Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изумленный капитан

ModernLib.Net / Историческая проза / Раковский Леонтий Иосифович / Изумленный капитан - Чтение (стр. 2)
Автор: Раковский Леонтий Иосифович
Жанр: Историческая проза

 

 


<p>VII</p>

– Ах ты, пся кость!

Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.

Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.

Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:

«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»

Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.

– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.

В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.

Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.

– До панской милости!

Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.

– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.

Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.

Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.

– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!

– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.

– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.

Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.

– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…

Шила сердито отдернул руку.

– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.

Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.

– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.

Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.

Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.

«Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.

Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.

Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.

Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.

– «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.

На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.

«Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.

У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.

Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.

– Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.

Шила обернулся.

В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.

Это был откупщик Борух Лейбов.

Шила снял шапку.

– Спасибо, пане Борух, мне недалеко!

Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.

– Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?

– Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.

– Дело доброе! – ответил Борух.

Разговор оборвался.

Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.

Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.

Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.

Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.

Спускались к мосту через Днепр.

Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.

– Ну, с горы надо ехать веселей! – чуть улыбнулся Борух. – Бывайте здоровы, пане Шила! – Он поклонился конкуренту и отпустил вожжи.

Шила даже не успел ответить – фигурные санки уже легко летели с горы.

«Ишь, ушастая морда! Кожан чортов! Подъехал к этой старой балаболке – губернатору – и взял откупа. Теперь разъезжает пан-паном! – с огорчением думал Шила. – И чем бы его сжить только?»

На Соборном холме ударил первый колокол.

<p>VIII</p>

Архиепископ смоленский Филофей-грек сидел, готовый итти в собор: в мантии и клобуке. Он барабанил по столу пухлыми пальцами и тяжело отдувался: архиепископ ни слова не понимал по-русски и не мог помочь своему толмачу Галатьянову, который вот уже полчаса спорил с упрямым иеромонахом Лазарем Кобяжовым.

Иеромонах Лазарь Кобяков, управитель архиерейских дел, сухощавый, болезненного вида человек, выходил из себя. Он кричал на весь архиерейский дом, брызгаясь слюной и жестикулируя так, что белесые жесткие волосы иеромонаха болтались по замусоленным плечам подрясника.

– Никакого меду в том погребе нет! Всю келейную рухлядь блаженныя памяти митрополита Варлаама вы же взяли? Даже перинишки худой не оставили, так еще чего?

Галатьянов, улыбаясь большими наглыми глазами, спокойно ответил:

– Мед есть. Триста ведер есть. И красного ренского сколько-то ведер осталось!

– Кто сказал? Кто это знает? – подскочил иеромонах Лазарь.

– Шила знает.

– Много знать хочет! Знал бы уж свой лабаз! Лгунишка, неприсяжный человек!

– Аркета?. Дэн э?хо ке?рон. Препи на гипа?го ис тин экклеси?ан [6], – встал, багровея, архиепископ.

– Не будем спорить, есть мед или нет. Владыко требует ключ! – убрав улыбку с лица, сказал Галатьянов.

Иеромонах Лазарь перекосился от злости.

– Литургию на ржаных просфорах вместо пшеничных служите, попов от кельи, а не от приказу ставите! – захлебываясь, приговаривал он, роясь в карманах подрясника. – Весь свет охапить хотите! – Иеромонах Лазарь трясущимися руками отцепил от связки один ключ и бросил его на стол. – Ешьте, берите, только подавитесь! – крикнул он и, взбешенный, выскочил из приемной залы.

В Троицком теплом соборе архиепископа Филофея ждало много народа. С месяц тому назад царь Петр назначил в Смоленск нового архиерея, Филофея-грека.

Мещане ходили смотреть на этого толстого, одутловатого владыку и слушать, как он на греческом языке тенорком служит литургию, а мещанки – смотреть на красивого архиерейского толмача.

По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.

А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)

Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.

Наконец раздался колокольный звон.

Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.

Двери открылись.

В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.

Перебивая диакона, хор грянул:

– Достойно есть!..

<p>IX</p>

„Се суть греси мои: сребролюбие,

златолюбие, славолюбие, самолюбие,

миролюбие, плотолюбие, многолюбие…”

Покаянник XVII века.

Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.

За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.

Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.

Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:

– Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!

– Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.

Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.

– Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!

Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.

– Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!

Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.

– Вот, вот, сейчас!

Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.

– Послушай, какую рухлядишку греки забрали: «три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…» Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – «Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…» Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.

Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.

– К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!

Плосколикий монах поднялся.

– Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!

…Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:


«…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…»

Вторая глава

<p>I</p>

Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.

Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.

Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.

Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.

Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.

И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.

Все было то же.

Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.

Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.

В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.

Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.

И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.

А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…

Вечерело.

Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.

По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.

– Что, приятель, пришлось «скобу сажать?» [7] – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.

На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.

Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.

Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.

– На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.

– Откуда путь держите?

– Из Москвы.

– А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.

– Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.

Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.

– А чьи будете? – спросил Галатьянов.

– Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.

Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.

– Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.

Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.

Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.

– Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.

Галатьянов молча улыбался.

Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.

Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.

Галатьянов протянул ей руку.

Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.

– Гоп!

Софья легко прыгнула в телегу.

– А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, [8] синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.

Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.

– Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.

И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.

<p>II</p>

Изба была полна самых разнообразных звуков.

С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.

Софья не спала.

От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.

Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.

Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.

Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.

Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!

– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!

С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.

Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.

Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.

А здесь – ни одной близкой души.

И знакомый только один: сегодняшний грек.

Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.

Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.

А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.

«Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.


…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.

Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.

Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:

– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!

Софья узнала голос архиерейского толмача.

– Что надо?

Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.

Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.

Руки отпрянули куда-то в темноту.

Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.

Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:

– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!

Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.

Под печкой заорал петух.

Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.

Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.

Но Галатьянов скоро захрапел.

…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.

– Хозяин, отопри!

– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.

<p>III</p>

Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.

Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.

Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.

«Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.

Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.

– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.

Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.

– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…

– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.

– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.

– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…

Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.

– Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..

– Я и без этого человеком буду…

– Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.

«Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать» – мелькнуло в голове.

– Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.

– Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.

– Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.

Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!

Возницын глянул в небольшое оконце.

Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.

Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.

И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.

С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.

Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.

Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.

«А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?»

От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.

Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.

Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.

Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.

Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.

«Старуха на дворе – значит, Зоя одна», – с радостью уточнил Возницын.

Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.

– Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.

Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.

Возницын открыл дверь к Борютиным и остановился на пороге.

Посреди комнаты у колченогого стола, стояла гречанка.

Рукава у нее были засучены. Она скребла ножом жирный от давней грязи борютинский стол. По всей столешнице шли, точно борозды, светлые полосы. Грязь струйками стекала со стола на кирпичный пол.

Услышав шаги, гречанка так и замерла с ножом в руке. Она, улыбаясь, смотрела на Возницына. Глаза ее ласково поблескивали.

У Возницына захватило дух. Он стоял, глядя на ее полные плечи, голые до локтей руки и на позеленевшую медную цепочку нательного креста, ускользавшую куда-то в широкие недра груди.

– Борютин дома? – чуть выдавил он.

– Нет, – ответила Зоя одними губами. Возницыну показалось, что ее глаза говорят о другом. Он рванулся вперед и схватил ее в объятия.

Нож, звякнув, выпал из рук гречанки.

– Охи, диа? тон фео?н, о?хи…[9] – зашептала гречанка, отстраняясь от Возницына и испуганно кося глазами.

Возницын, не обращая внимания на то, что одна рука его сжимает мокрую, грязную руку гречанки, а полы кафтана вытирают стекающие со стола мутные струйки, все притягивал Зою к себе. Он упорно тянулся губами к ее полным, сочным губам.

Но в этот момент из хозяйской половины раздался не столько грозный, сколько насмешливый окрик:

– Полундра!

Возницын отпрянул и оглянулся. Дверь на хозяйскую половину он не закрыл. Ширма из старого паруса была полуотдернута, и на Возницына, иронически посмеиваясь, глядел красивый, черноглазый грек. Он лежал, развалясь на лавке у стены, и курил.

«Попался. Стыд и срам!» – пронеслось в мозгу Возницина.

Он шагнул через порог и, не заботясь уже о том, чтобы сохранить деловой, серьезный вид, пулей пролетел мимо старухи, разговаривавшей с человеком в сермяге.

Возницин почти бежал по улице, придерживая одной рукой треуголку. Все лицо горело. Было стыдно. Было досадно.

Но мужа, галерного капитана, толстоносого и толстогубого, противного грека, он знал. Это был – не муж.

«Кто же это?» – догадывался Возницын.

<p>IV</p>

„Третиянадесять добродетель пристойная девицам есть стыдливость”.

„Юности честное зерцало”.

По спокойной полноводной Неве плыл прозрачный, слегка голубоватый лед.

У пристани, где стояла Софья, льдинки с легким звоном ударялись о деревянную обшивку свай, рядами укреплявших топкий берег, наседали одна на другую и, шурша, проплывали дальше.

Софья смотрела на широкую, чистую реку, и ей вспоминались мутные воды невзрачной Неглинной с берегами, заваленными навозом и мусором.

После сухопутной, крепко вросшей в землю бревенчатой Москвы этот мазанковый, кирпичный город на островах, исчерченный вдоль и поперек каналами и протоками, город на воде, был Софье необычен.

Но за три недели ей уже полюбились кудрявые петербургские острова, непотухающие зори белой ночи и широкий простор быстрой Невы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22