Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Яма слепых

ModernLib.Net / Современная проза / Редол Антонио Алвес / Яма слепых - Чтение (стр. 3)
Автор: Редол Антонио Алвес
Жанр: Современная проза

 

 


Да нет, нет, он не паниковал – это было не в его духе. Он только хотел видеть деда и отца рядом в тяжелый момент, поскольку вокруг было стадо баранов, готовых идти либо на массовое самоубийство – подобные случаи были известны, – либо сдаться на милость тех, кто финансирует промышленность или грабит под видом железнодорожной компании – он никогда не забудет жалкой компенсации, что получил за земли, которые отняла у него проложенная железная дорога, – а то и вовсе ягнят, глупых ягнят, объятых ужасом и страхом, дрожащих с головы до хвоста перед закланьем. Баранов хватало, а вот пастырей, способных вести к спасению, – нет, не было. Их надо было искать. Знать бы ему, ко благу ли это?

Наконец он поднялся, чтобы посмотреть в окна башни. Ветры, похоже, в этот вечер стихли. Он задержался у окна, выходящего на юг, откуда пришел циклон «черной недели». Ему нужно было противостоять. Способен ли он? Он был уверен, что способен, иначе конец всему, чего в течение столетия добились Релвасы. Может ли жизнь заставить его вернуться к тому жалкому прошлому, с которого Релвасы начинали?! Он был уверен, что не может, – потому и вопрошал себя так спокойно. Только теперь он зажег лампу.

Комната наполнилась черными колеблющимися тенями, и в тот же миг резкий паровозный гудок разорвал натянутую, как струна, тишину. В тот вечер этот гудок показался ему ужасным криком кого-то, кто бежал из Лиссабона, бежал искать спасения у него в объятиях.

И Диого Релвас, не задумываясь, раскрыл их.

Глава IV. Семейный портрет крупным планом

После того как королевская семья оказала честь позировать перед объективом фотоаппарата, фотограф был в моде. И тут же все – и аристократы чистой воды, и просто состоятельные буржуа – принялись утверждать, что лучше не делают нигде – ни в Лондоне, ни в Париже.

Эта же мысль сидела в красивой андалузской головке тщеславной, не знавшей ни в чем отказа Эмилии Аделаиде, когда она возвращалась после отдыха из Синтры, где как раз в этот год, на пикнике в Варзеа-де-Коларес, познакомилась со своим будущим мужем Руем Портела де Араужо.

Диого Релвас поехал за детьми в Синтру в новом фаэтоне, который был сделан домашним каретником Зе по образцу, изображенному в английском журнале. Релвас усовершенствовал фаэтон для своего удовольствия и удовольствия тех, кто удостаивался видеть это произведение, упряжкой из пяти очень выносливых и отменно красивых лошадей. Четыре лошади покорно шедшие друг за другом, были серо-розовые – гордость релвасовского тавра – ведь такого необычного сочетания белой, черной и красной шерсти было трудно добиться. Шерсть имела сиреневый отлив, что подчеркивалось контрастным черным цветом гривы и хвоста. Идущий во главе упряжки гордый, пожалуй более гордый, чем хозяин, конь с высоко поднятой головой, норовистый и в то же время сдержанный, высоко выбрасывающий передние но: и, был молочно-серебристого цвета. Он как бы задавал тон всей упряжке, которой мастерски правили хорошо знакомые с поводьями руки хозяина Алдебарана.

Если хозяин и кони были в согласии, описать восторг детей было невозможно. Достаточно сказать, что они старались уговорить отца не брать с собой служанку, а посадить ее на алентежскую повозку с багажом рядом с карликом Жоакином Тарантой и даже отказаться от кучера – так им хотелось ехать только с ним одним, такую тщеславную гордость вселял в них новый фаэтон.

Эмилия Аделаиде садилась на облучок вместе с отцом, а двое братьев и Мария до Пилар ехали сзади в компании кучера Зе Красавчика, весьма довольного собой, своей новой формой с серебряными пуговицами и беретом с блестящим козырьком. Разговаривали о пикнике: Антонио Аусио посмеивался над ухаживаниями Араужо за сестрой, она подыздевывалась над его влюбленностью в Луизинью – Марию Луизу Сампай Кинтела, Мигел Жоан и Мария до Пилар, следя за бегом лошадей, казались отсутствующими, а Диого Релвас, понимая, что дети становятся взрослыми, подумывал о том, что «смерть уже не за горами». После торжественного выезда из Синтры почти галопом, под аплодисменты друзей, которые по обыкновению пришли их проводить, отец пустил лошадей рысью под звон бубенчиков, который перекрывал их голоса. И только когда они остановились около источника, чтобы Зе Красавчик мог напоить лошадей, Эмилия Аделаиде сказала:

– Отец, нам надо сфотографироваться всем вместе! Всем, пятерым!… Сделать большую фотографию, такую же, как я видела в chateau [18] Кинтелас.

Диого Релвас закурил сигару, что делал очень редко, и пообещал пригласить для этого Тейшейру из Вила-Франки, он хороший фотограф, но Эмилия Аделаиде настояла на Бенолиеле из Лиссабона – он совсем другое дело, у него люди как живые, только что не говорят.

То же самое сказала Брижида и другие слуги, когда увидели сделанный им семейный портрет. Только тогда Диого Релвас счел, что труды и деньги, затраченные на фотографа, зря не пропали. Да, действительно, работа прекрасная, почти такая же тонкая, как портрет тети Риты Констансы, написанный каким-то художником. В тот год, когда был написан этот портрет, в их доме появился карлик, потому что тетя, увидев копию картины одного испанского художника, пришла в восторг от изображенного на полотне карлика и потребовала такого же, чтобы держать немецкую борзую, с которой она хотела позировать, сидя в костюме амазонки на ярко-рыжей лошади, которую подарил ей отец в пасхальное воскресенье. Сейчас не стоит рассказывать о предпринятых тогда мучительных поисках карлика, который подошел бы для портрета Риты Констансы. На это потребуется слишком много времени.

Но в результате портрет получился прелестный. Эмилия Аделаиде пожелала, чтобы отец был в костюме земледельца, хотя в таком случае он должен был держать в руке шляпу с жесткими полями, которая своей высокой тульей почти закрывала сидящего рядом сына. Фокмраф пытался наставлять их, говоря, что «художественная фотография имеет свои законы, так что будьте терпеливы, это я вам говорю, говорю как художник королевского дома». Однако даже этот пространный аргумент не принудил Эмилию сесть подле отца – в упрямстве никто не мог с ней сравниться, – ведь на Эмилии Аделаиде была надета роскошная плиссированная юбка цвета увядшей розы, сшитая как раз к этому случаю, и она могла помяться. Диого Релваса бесили все эти сложности. Он должен был пригласить парикмахера, чтобы тот побрил и постриг его, шить у портного андалузские панталоны и жакет, а теперь еще быть свидетелем всех этих сцен между дочерью и фотографом, который грозился уехать, ничего не сделав, хотя труд был уже оплачен. Надо иметь терпение святого! В любой другой день Диого Релвас выставил бы его вон в два счета, но не в этот, когда Эмилии Аделаиде исполнилось шестнадцать лет. И он сумел уладить это сложное дело, предложив компромисс: Эмилия Аделаиде будет стоять, а фотограф не поставит своего имени под портретом.

– Все, маэстро, решили – и дело с концом, – сказал Диого Релвас, садясь в предназначенное для него кресло, на другое взобрался десятилетний грустный Мигел, такой грустный, что даже фотография запечатлела застывшие в его глазах слезы. Ему нравилось стоять, согнув ногу, что он тут же доверительно сообщил отцу.

Эмилия Аделаиде расположилась между ними, хорошенькая, улыбающаяся, показывающая ряд чудесных зубов и ямочки на бледных щеках; рядом с Релвасом, вернее, за ним, напряженно держа голову, а руку на спинке кресла, встал франтоватый Антонио Лусио в новой куртке и кордовской шляпе, собственноручно им выбранной; у ног отца, приклонив голову в локонах на его колени, села счастливая, как никто другой, Мария до Пилар.

При чем тут этот портрет? – спросит читатель, зная озабоченность Диого Релваса и пережитую драму старшей дочери.

Да при том, что Мария до Пилар, указывая на эту самую фотографию, которая висит в одном из залов первого этажа, в том, что считается музыкальным (там стояли арфа и клавесин, к которым девочки почти не притрагивались, обе пошли в отца – ни у той, ни у другой слуха не было), говорила своим братьям:

– Вот все мы пятеро – близкие друг другу люди, и я вас спрашиваю, так же как отец; а любим ли мы один другого? Папа любит, он единственный, кто любит нас всех. Хотя вы и говорите, что он меня любит больше. Может, потому, что я меньше его огорчаю…

– Это мы еще посмотрим, – ворчливо ответил четырнадцатилетний Мигел Жоан. – Девчонка в твоем возрасте не должна быть такой рассудительной.

– А она у нас всезнайка! – объяснил Мигелу Жоану Антонио Лусио.

Смуглую, не по возрасту высокую Марию до Пилар красили большие табачного цвета глаза и белокурые, как у матери, а может, чуть темнее, чем у матери, волосы; временами, особенно в солнечные дни, глаза ее делались зеленоватыми и более живыми, но менее нежными; нос был с небольшой горбинкой, с очень выразительными и чувственными крыльями и такие же чувственные были четко очерченные, чуточку полноватые губы. «Еще оформляется», – говорила Брижида, особенно привязанная к девочке, никогда не знавшей матери, что как раз и было причиной антипатии к той же Марии до Пилар ее брата Антонио Лусио, избалованного Марией Жоаной Вильяверде. Для него Мария до Пилар была виновницей смерти матери. И именно поэтому он частенько затыкал ей рот. Он играл в очко, а потому всегда носил в кармане брюк колоду карт, подаренную ему одним пастухом, который научил его этой азартной игре. Это был порок.

Антонио Лусио было девятнадцать; он уже имел отцовское разрешение бриться, оставляя рыжие усики, закрученные кончики которых касались щек. Носил бакенбарды, растущие от виска вниз, чуть смахивавшие на челку, которые он подбривал, как и виски.

Робкий по складу характера, Антонио Лусио всегда бывал резок, если считал необходимым показать себя мужчиной. Лицом он был бледен, не в пример брату Мигелу, и с особенно богатым любовным воображением – возможно из-за того, что отец запретил ему проводить время с девицами Алдебарана. Угроза была страшной: «Если что, будешь два года в степи пасти жеребых кобыл на сносях!»

Мария до Пилар говорила:

– Отец сердится на Эмилию…

– Заткнись!

– Я сама слышала.

– А ты что, под дверьми подслушиваешь?

– Нет, но была вынуждена слушать. Иногда я не такая уж дурочка…

– Это когда же?! – спросил Мигел Жоан, облокотившийся на стол в привычной для него ленивой позе.

– Ну хотя бы когда видела, как ты курил потихоньку и рассказывал всякие бесстыдства слугам.

Антонио Лусио поднял голову, и оба брата переглянулись.

– Мигел ходит на конюшню?

Мария до Пилар сделала вид, что не слышала. Виновник покраснел, руки его задрожали, но он притворился спокойным.

– Я, кажется, тебя спрашиваю, Мария до Пилар, отвечай!…

– Так что он говорил?

Услышав повторенный вопрос, девочка улыбнулась, передернула плечами и скорчила гримасу.

– Он рассказывал…

– А ты знаешь, что такое бесстыдства? Кто тебя научил?!

Антонио Лусио подошел к ней и дернул за руку.

– Никто не научил. Но я слышала, как об этом говорили.

– Скажи, кто из служанок тебе это сказал.

– Я не ты, нечего мне со служанками разговаривать.

– Дура!

– Но сегодня бы проговорила с ними всю ночь. Страшно спать идти.

– Не говори глупости!

И он сел, тасуя карты для новой игры.

– Глупая девчонка. Вроде бы уже и не маленькая, а глупая!…

Мария до Пилар поежилась и скрестила руки на своей маленькой груди.

– Просто я знаю, что мне приснится Руй… Теперь он мне будет сниться в гробу долго.

Мария до Пилар была единственной, кому нравился Руй. Нравилось, когда он брал ее на руки и сажал на дрожащие колени. А потом гладил ее голову и шептал на ухо: «Ты будешь самой красивой в семье».

Глава V. Страницы из дневника Эмилии Аделаиде

Если бы в тот день, когда Руй был похоронен, он (Другой) не вышел из комнаты, где я находилась с Марией Терезой, я бы не вернулась к этому дневнику, который не брала в руки более четырех лет, и не стала бы объяснять себе самой то, что несколько часов назад была готова сказать ему и сказала бы, уверена, в тот вечер; и вот теперь я спрашиваю себя: а может, так лучше? – и отвечаю: наверное, нет (недостающие знаки препинания я поставлю потом), по крайней мере для меня, хотя мне очень хочется понять, что же всегда меня делает такой маленькой в его присутствии и почему я, видя и слыша его, становлюсь сама не своя, я, которая все, к своему же несчастью, говорю людям; такой я была и с Руем, которого поняла только перед самой его смертью, как он был удручен, бог мой! Как волновался, когда вошел в дом и сообщил мне новость, он вроде бы стал моим сыном, тогда как раньше, бывало, всегда обращался со мной как с ребенком: ведь он вдвое меня старше и это было для меня главным; когда я выходила за него замуж, любви у меня большой не было. Любовь приходит потом, так говорили все, но она не пришла, нет, не пришла…

В моем приданом было все, все, кроме любви, а может, любовь не самое главное? А что же тогда главное? Да, но я не собиралась копаться в чувствах, вещах, людях теперь, когда осталась одна, сама с собой, или, лучше сказать, наедине с самой собой. И все же мне бы хотелось подумать над тем, что только теперь пришло в голову: этот дневник почти семь лет был моим товарищем, моей тайной, страницам его известно то, что со мной происходило, известны все, кто жил в нашем доме, а виной тому мадемуазель Жилъбер, мадемуазель Мишель Жилъбер, которая учила всех нас – и меня и братьев – французскому языку, она-то и посоветовала завести дневник, когда увидела меня грустной; мадемуазель говорила, что понимать то, что происходит в нас самих, tresimportant [19] (и вот с тех пор мне особенно нравится слово «important») и что исповедь священнику, который целиком зависит от нашей семьи, бессмысленна; она прекрасно понимала, видела, что мы не испытываем большого уважения к падре Алвину. Падре Алвин хороший, добрый священник, и все!

Но почему именно мне посоветовала мадемуазель Жилъбер завести дневник?

Она сказала, что иметь дневник – это так прекрасно, что во Франции почти все девушки ведут дневники и даже рисуют в них, но дневник нужно хранить в надежном месте, так как взрослые – они ведь не понимают, что каждый человек может иметь свои секреты, – стремятся знать все о своих детях. Мадемуазель и место нашла, куда я должна была его прятать. Я спросила ее, что такого она во мне увидела, что сразу же посоветовала завести дневник, а мадемуазель улыбнулась – у нее была хорошая улыбка, Антонио Лусио был влюблен в нее и потому знал французский лучше меня – и посмотрела на меня долгим взглядом, отчего я покраснела, тогда мадемуазель Жилъбер сказала, что по тому самому, о чем я сейчас подумала, глядя на нее. Да, но, описывая все это, я попусту трачу время.

А завела я дневник из-за моей сестры Марии до Пилар (сейчас я напишу имена всех, а потом разорву все это); я заметила, что Мария до Пилар заняла мое место в отцовском сердце, и это открытие сделало меня несчастной; именно тогда я и поняла, что утратила со смертью матери, и, ведя дневник, я постепенно начала разделять чувство Антонио Лусио: его ненависть к Марии до Пилар; сколько раз мы ее били, когда она спала, и никто не мог понять, почему вдруг она принималась плакать среди ночи, ее даже возили в Азамбужу к доктору Малдонадо, предполагая, что она больна какой-то редкой болезнью. Теперь, когда той ревности уже нет, я могу признаться, что из-за всего этого у меня болели руки и спина и еще меня рвало часто после еды, в желудке была какая-то тяжесть, и он ничего не принимал.

Но в общем-то я завела дневник больше всего из-за Него, а не кого-либо другого, о ком я пишу, и теперь опять-таки из-за Него я достала дневник оттуда, куда мы его запрятали с мадемуазель Жилъбер. Два дня его дома не было – он был в Лиссабоне, но как только вернулся, тотчас пришел ко мне, чтобы рассказать, о чем он беседовал с министром, для нашей семьи все было не так ужасно, как для других семей, и над Руем никакой такой страшной угрозы, по сути дела, не висело, да и причин, чтобы так волноваться, тоже не было; и если закрылся Португальский банк, то совершенно естественно то же должно было произойти и с Народным, банком, как и всеми остальными, он говорил и о положении дел в торговле, на что я не обратила внимания, и кончил все тем же, сказав, что Араужо слишком высокомерны, ведь всего того, что случилось, могло бы и не быть, если бы Руй приехал к нему и послушался его совета; а я ему ответила, что вина все же его, и все знают, что он не любил Руя, и Руй это понял раньше всех, чуть ли не на следующий день после свадьбы, вина ваша, сказала я ему и очень жалела, что не могла его ударить. Интересно было бы на него посмотреть, если бы я его ударила! Но я сдержалась и оттого, что сдержалась, чуть не расплакалась, но не расплакалась, лишь бы он не стал меня жалеть, не стал выказывать свою доброту. Ему было всегда приятно выглядеть добрым – это я хорошо знаю. Но тут он спросил: моя вина? Я так, например, не считаю, что это произошло по моей вине. И он начал говорить о жизни Руя до женитьбы, что Руй был бездельником, имел уйму любовниц и что после женитьбы – это ему доподлинно известно – Руй не оставил своих холостяцких привычек, а что Он старался уберечь меня, но вынужден был согласиться на этот брак, так как я хотела убежать из дома. В тот день отец побил меня в первый раз, потом все же решил отдать меня за Руя, зная, что я способна привести в исполнение свою угрозу, даже сам поехал в Лиссабон и привез Руя. На все сказанное я ему ответила, что в некоторых вопросах все мужчины одинаковы – у всех есть женщины на стороне; тут я пристально посмотрела на него и поняла: до него дошло то, на что я ему намекала, но он быстро ушел от этого разговора; мне было приятно видеть, что и он уходит от некоторых разговоров.

А было ли мне приятно увидеть его трусость?

И я это поняла, когда он опять напомнил мне, что Руй был слабым, тогда я ему ответила, что и он тоже слабый, он кивнул головой, потом улыбнулся, подошел ко мне и поднял руку, чтобы погладить мою голову, но я тоже подняла руку, попросив до меня не дотрагиваться. Так мы – он и я – стояли с поднятыми руками, и тут я испугалась его взгляда и сказала «простите меня» вместо того, что собиралась сказать ему прямо в лицо: меня остановила мысль о детях, и особенно о том ребенке, который был у меня в животе, ведь я знаю, Он, если бы в тот момент я не смирилась, пустил бы их по миру – он вполне на то способен. Только сегодня я поняла, насколько я слаба, хоть и считаю себя хозяйкой своих желаний и способна говорить людям не всегда уместные вещи. Как часто я их говорила Рую…

Теперь я раскаиваюсь в этом и не хочу писать то, что по этому поводу думаю, знаю только: мне двадцать лет и я вдова.

Однако продолжать жить в этом доме не могу, не могу. Всегда думала, что здесь, в этом доме, я была счастлива или почти счастлива, а теперь вдруг…

К чему бы привели меня эти размышления?

Я поняла, и совершенно ясно, так, будто увидела воочию: мне не под силу больше выносить этот тихий ад.

Глава VI. Правда женского рода, а потому нуждается в поправках

Если бы Диого Релвасу удалось заглянуть через плечо дочери и увидеть, что она пишет, он бы прервал ее занятие следующими словами: «Стараешься пригнать правду к своей мерке?» – и, без сомнения, добавил бы свое «или н-нет?» с особым нажимом на «эн», густым низким голосом, который так пришелся по душе министру. (Да, к министру не обращаются каждый день, каков бы он ни был. И хорошо, что так. Ведь министр перестает быть человеком, чтобы стать учреждением, в котором бдительно несут службу секретная полиция, усатые генералы, их солдаты и бумаги, которые всему голова. Закон – это очерченный мелом круг около индюка, который должен быть обезглавлен и который не способен выбраться за белую черту только потому, что боится увидеть за ней пропасть, хотя черту эту могут уничтожить капли дождя.) Об этом, должно быть, Диого Релвас думал, когда разговаривал с дочерью: ведь именно с этими мыслями он вернулся из Лиссабона. Впрочем, это же Диого Релвас готов был сказать своему бухгалтеру, так велика была потребность излить душу и так мала вера в членов Земледельческой комиссии, «принятой его превосходительством министром с должным уважением к входящим в ее состав членам и вниманием к значительности вопросов, которые должны быть обсуждены с видным государственным деятелем», как на следующий день писалось в газете.

«Нет, Милан, здесь кое-что нужно поправить, – добавил бы он потом. – Мелочи, но мелочи всегда имеют большое значение. Ты ведь (разреши мне, хотя бы в мыслях, обращаться к тебе на «ты») согласилась с кое-какими моими поправками. Помнишь?… Н-нет?! Я тебе напомню. Люблю точность во всем. Ты пока помолчи.

Вот когда ты второй раз сказала, что я не любил твоего мужа, – было такое? – я тебе ответил вопросом, который ты, конечно, считаешь бестактным, поскольку вопросом на вопрос не отвечают. Но я спросил тебя тогда: «А ты?!» Ты почувствовала себя неловко, тряхнула головой так, как только тебе одной свойственно, и хотела что-то сказать, но я предупредил твою ложь, напомнив тебе твое же признание. «Да, так, ну и что же?» Это все, что ты мне ответила. Ты не любила его, что т-точно. (Диого Релвас произносил с нажимом и слово «точно», потому что считал, что без нажима оно не так твердо звучит.)

И это еще не все, имей терпение, дай мне сказать до конца. Ты тогда совершила еще одну из твоих выходок, выходок девчонки, которую я всегда баловал. Ты, Милан, злоупотребляешь моим терпением! Будь осторожна! Ты отвернулась, опустила глаза, но я увидел, не говори, что это не так, я ясно увидел ямочки на твоих щеках, которые появляются, когда ты улыбаешься, они-то и выдали тебя. Да, я увидел твою презрительную улыбку. Ты знаешь, что я думаю о тех, или, вернее, делаю с теми, кто меня презирает. Ведь презрение – это, пожалуй, единственное чувство, которое я не прощаю. Ненависть? Ненависть лучше. Так что уж лучше она, чем презрительная улыбка.

Так я спрашиваю: может, ты считала его слабым, поскольку не верила, что он способен сменить тебя – такую красавицу – на другую женщину. Я не знаю, во всем ли ты права, но в этом-то ты, должно быть, права. Ты всегда была красивой девушкой, а сейчас ты еще краше. Как ужасно было бы для мужа, не всякого конечно, увидеть свою жену в трауре по случаю его смерти. Но как идет тебе траур!

А потом ты мне рассказывала сама – я не просил – и без драматизма, с которым в тот вечер обвиняла меня, будто я способствовал смерти твоего мужа… Ты сама-то подумай, Милан, что ты говоришь! Так вот, ты мне рассказала, каким трусом он выглядел, когда вернулся домой и чуть ли не плача, говорил тебе о том, что произошло, вернее, что должно произойти, а уж несчастья-то пессимисты всегда шестым чувством угадывают, да еще накликают беды на свою голову и головы близких.

Так вот я спрашиваю: могла ли ты любить такого человека? Так понимаешь ли ты теперь, что я, хоть никогда не был и не буду пессимистом, тоже предугадывал, предчувствовал, что Руй не для моей дочери, не для тебя, Эмилия Аделаиде. Я был не против него – я был за тебя!…

Твой дед, как тебе известно, познакомился с его дедом, когда создавалась компания заливных земель, потом не раз входил с ним в разные сделки, как и я сам. Да, я сам, зная жадность этих людей, кровь которых горяча только тогда, когда речь идет о женщинах, всегда имел с ними дело и никогда не раскаивался. Только один раз я сказал тебе, но подчеркнул – посмотрим, помнишь ли ты, – подчеркнул слово «возможно», которое было самым значительным в сказанной фразе; так вот, только один раз я сказал: «Возможно, любовь придет потом». Редко, дочь, любовь приходит потом. Почему?! Тебе уже двадцать, ты вдова и останешься вдовой, как оставались вдовами на всю жизнь женщины в нашем роду, многие из которых тоже, да, тоже не любили своих мужей. Ты не сможешь дать детям отчима, потому что я жив… В деньгах, как и во всем прочем, чтобы вырастить, воспитать и выдать замуж или женить своих детей, ты нуждаться не будешь. Так что принимай вдовство как кару за любой совершенный тобой грех. Бог, видно, того желал.

Да– а! Ты, конечно же, спросишь меня -почему?! Да вот по тому самому, что я тебе только что сказал, я ведь могу о некоторых вещах говорить… Возможно, когда-нибудь эти же слова ты повторишь своим детям. Любовь никогда не приходит потом, Милан. Она может захватить тебя, расти, сделаться мощной, как некоторые деревья нашего леса, но если было семя, брошенное в землю. Только семя любви дает побеги. Привить любовь невозможно. Дети?! Дети совсем другое дело. Птицы разносят семена, но только земля способна принять, взрастить и заставить цвести то, что несет в своем клюве перелетная птица. Земля обладает такой удивительной силой, которая человеку и не снилась. Ему с землей не тягаться. В любви по крайней мере. Тебя пленило ухаживание Руя, и ничего больше. Тебе было пятнадцать, а ему двадцать восемь; он-то уж знал жизнь! А ты, ты просто не желала знать, не желала знать, что она тебе готовила, чтобы тебя наказать!

И еще, Милан: чаще всего, чтобы не сказать – почти всегда, даже когда женятся по любви, но любви маленькой, она исчезает, подобно тому как исчезает вода в некоторых рождающихся в наших землях ручьях. Почему?! Это уже разговор куда более тонкий! Но ты права: я уклонился от темы нашего разговора. Так вот, есть женщины… да и мужчины тоже, которые похожи на пустые раковины, хранящиеся в некоторых домах. Красивые, верно, приложишь ухо – без труда вообразишь, если способен конечно, шум моря, какой-то голос. А со временем понимаешь, что ничего в них нет, и голоса тоже. Вот некоторые люди в любви похожи на эти раковины. Хороши, чудо как хороши, мы их боготворим, но потом, а иногда и сразу, понимаем, что ничего в них нет. Они рождаются с лягушачьей кровью. И даже трудно понять, как можно внешне быть такими красивыми, все равно, будь то женщины или мужчины, а в любви такими холодными, бесцветными – ведь любовь украшает человека, наделяет его удивительной, особой интуицией на всю жизнь!

Но я увлекся. Так вот, и ты можешь быть пустой раковиной, хотя… Ты должна понять меня: не мне, твоему отцу, судить теперь, что же выпало на долю Руя».


Приблизительно это мог бы сказать Диого Релвас в подобной ситуации. И начал бы он разговор жестко, а закончил мягко. Хотя иногда бывало и наоборот; Диого Релвас не хотел быть однообразным. А может, причина была совсем иной: не дать возможность предположить заранее, как он его закончит. Скорее всего это, именно это.

Но поскольку мы вносим кое-какие поправки в правду Эмилии Аделаиде, следует внести поправку и в правду Диого Релваса, то есть в то, что он сказал дочери относительно бесчисленных дел, каковыми был занят в Лиссабоне. Ведь в разговоре с Эмилией Аделаиде и с бухгалтером он и словом не обмолвился о вечере, проведенном в доме любовницы, той самой, с которой был в связи еще при жизни доны Марии Жоаны Ролин Вильяверде.

Лиссабон, говорил он всякий раз, когда возникала необходимость ехать туда по срочному делу, касающемуся вопросов земледелия, – это болото. Там вязнут ноги. Но возможно, именно на болотах растут некоторые влекущие к себе цветы, и нет такого другого города, как Лиссабон, где бы мужчина мог жить тайно; некоторые совсем простые вещи только там и обретают простоту, утрачивая таинственность.

Выйдя из банка зятя, где совещание по тем временам прошло не так плохо, Диого Релвас нанял экипаж и поднялся в нем вверх по Шиадо [20], где накупил всевозможных сладостей, шоколад, пирожки, крокеты – все свежее, крокеты так даже теплые, и отправился на улицу Лапа, такую тихую, ну прямо созданную для любовных свиданий и тайных встреч; приказав кучеру позвонить в колокольчик у садовой калитки, он чуть понервничал, опасаясь, что Розалии может не оказаться дома. А когда опасения были развеяны появившейся служанкой Этельвиной, с которой он обменялся быстрыми знаками, вошел в дом, предоставив той расплатиться с кучером и взять все покупки.

Диого Релвас заслуживал этот отдых, без сомнения. После полученных от министра гарантий ему было просто необходимо восстановить душевное равновесие. Завтра у него уйма дел, к тому же он еще должен пойти к кондитеру на Шиадо – с изумлением здесь, на Шиадо, Диого Релвас увидел объявления о продаже двух магазинов и, хотя знал, что получить ключ дело не хитрое, все же хотел ощутить себя хозяином. Нет, Диого Релвас не собирался открывать магазин, как и становиться торговцем. Однако, может, имеет смысл уплатить арендную плату за несколько месяцев… Ведь либо стране крышка, либо налетевшая буря утихнет. А когда буря утихнет, то два магазина на Шиадо воздадут ему сторицей. Диого Релвасу не нравилось, когда деньги и дети были недвижимы – это казалось ему признаком болезни.

Когда обо всем этом он рассказал Розалии, она испугалась. Тогда, удобно расположившись в кресле, Диого Релвас стал поверять ей все, что произошло с того самого дня, когда он был здесь в последний раз. Однако объявления о продаже магазинов не шли у него из головы. Она успокаивала его: держала голову на коленях, гладила, хотя кружевные рукава ее платья щекотали лицо Релваса, раздражая их обоих. При других обстоятельствах он тут же бы ее раздел… А может, он собирается остаться у нее на ночь? «Да, в Лиссабоне такого еще не случалось. Никогда!… Либо ждать беды, либо, как ты говоришь, покупка магазинов обернется выгодной сделкой». И Розалия начала тайно питать надежду, что один из магазинов будет записан на ее имя. Магазин товаров для женщин, все dernier cri [21] и все из Парижа. Нужно подумать о названии. Как это умеют делать французы!… Champs Elysees [22], например. Плохо, что Релвасу, всегда в срок выплачивавшему ей содержание, наверняка не понравится ее желание потакать прихотям богачей.

Розалия была галисийкой из Ла-Коруньи; она приехала в Португалию, чтобы посмотреть, такие же здесь дожди, как в Галисии, или нет. Но летние дожди здесь были не слишком обильные, как и щедрость Релваса. И все же мощь этого цыгана ее влекла. У него было все, что хотела бы видеть Розалия в мужчине, не хватало только, чтобы он бил ее.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23