Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Рассадин Станислав / Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском - Чтение (стр. 14)
Автор: Рассадин Станислав
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…
      Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
      Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
      Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
      — Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
      Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
      Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
      Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…
      — Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
      И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
      — Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…
      — А разве можно?
      — Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
      — Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
      — Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.
      Николай! Брат!
      — Ну, а далее?
      — Там Одоевскнй-князь… Рылеев…
      — Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
      — Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…
      — Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…
      — А записку-то отдал?
      — Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…
      — Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…
      — Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder , и тут прослезился. «Oh ja ,— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.
      — А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…
      — Понятно, — буркнул Горбачевский. — Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
      Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое «да», сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и собою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
      Положа руку на сердце: всякий ли — да и сам он тоже — мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся — не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы… Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстояний выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
      Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови, — страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
      Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор — да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
      Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.
      Жребий выпал одному штабс-капитану, и тот, подчиняясь приговору всего товарищества, во время дивизионного смотра своим не по обстоятельствам вольным поведением нарочно вызвал на себя подполковничью грубость, а уж затем взялся ответить по-свойски. Выступил из рядов, стащил Ярошевицкого с седла и избил его в кровь — на виду у командира дивизии и перед строем, который в хладнокровном молчании наблюдал сию истинно гражданскую казнь.
      Штабс-капитан за свое покушение был, натурально, разжалован и пошел в Сибирь, сам став жертвою общего дела, но восстание, происшедшее внутри одного только полка, удалось без задоринки, — и если бы офицеры, вконец отчаявшись, не удовольствовались избиением командира, но присудили его к смерти, вероятно, и этот замысел был бы исполнен столь же четко. Того, кто был избран судьбою на эту кровавую роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
      Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим, — она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
      Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его, — стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить — разом — все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
      —  Не мне их судить.
      Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
      Четыре слова — только-то. Возможно, сказано их было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
      Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это… самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
      Итак, не мне их судить. Не мне
      Да, точно: не ему.
      Когда Бестужев — не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай — стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла — если только убийца может стать бывшим — и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
      — Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
      — Я удивляюсь, — был спокойный ответ, — что это вымне говорите.
      Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников, — не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
      Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это «не мне», сумел ли бы он найти — по совести — основание, дабы судить их? Их!
      Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел «почить в бозе», его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем верное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыскались в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
      Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
      — Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
      Вот оно!
      Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону, — нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
      Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь… Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
      И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
      «Не мне их судить». Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
      Не мне их судить?
      Случись все же — если бы да кабы, — что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца, — и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы — и сурово судили — другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальные установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил…
      А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
      Все-таки — нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении — разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему не умелубивать иначе как в открытом бою или в поединке.
      Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
      Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
      Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугеюили так(ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
      Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне не человек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится не человекомс такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…
      Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.
      Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь, — словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич, — может, и обитает еще?
      Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей из Петербурга повидаться со ссыльным братом, — к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую — не чета братцу — особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то и генералом и князем… В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю, — только усмехнулся легонько, когда тот уязвил поэта Державина, — а потом рассказал случай, словно бы сторонний их беседе. Рассказал, недоверчиво улыбаясь, — дескать, так давно было, что и было ли? — как после кампании двенадцатого года, да уже и после Наполеоновых ста дней, он, бывший в ту пору во Франции, вмешался в дело некоего молодого полковника-француза. Тот квартировал со своим полком в Гренобле, а когда Бонапарт, покинувши Эльбу, пошел через Канн на Париж, то, подобно маршалу Нею и многим прочим, перешел на сторону бывшего императора. По возвращении Бурбонов его, понятно, судили и присудили расстрел; Волконский был при произнесении приговора и слышал, как полковник, с хладнокровием узнав о своей участи, не захотел стерпеть упреков в измене Франции:
      — Нет, я не изменник! Я мог ошибаться в своих воззрениях на счет счастья моей родины, но измены я не совершил!
      Сергей Григорьевич, которому, в отличие от судей, доводы молодого человека показались справедливыми, пробовал ему помочь: прибег к своей невестке Зинаиде Волконской, имевшей доступ к влиятельным людям, — все тщетно, и больше того: узнав о его хлопотах, пришел в раздражение император Александр.
      — Я твердо помню, что он мне сказал тогда. «Советую вам, князь, не мешаться в дела страны, вам чуждой! Ежели вам некуда девать ваши силы, обернитесь лучше к нашей России!»
      Волконский лукаво глянул на собеседника.
      — Накликал-таки! — рассмеялся Горбачевский. — Как присоветовал, так и вышло! Обернулись!
      — Да, — с неожиданной серьезностью согласился Сергей Григорьевич, — покойный император оказался чуть не пророком… Но заметьте, Иван Иванович, он и рассердился оттого, что не хотел и не мог принять моей логики, то бишь логики того несчастного. Александр Павлович не меньше Бурбонов был убежден, что счастье родины всенепременно воплощено в лице того, кто родиной правит, — ни в чем и ни в ком иначе! Ежели он и не начинал царствование с этим убеждением, то с годами, конечно, в нем утвердился!..
      Александр утвердился. Николай с этого начал.
      — Я верю вашему патриотизму, — сказал он при первом допросе Завалишину, — и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не станут разделять в мыслях своих государя от отечества.
      А когда, не остыв еще от пережитого страха, благодарил гвардию, оставшуюся на его стороне и решившую исход на Сенатской, то и тут отыскал слова, откровенные до прямого, чуть не простодушпого бесстыдства, приравняв кровавое мгновенье 14 декабря к ратному труду двенадцатого года…
      «Храброе российское воинство! Верные защитники царя и отечества!
      Кого из вас не поразила страшная весть, погрузившая нас и всю Россию в горесть неописанную? Вы лишились государя, отца, благодетеля, сотрудника в подвигах бессмертных.
      Но да не унывают сердца ваши! Он свыше зрит на вас и благословляет плоды неусыпных трудов его об устройстве вашем. В самые дни горести вы, верные, храбрые воины, приобрели новую, незабвенную славу, равную той, которую запечатлели вы своею кровию, поражая врагов царя и отечества, ибо доказали своим поведением, что вы и твердые защитники престола царского на поле бранном и кроткие исполнители закона и воли царской во время мира».
Из приказа Николая 1 по российским войскам 15 декабря 1825 года
      …Да, говорят, что, и умирая, Незабвенный помянул благодарно своих гвардейцев за то, что в 25-м они спасли ни много ни мало — Россию!
      При таком убеждении, которое коренится и в самой натуре, и в воспитании, царю уже вовсе не нужно долго и многотрудно выслуживать себе звание Отца Отечества, каким увенчали в иные годы истинно Великого Петра. К чему, если собственная его польза с первого шага полагается пользой всего государства, его враги — врагами России, а расправа над ними, вдохновленная местью, признается как бы общественным делом, необходимым для общего блага?..
 
      «И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?»
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 28 дня

      « Горбачевский( Иван)… Был арестован вскорости после Борисова Петра. После сентенции в пятый (кажется) день был отправлен из Петербургской крепости вместе со Спиридовым и Барятинским в крепость Кексгольм…»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

 
Каво люблю таво дарю.
 
 
Мне не дорах твой подарак дарага
Твоя любов.
 
 
Миленький дружок сей прими замок
Как любви залог
 
      Можно ли было не рассмеяться, читая надписи, что красовались на замках и замочках их кандалов, — хотя, кажется, что за веселье?
      Само то, что им, отправляя в Сибирь, прикрепляли шпоры, как изъяснялись на своем жаргоне тюремщики, надевали брушлеты, говоря языком уголовных каторжников, или, как шутили уже они сами, подразумевая непрестанный кандальный звон, vivos voco (любопытно было бы знать, слыхал ли об их остроумии Герцен, когда сопровождал свой «Колокол» латинским этим эпиграфом?), — это было и против закона и лишнее до бессмыслицы. Такая честь полагалась разве что каторжанам, которые были уже уличены в намерении бежать либо подвергались новому наказанию, да и возможно ли было опасаться побега с их стороны, если на каждого расточительно полагался отдельный жандарм?
      Тем не менее велено было прибегнуть к железам, и лишь одного добились влиятельные петербургские родственники, обеспокоившиеся суровою мерой: снисходя к их просьбам, разрешили не заклепывать кандалов наглухо, а запирать на ключ. Замков при этом, как водится, не оказалось — так же как негнилых веревок для исполнения страшной казни, — тогда-то кинулись по скобяным и мелочным лавкам и накупили наспех тех висячих замков, коими предназначено было запирать отнюдь не оковы, но жестянки и сундучки, отчего мастерившие их умельцы и снабжали свои изделия приятными сердцу, любвеобильными изречениями, празднично гравированными на яркой желтой латуни.
      С этого и начинался путь до Читы.
      Нет. Еще не с этого. Сперва будет утро 12 июля. И ночь на 13-е.
      Около одиннадцати поутру. Не по времени бойко стучат, приближаясь к 31-му нумеру Горбачевского, каблуки, — обычно в Комитет водят ночью. Дальнейшее, впрочем, по обыкновению: в дверном окошке являются непременные глаз и ус караульного, скулит замок, не переставая взывать к прижимистому Подушкину. На пороге плац-адъютант,
      — Пожалуйте!
      Однако на сей раз с ним нет колпака, и он не тянется к заднему карману, дабы задрать фалду и достать носовой платок.
      Новость: ведут вольно и зряче.
      Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его, — и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, — как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.
      Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.
      Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.
      — Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?
      — Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?
      — Вообразите, князь, уже судили! И осудили!
      Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:
      — Вам будет сейчас читаться приговор, — приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти…
      — Смерти?!
      — Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!
      И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию, — в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.
      Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в залу.
      Наконец:
      — Горбачевский!
      Ведут и его.
      Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.
      За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится, — зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением, — обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому…
       «Государственные преступники первого разряда,
       осуждаемые к смертной казни отсечением головы
      …6. Подпоручик Горбачевский умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу».
       Всепресветлейшему, державнейшему, великому
       государю императору и самодержцу всероссийскому
       Верховного уголовного суда всеподданнейший доклад
      …За Горбачевским — к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности, — закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.
      Затем по всем правилам актерства обер-секротарь делает значительную паузу, приспустив для выразительности веки, — будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко, — после чего возвышает голос:
      — Но государь император в милосердии своем… И пошел, пошел…
       Указ Верховному уголовному суду
      «Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.
      Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.
      1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского… даровав им жизнь, но лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу…
       Николай .
      Царское Село. 10 июля 1826 года».
      …Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклоп благодарной публике — им то есть.
      Finita, дескать, lа commedia , господа!
      Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.
      Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить драгонаду, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.
      Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-q нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна, — своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:
      — По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!
      Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:
      — Гись! Гись! Эй, соколики! Гните ножки по беленькой дорожке!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20