всех сторон неохватного поля; у каждой свеклы были небольшие проворные ножки, шевелившиеся по-тараканьи быстро-быстро, и Федюнин едва не задохнулся от изумления, он уже ясно различал у приближавшихся свекольных человечков руки и ноги, глаза и узко надрезанные улыбающиеся рты; от неумолимости подступавшей орды ему стало жарко. Этот молчаливо надвигавшийся со всех сторон свекольный народец был уж слишком зловещ в своей многочисленности и зубатости; свекольные человечки бугрились уже совсем рядом, лезли друг на друга, пытаясь дотянуться тонкими мокрыми ручками до Федюнина, и вот уже эти омерзительно тонкие на ощупь ручки странным образом проникали своими мокрыми голыми ноготками под одежду, к телу, подбираясь к самым потаенным местам. Федюнин взревел от невыносимого ужаса и отвращения, вскочил, отряхивая с себя бегающих человечков.

– Тихо, тихо, председатель, – раздался рядом с его ухом басовитый знакомый голос, и Федюнин, по-прежнему захлебываясь все тем же удушающим маревом, скосил глаза, но ничего не увидел в темноте, лишь почувствовал, что его крепко держат за плечи. Ружья в руках у него как не бывало, от сознания своей незащищенности он совсем пал духом. Кто-то молча толкнул его, и он, подчиняясь, пошел, куда направляла его сильная, властная рука; в лицо ударил резкий, сырой ветер. Его подвели к вскрытому уже бурту, где несколько человек накладывали свеклу в мешки. Было тихо, и Федюнин в этой кромешной тьме, разумеется, не мог кого-либо узнать, тем более что у людей лица до самых глаз были чем-то обвязаны.

– А ну, помоги набирать, – раздался сбоку все тот же знакомый голос, и это, конечно, был голос Митьки-партизана; Федюнин рванулся в сторону, железная рука тотчас вернула его назад.

– Ты мне за это ответишь, – прохрипел Федюнин в слепой, бессильной ярости. – Ты от меня теперь под семью замками не схоронишься, я тебя… упеку.

– А ну, помоги, говорю, набирать, – так же негромко приказал Митькин голос, и те же сильные руки ощутимо тряхнули Федюнина, и он, мотнувшись туда-обратно головой, едва удержался на ногах.

– Не дождешься, хоть убей на месте… не стану ворам помогать, – в бешенстве обернулся на голос Федюнин. – Убивайте, не стану…

– Кому ты нужен? – со сдержанной издевкой ответил все тот же голос – Стой! Куда!

Федюнин кинулся бежать, но тут же был схвачен и немедленно укрощен, кто-то грузно навалился на него сверху, придавил грудью и лицом к земле, и сколько Федюнин ни пыхтел, наливаясь кровью, сбросить эту тяжесть с себя не мог; кто-то, отвратительно сопевший, легко ломал любую его попытку к сопротивлению.

Затем те же железные руки, как пушинку, оторвали его от земли и бережно посадили на солому. Тогда Федюнин от унижения и бессилия беззвучно заплакал и, пряча лицо от стыда, по-птичьи неловко нахохлился, уткнувшись в воротник плаща; какое-то странное безразличие к своему положению, ко всему на свете охватило его. Сидевший рядом с ним для караула с обмотанной тряпкой рожей, чтобы не быть узнанным, время от времени хорошо знакомым, опять-таки Митькиным, голосом утешал его.

– Брось, что ты, что, Федюнин? – говорил он. – Свекла – овощь такая: раз-два – и опять выросла, главное – здоровье береги, жизнь долгая. Ты потерпи, потерпи, легче будет. На печку залезешь, отогреешься… Эх, городской человек, а в такую темноту забрался… вот оно… боком и выходит…

– Ты сукин сын, Волков, что делаешь? – не выдержал такую муку Федюнин. – Думаешь, это тебе в партизанах? Война?

– Какой я тебе, к черту, Волков? – изумился все тот же знакомый голос.

– Кто же ты в таком случае? – заворочался Федюнин.

– Сиди, сиди, какая разница, был – и нету, вот тебе и весь сказ. Закури.

– Не хочу, – отмахнулся Федюнин и, заворотив голову так, что хрустнула шея, напряженно прислушивался к возне у бурта, пытаясь узнать голоса, но и это ему не удалось, все перепуталось. Час, два или все четыре прошло, он не знал; сидевший возле него и часто куривший караульщик поднялся, разминаясь, хрипло, прокуренно хохотнул.

– Теперь топай, председатель, – разрешил он. – Только гляди, крепко запомни эту ночку. Затеешь с народом драку, при любом повороте крышка тебе.

Федюнин, нахохлившись, с замиранием сердца ожидал, что последует дальше; промозглый ветер, усиливаясь, посвистывал у самой земли, в сырых, засохших ветках лебеды. Рядом никого не было; вскочив на ноги, он долго вертел головой в разные стороны, но, кроме ветра и шороха соломы, так ничего и не услышал. «Фу, черт, может, это мне приснилось? – подумал он, мотая тяжелой от расходившейся крови головой. – Какая там чертова свекла, какой Митька! Ах, да, дед Макар… дед Макар, тот самый, умер…»

Не разбирая дороги, Федюнин тяжело побрел напрямик, через поле; сквозь раскисшие подошвы чувствовалась холодная грязь. Федюнин подумал, что теперь непременно разболеется. На душе стало еще паршивее, еще гаже; добравшись до дому, он кое-как разделся и, чувствуя, как горит голова, выпил целый стакан водки из непочатой еще бутылки, приберегаемой на всякий непредвиденный случай. Дрожа от озноба, забрался под одеяло и забылся в каком-то горячечном полусне, а наутро, к удивлению своему, проснулся здоровым и совершенно бодрым. Вся прошедшая ночь вспоминалась ему необычайно ясно и отчетливо, и он задрожал от задавленной злости. Работать здесь больше нельзя, подумал он. Какой-то сдержанный гул заставил его подойти к окну; он изменился в лице, подался за простенок, чтобы не увидели с улицы; как раз мимо по растоптанной в грязь дороге проносили деда Макара, и Федюнин почувствовал смутную и скупую тоску и обиду, что его не позвали и даже сумели обойтись без него. Мимо окон двигалось все село: старики и дети, мужчины и женщины; свежеоструганный, белый гроб, осторожно покачивающийся на сильных плечах парней, был сейчас как бы средоточием, центром этой толпы, и она медленно, плавно передвигалась все дальше и дальше за околицу, иногда задерживаясь и останавливаясь, чтобы дать старухам возможность почитать подобающие случаю псалмы и молитвы. Погода держалась хорошая, и холодное небо было почти без облаков; Федюнин видел знакомых людей, с которыми ему приходилось ежедневно сталкиваться по работе, отмечал он и совсем незнакомые лица; он понимал, что должен был быть в эти минуты там, среди них; сейчас бы торопливо одеться и пойти вслед за гробом, но свою оторванность от всего вокруг невозможно было преодолеть, и он это знал. Это была его окончательная катастрофа здесь, в этом селе, и он, заставив себя, оторвался от окна, отошел и тяжело сел на кровать. Медленно разворачивающаяся на дороге молчаливая толпа стояла перед глазами, это было как наваждение. Федюнин, крепко стиснув виски ладонями, затряс головой. Пришла хозяйская кошка, села напротив, поглядела на него зелеными глазами, открыла рот и сладко зевнула. Федюнин сбился с мысли и, нашарив подушку, метнул ее в кошку. Та взвилась, метнулась за дверь.

Можно было еще попытаться хоть что-то спасти, подумал он, но зачем, зачем? Он ведь все равно ненавидел здесь все, зачем же было отдалять конец, пытаться закладывать какой-то фундамент над трясиной? Зачем нужно было бросать его на колхоз, хотя бы и на укрепление? Он к этому не стремился… А отказаться решительно, наотрез, не хватило духу…

Пока Федюнин мучился таким образом, толпа с гробом, с иконами выбралась за околицу села, к уже облетевшим березам, лишь кое-где плескалась на них яркими бликами листва. Волглые запахи полегших трав и опавших листьев окутали людей, и было много в этих запахах перебродившей медовой горечи; косой встречный ветер полоскался в верхушках берез со стороны полей и леса. Ефросинья шла за неровно покачивающимся гробом с Лукерьей; та время от времени принималась пронзительно высоким голосом причитать по покойному и уже совсем охрипла; с трудом переставляя больные, отечные ноги, она то и дело спотыкалась, и Ефросинье приходилось ее непрестанно поддерживать; она делала это молча, не пытаясь уговаривать; ею самою давно уже владела удивительно покойная ясность. Дед Макар был ей соседом с тех самых пор, как она вышла замуж, она привыкла к нему как к чему-то неизменному и постоянному; теперь это привычное и постоянное уходило, но Ефросинья не чувствовала ни боли, ни страха. Она принимала все сейчас как неизбежность, и мысли у нее были простые и ясные. Она думала о себе, о детях, о том, что ей повезло с Аленкой и Николаем и что это хорошо – все на селе завидуют, вон в какие люди сын с дочкой выходят! А ей что ж, ей от этого хорошо, ей лучше и не надо, раз так удачно для детей складывается; ей сейчас казалось, что она всю жизнь свою шла вот так к далекому краю неба и ни разу не присела отдохнуть. А теперь уж и ни к чему, теперь близко, один переход – и приоткроется то неведомое, ради чего она спешила через зной и стужу в тревоге сердца.

От своих мыслей Ефросинья затаенно вздохнула, украдкой покосилась по сторонам. Хвост толпы растянулся далеко в поле, мужики помоложе, несшие гроб, менялись, переговаривались, не обращая внимания на увещевания Варечки Черной, шествующей за гробом с Евангелием. Володька Рыжий, шедший недалеко с Иваном Емельяновым, тоже то и дело наклонялся к нему поближе и что-то говорил; Емельянов кивал, упорно выбрасывал и выбрасывал свою деревяшку вперед по дороге. Ефросинья поискала глазами Егора, не нашла; снова споткнувшись, у нее на руке тяжело повисла Лукерья.

– Ох, тетка Лукерья, что ты так убиваешься? – посетовала Ефросинья.

Вскоре показался и погост, окруженный старыми ракитами и березами; сквозящее по ветру поле со всех сторон и этот сухой, полого и косо взлетающий к осеннему небу холм, в котором покоилось уже не одно поколение густищинцев с самых незапамятных времен, еще больше сплотили толпу; строжая лицами, с какой-то возраставшей тревогой приближались люди к погосту, и Ефросинье тоже передалось общее настроение. Только Митька-партизан, шумно всем распоряжавшийся, носился из конца в конец похоронного шествия, и его деловитые хлопоты несколько разряжали скорбную атмосферу, доставляя, очевидно, удовольствие самому Митьке. Ефросинья невольно подумала, что своей неуемностью он походил на молодого Захара, подумала и еще больше разволновалась. Когда деда Макара уже опустили в землю и каждый, даже дети с расширившимися от любопытства и страха глазами, толкаясь и спеша, бросил в могилу горсть сырой земли, Ефросинья пробралась к могиле бабки Авдотьи – просевшему бугорку земли с деревянным покосившимся крестом в изголовье.

Тоненько запричитала Варечка Черная, из последних сил выводила хрипло Лукерья, и голос ее разносился далеко окрест:

Лежит на этом погосте,

Во сырой земле-матери,

Много роду и племени.

Лежит дедушка и бабушка

С батюшкиной стороны,

Лежит дедушка и бабушка

С матушкиной стороны

А сыночков-детушек

По всему свету кости раскиданы,

Ночным зверем растасканы…

Свекор мой, батюшка,

Да возьми меня с собой…

Расступись ты, мать сыра-земля,

Прими на покой вечный.

И Ефросинья не выдержала. Она ни о чем не жалела и ничего, кроме того, что у нее было, не хотела; припав грудью к просевшему бугорку земли, обхватив его руками и как бы чувствуя изнутри этой земли привычное, родное тепло, молча, без всяких причитаний заплакала; эта могила, по-осеннему сыро пахнувшая глиной и поникшей на зиму травой, была она сама, Ефросинья, и это просторное летящее осеннее небо – тоже была она, как и это нерасторжимое родное тепло, окружавшее ее со всех сторон и шедшее от полого просевшего холмика земли. Где-то далеко-далеко был Захар, ее Захар, несмотря ни на что, и вообще была жизнь, и нужно было жить дальше. Кто-то тронул ее за плечо; она подняла мокрые глаза и, прижмурившись, увидела строго-просительное, с напрягшимися бровями лицо Егора.

– Пойдем, что ты, мам, – исподлобья косясь на медленно расходившуюся толпу, попросил он. – Хватит уже…

– Вроде как сердце ошунуло, – сказала она виновато. – Ты иди, иди, я сейчас.

– Вставай, вставай, мам, – круче свел брови Егор, но, встретив неожиданный, незнакомый взгляд Ефросиньи, на полуслове осекся, вдруг он понял, что мать имела какое-то право быть здесь и поступать так, как этого ей хотелось, и что он сам не имеет сейчас в отношении нее никаких прав; все это он скорее почувствовал, чем осмыслил, и уже не знал, куда деться и как незаметно отойти и сторонку.

Видя его замешательство, Ефросинья, хотя ей очень хотелось остаться здесь одной и поплакать еще, слепо, сквозь слезы, улыбнулась ему и согласно кивнула. Он помог ей встать; низкое осеннее солнце катилось по небу, топкие, хрустящие ветки ракит струились на ветру, словно косой, непрерывный дождь. Густищинцы, свершив необходимое, дружно тянулись по дороге в село, и Ефросинья, еще раз оглянувшись на свежую могилу с белым, гладко выструганным крестом, тоже пошла было вслед за Егором, но затем окликнула его, вернула и молча провела в другой конец погоста, к старой, но ухоженной могилке (на ней лежала небольшая связка выбеленных временем и непогодой, давно засохших полевых цветов, оставленных самой же Ефросиньей еще на пасху, да и края могилки были обложены дерном, и на небольшом темном дубовом кресте, сделанном еще в начале тридцатых Акимом Поливановым, под ветром билась побелевшая лента со словами заупокойной молитвы). Егор уже знал эту могилку и шел к ней нехотя, он и теперь, став почти взрослым, внутренне боялся ее, потому что так до сих пор и не мог себе представить, как это у него может быть другая мать, кроме Ефросиньи, та мать, которую, как и родного отца, он никогда в жизни не видел и не знал, и поэтому всякий раз, когда Ефросинья в дни поминовения родных напоминала ему о необходимости побывать на могиле матери, он весь внутренне съеживался, каменел, и пока Ефросинья крошила на могиле вареное яйцо и хлеб, ставила воду в какой-нибудь баночке или миске, он стоял в стороне, наблюдая за всем этим, как за странной и ненужной игрой взрослых, и с облегчением тут же уходил, когда все это кончалось. Но сегодня с ним что-то произошло, что-то неожиданное: едва только подошел он к знакомой уже могиле и остановился чуть позади Ефросиньи, что-то непривычно властное, пугающее пронеслось в его душе и на какое-то время словно огромная, смутная тень поднялась под всеми осенними пространствами кругом. Дул резкий ветер, небо нахмурилось. Приближался новый дождь, полнеба было уже затянуто низкими тучами. На самой вершине березы резко кричала взлохмаченная ветром ворона. Егор глянул на нее с каким-то испугом, что-то изменилось, перевернулось в нем, и он впервые почувствовал мучительную связь с этим убогим бугорком земли, значительно, с потаенным смыслом, называемым Ефросиньей могилою; он смотрел на эту могилу, и не было прежнего равнодушия и невольной враждебности перед тем неизвестным, что обозначалось этой вот могилою, наоборот, то ли состояние Ефросиньи передалось ему, то ли пришло время и в нем пробудился и заговорил иной, до сих пор дремавший источник, скупые слезы навернулись ему на глаза, и он стал торопливо смотреть вдаль, – там мелкий осенний дождь соединял небо и землю.

– Какая она была? – спросил он несколько погодя, и Ефросинья, не шевелясь и не удивляясь, долго молчала, вспоминая.

– Молодая она была, Егорушка… Красивая была, – взглянула на него Ефросинья. – Лежит, помню, на лавке… ликом чиста, как росой небесной умытая. Мать она тебе была, родительница…

И в какой раз под этим низким, притиснутым к земле осенним небом зашлось сегодня у Егора сердце; он еще больше насупился в раздумье о непонятности этого дня.

<p>5</p>

На подворье Поливановых до поздней ночи толклись и шумели люди, приходили, выпивали за упокой, закусывали кутьей, вареной картошкой, ломтиком огурца, уступали место другим, немногие приходили со своей закуской и выпивкой, сдергивали шапки. Такого в Густищах не помнили, людьми владело чувство слитности, единства; как-то само собой забылись все мелкие ссоры и недовольства, на которые так щедра жизнь, и все почувствовали себя одной неделимой семьей, нежданно-негаданно осиротевшей.

Как раз в это время Федюнин сидел в кабинете у Вальцева и, не замечая, тискал в руках фуражку; Вальцев, слушая его, становился все мрачнее. Неприятный сквознячок не один раз коснулся сердца, а, закончив рассказ, Федюнин почувствовал облегчение.

– Надо Митьку Волкова арестовать, под суд его надо, вся смута от него, – подвел он итог и стал нервно закуривать. – Иначе работать с народом невозможно, Геннадий Михайлович…

Под насмешливо-жалостливым взглядом Вальцева зажигалка, как назло, отказывала.

– Эк как все у тебя просто, – почти сочувственно удивился Вальцев. – Арестовал, и дело с концом… Нет, Фрол Тимофеевич, дурака ты свалял… большого, черт возьми, дурака!

– Постой, Геннадий Михайлович…

– Нет, ты постой. – Вальцев безнадежно махнул рукой. – Посоветуй, куда я теперь тебя деть должен?

– Меня?

– Тебя, тебя, кого же еще? – Вальцев говорил по-прежнему тихо, по Федюнин от его тихого голоса весь подобрался на стуле. – Стройконторой руководил? Руководил. Работу развалил? Успешно. Коммунальным трестом руководил? Руководил… Топить город стало нечем, следовательно. Директором сушильного завода был? Был. Половина рабочих разбежалась… Вспомни, после Анисимова Родиона Густавовича, помнишь, от отчаяния или сдуру, не знаю – уж прости за откровенность! – на райпотребсоюз тебя бросили, когда Анисимов в Холмск перебрался… Спасибо, скоро спохватились, а то бы… Теперь здесь, на самом передовом рубеже…

– Товарищ Вальцев! – вскочил, багровея щеками и шеей, Федюнин. – Я не позволю издеваться над собой даже секретарю райкома! Я экономист, у меня стаж… Не забывайте! Я в партии двадцать лет… Я вора за руку схватил, я на то партией и поставлен – общественное добро сохранять…

– Договаривай, договаривай, – с заинтересованным лицом уставившись на него, подбодрил Вальцев.

– Хоть он и прославленный человек, герой, так сказать, партизан, но вор и сукин сын, простите, и расхититель общественного…

– Говорить ты выучился, давно известно. Говорить мы все мастера, а работать с народом… У тебя есть свидетели?

– Свидетели? – растерялся Федюнин. – А я сам кто? А честное слово коммуниста?

– Под твое честное слово, ты полагаешь, можно все село арестовывать? Возьмет тот же Митька Волков и скажет, что все это тебе приснилось, а больше ничего и не было. Как же тогда? Тебе верить или ему, действительно прославленному человеку? Да и не в этом дело-то. Как же ты дошел до такой жизни, что все село против себя восстановил? Ну, арестуем Митьку Волкова, а с остальными что делать? Не любит тебя парод, и в этом самого себя вини.

Где-то в глубине души Федюнин понимал, что Вальцов безусловно прав, жизнь иногда такое из себя вывернет, что ни в какой закон ты это не втиснешь, ни под какую мерку не подгонишь… Но одно дело – понимать и совершенно другое – взваливать на себя вину за случившееся. Виски и шея у Федюнина начали предательски разогреваться, пощипывать.

– Как же со мной, что со мной будет? – ищуще пробежал он глазами по лицу Вальцева. – Я же не смогу там больше работать…

– Разумеется, – сухо отрезал Вальцев. – Разумеется, не сможешь. – Вальцев с нескрываемым сожалением глядел на суетившегося Федюнина; здесь придумать ничего нельзя было, с Федюниным все ясно; дело тут не в Федюнине, он такой не один, в номенклатурных кадрах все четче обрисовывается какой-то порочный круг. Когда-то каким-то образом поднялся человек на определенную высоту, и оттуда его уже невозможно убрать, захламит одно место, глядь, ему другое готово, почище и с большим окладом, лишь бы ушел он с миром, по собственному желанию, без скандала и жалоб в высшие инстанции. Чуть ниже им опуститься уже никак нельзя. Даже вот этот, неприязненно покосился Вальцев в сторону Федюнина, был прежде неплохим бухгалтером, сидел на своем месте в плановом отделе треста, а теперь… Точнее не скажешь – медный лоб.

– В Густищах никто не сможет, там черт знает что за народ. Какого-то Захара помнят, Дерюгин по фамилии, он у них еще до войны председателем был, а они его помнят, и как что – сразу тебе в рыло этим мифическим Захаром. Как же там работать? – говорил между тем Федюнин, – Может, его и не было, никакого Дерюгина? Так уж сложилось, сам ты лучше меня знаешь, Геннадий Михайлович. Растение, допустим, всегда оставляет земле больше, чем само из нее забирает. А у нас в сельском хозяйстве все наоборот… все подчистую забирают, а в обмен голый кукиш, даже и без прогорклой подмазки. При чем здесь какой-то Захар! Было бы хорошо, никто бы о нем и не вспомнил…

– Подожди, подожди, – заинтересованно блеснул глазами Вальцев, – сравненьице это сам придумал?

– Где уж мне! – Федюнин безнадежно махнул рукой, – В Густищах-то и наслушался…

– Ишь ты, любопытно, – последние слова Федюнина несколько остудили Вальцева; Федюнин сидел на краешке стула кособоко, сгорбившись, и было видно, что он совершенно потерян.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60