Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Багряный лес

ModernLib.Net / Триллеры / Роман Лерони / Багряный лес - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Роман Лерони
Жанр: Триллеры

 

 


Роман Лерони

Багряный лес

Часто человек, прибегающий к мести, не получает ничего, кроме огласки своего позора: месть в этом случае обнаруживает то, что скрывала обида.

П. Кальдерон

Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести.

Ф. Ницше

Верования, которые мы теперь считаем ложными, некогда считались истинными.

Р. Эмерсон

Вступление

Костер догорал. От него осталась только большая гора пышущих нестерпимым жаром углей, пробиваемых короткими призрачными жалами огня. Жар багряными бликами ложился на лица обступивших его людей. В этот промозглый день поздней осени их перед костром на маленькой городской площади собралось довольно много. Холод осени стекал по витым и узким улочкам к площади, и толпа все ближе подступала к кострищу, увенчанному покосившимся толстым и высоким деревянным столбом, к которому привязывали приговоренного к сожжению человека. Люди подходили ближе, ловя последнее тепло остывающих углей. Столб подгорел у основания и с треском рухнул, с искрами, пеплом и дымом, разметав угли и разогнав близко подступивших зрителей. Самые смелые из них с тихой руганью торопко сбивали с одежд искры и угольки, а кое-кто спешно тушил платье. Стали расходиться, вполголоса обсуждая увиденное зрелище, ради которого многие пришли на площадь ранним утром. Толпа устало гудела, растекаясь по улочкам.

Ближе к вечеру плотное серое осеннее небо потемнело, стало ниже, и пошел густой ледяной дождь. Кострище запарило, и пар, пропитывая воздух приторно-кислым запахом, медленно всплывал вверх, к крышам домов, где неторопливо растекался и таял, пробиваемый холодными струями дождя.

Два солдата городской стражи вышли из таверны и, громко срыгивая, древками коротких копий разбросали по мокрой мостовой кострище, чтобы потухли последние угли. Смываемый дождевой водой пепел стекал в сточные канавы, унося с собой останки чьей-то жизни.

Прибежали девочки и, прикрывая лица широкими шарфами, чтобы не быть узнанными, стали деревянными совками набирать в рогожные кули размокший пепел. Они с визгом разбежались, когда солдаты попытались их догнать.

– У-у-у, ведьмы! – кричал им вслед один. – Поймаю – четвертую! Только попадись мне!

– На пику посажу! – горланил второй, но вдруг остановился: – Оставь их. Все равно не догнать. Придет время, на костре с ними обязательно встретимся: мы с факелами, а они у столба.

На все это из окна примыкающего к площади здания взирал тучный монах.


Через какой-то час он шел коридорами монастыря. Оказавшиеся на его пути монахи и послушники расступались, останавливались и замирали в почтительно-покорных поклонах и стояли так, пока фигура идущего не скрывалась во мраке переходов.

Он прошел в часовню. На специальном столе, укрытый алой тканью, лежал аббат Рещецкий. Желтый огонь высоких свечей, окружавших стол и скульптуры святых на алтаре, бликами скользил по лицу покойника. Тени копошились на застывших чертах, от чего те, казалось, оживали и трепетали на веках, словно старались сбросить невидимую вуаль сна: лицо то словно оживало, улыбалось, то, наоборот, тонуло в глубокой печали. Неясный свет вяло плясал и разливался по покрывалу из дорогого алого шелка густой кровавой рябью. Отсвет огня метался по стенам и по неподвижным фигурам монахов, стоящих скорбным рядом у стены. Чуть поодаль от них находились несколько человек в черно-белых рясах инквизиторов.

Монах подошел к столу и грузно опустился перед ним на колени, склонил голову и молитвенно сложил ладони на груди.

– Отче наш милосердный, Господи! – начал читать он тихо с закрытыми глазами. – Грех пошел по всей земле Твоей. Нечестивый лукавством своим сворачивает с путей истинных рабов Твоих, но мы, верные солдаты войска Твоего, животом стоим против них, укрепленные примером духа Сына Твоего, с которым Он принял муки и смерть от рук людских. Воля наша крепка, как и стремление очистить мир от греха и скверны, но тело не всегда сильно… Прими и упокой душу служителя Твоего верного, который насмерть стоял на защите Веры и был жестоко убит нечестивцем. Славим имя Твое, Господи, и в горе, и в радости. Аминь.

– Аминь, – хором вторили ему голоса монахов.

Молившийся поднялся с колен, склонился над усопшим и поцеловал его губы. Поцелуй был долгим, словно с его помощью можно было вдохнуть жизнь в бренное тело. Свет свечей заиграл алмазными бликами на слезах, которые скатились по щекам монаха и упали на умиротворенное лицо аббата.

Он отошел от стола и направился к выходу из часовни, минуя инквизиторов и монахов. Они почтительно поклонились ему, новому аббату Львовского монастыря Грузскому. Никто из них не мог даже предположить, что мимо них прошел человек, которому суждено стать одним из самых кровавых инквизиторов в Европе и земле Польской.

Он не направился в аббатские покои, которые теперь принадлежали ему по праву. Новый аббат питал отвращение к роскоши, с которой – на зависть кардиналам Ватикана – была отделана резиденция прошлым настоятелем монастыря, предпочитая простоту и скромность быта. Сейчас он чувствовал смертельную усталость и страшную головную боль – эти две неразлучные сестрицы часто допекали новоиспеченному аббату и в прошлом, когда дневные заботы и испытания были особенно суровыми, как, например, сегодня. Он шел в свою келью, но не для того, чтобы предаться короткому монашескому сну… Совершенно неожиданно прошедший день добавил дел, не терпящих отлагательства.

В маленькой комнатке из мебели были: две книжные полки, укрепленные на противоположных стенах, сбитый из необструганных досок лежак, укрытый простым шерстяным одеялом, которое местами протерлось до дыр от долгого использования и, кроме этого, в холодное время года служило и плащом; возле кровати – простой работы секретер, на котором стояли чернильница, держак с гусиными и лебяжьими перьями, рядом лежал нож для их очинки, также были подсвечник и стопка бумаги, листы которой были испещрены тонкими нитями строчек. Сейчас на секретере вместо простого деревянного подсвечника на одну свечу стоял массивный, из полированного золота, на семь. Рядом с ним был серебряный колокольчик, инкрустированный драгоценными камнями и искусной гравировкой на библейские темы. Эти две последние вещи принадлежали роскошным аббатским покоям и не должны были находиться в этой келье, но новый аббат не рассердился на монаха-прислужника, который предусмотрел то, что Грузский не поселится в новых апартаментах, а останется в своей келье, и принес только самое необходимое – подсвечник и колокольчик. На таких слуг не злятся, таких слуг берегут.

Свечи из чистого воска горели ровно и тихо. Они освещали всю келью: свет доставал до всех стен, потолка, до узкого зарешеченного окна, за которым уже спала густая ночь.

Опустившись на кровать, аббат сморщился (боль в голове зло запульсировала) и стал толстыми короткими пальцами тушить один за другим шесть фитилей на свечах. С каждым его движением густота ночи все больше и больше вливалась в окно. Света от одной оставшейся свечи было вполне достаточно, чтобы освещать поверхность стола для работы над бумагами. Тень от фигуры монаха на стене вытянулась и закачалась, когда он, нырнув пальцами в стопку бумаги, достал листок и стал читать написанное:


Рим. Ватикан.

Кардиналу Леро. Лично в руки.

Настоящим доношу Вашему Преосвященству, что 17 апреля сего года, а также 10 ноября этого года аббат Рещецкий…


Монах читал, неподвижно застыв над столом. Тень на стене прыгала и дергалась, словно ее обладателя сотрясал беззвучный смех, но это всего лишь танцевал от слабого ветерка, влетевшего в окно, огонек свечи. Дочитав письмо, Грузский поднес его уголок к огоньку. Бумага загорелась быстро. Огонь разлился вверх по листу, лизнул толстые пальцы, и горящий комок упал на пол и догорел. Тень на стене сначала растаяла, но потом появилась вновь, теперь огромная, спокойная и величавая.

Рука потянулась к колокольчику. На звон мгновенно и неслышно отворилась дверь, и в келью вошел молодой монах: он держал в руках приготовленную рясу инквизитора. Монах склонился. Черные одежды его сливались с теменью, делая фигуру человека невидимой. Слабый свет единственной свечи выхватывал только выбритую макушку прислужника.

Аббат хотел было приказать, чтобы в келью вернули прежние вещи, а золотой подсвечник и колокольчик отнесли в аббатские покои, но передумал: он был уже немолод и к тому же тучен сверх всяких мер, и ему без слуги не обойтись – тут колокольчик будет кстати, и подсвечник пригодится, чтобы не утомлять глаза чтением и писанием в сумерках. Грузский понял, что новое положение уже обязывает отказываться от старых привычек и предпочтений.

– Принеси летопись и дело профессора Гастольского, – велел он. – Одежды оставь здесь. И дай отвару из трав – голова болит.

Монах скользнул к кровати и аккуратно разложил рясу на ней.

– Может, лекаря разыскать? – осторожно поинтересовался он.

«Может», – про себя подумал аббат и скривился, вспоминая казнь профессора.

– Нет необходимости, – сказал он. – Просто принеси отвару. И… Напомни брату-организатору, чтобы ночь, как положено, отпевали усопшего. Он заслужил это. Теперь ступай.

Монах канул в темноту. Ни шороха одежд, ни топота, ни шарканья, ни скрипа закрываемой двери. Только тишина, прочно сшитая из плотной ночной темени.

Где-то совсем близко тишину разбил тревожный птичий крик, и вслед за ним густо залаяли собаки. В их лае были и злость, и страх, с какими обычно псы отмечают то, что их пугает. За окном что-то прошелестело, словно пролетело легко и быстро. Ветер от этого неведомого движения ворвался в келью, заиграл огнем свечи и коснулся лица аббата, склоненного над бумагами. Грузский посмотрел в сторону окна, но ничего не увидел, как и самого окна, скрытого в темноте. Шорох несколько раз повторился, и скоро раздался тихий, но отчетливый озорной женский смешок.

– Абба-ат! – кто-то тихо позвал из окна.

Грузский перекрестился, взял свечу со стола и подошел к окну.

Из-за решетки, из темноты ночи на него смотрело улыбающееся женское лицо. Всей фигуры он не видел, не позволяло узкое пространство окна – только обнаженные плечи, грудь. Женщина висела в воздухе, на уровне окна, на высоте примерно третьего этажа, плавно покачиваясь на метле, держась рукой за ее черенок. От красоты женщины и от сильного волнения аббат зашатался, но устоял на ногах. Что-то теплое, давно забытое согрело то место внизу живота, где…

Он перекрестился еще раз.

Глядя на это, женщина широко улыбнулась. Ее глаза с самым живым интересом рассматривали человека в келье.

– А ты не такой и страшный, – вдруг с притворным весельем в голосе заключила она. – Только хорошо упитанный.

Она звонко и открыто рассмеялась.

Аббат со свечой подошел к окну ближе.

– А не боишься? – спросила она.

– Чего мне бояться? – поинтересовался он.

– А вдруг порчу наведу! – она сделала глаза такими большими, как делают, когда пытаются напугать ребенка, рассказывая ему страшные сказки. – Или…

– Мне не страшно.

– Но ты же не знаешь, что я могу сделать?!

– Нет, не знаю. Но мне все равно не боязно.

Женщина подплыла к окну ближе. Ее глаза загорелись слабым синим огнем – сами, а не от отражения огня свечи, аббат это знал.

Она заговорщицки подмигнула, и ее голос стал нежным:

– Может, тогда выйдешь, и мы вместе погуляем? Ночь хороша!

Она в блаженстве запрокинула голову, демонстрируя ему идеальные белизну и гладкость кожи на тонких плечах, стройной высокой шее и возбуждающе красивой груди.

– Не могу, красавица. У меня свои хлопоты, – решительно ответил Грузский.

– Служишь, – с пониманием в голосе произнесла она. – А жаль. Пепла сегодня вдоволь было. Хватит десятка на три ночей. И тебя бы покатала, не обеднела. Узнал бы тогда, как легко и быстро летать на пепле невинного.

У аббата от возмущения перехватило дыхание, и он бросился на решетку:

– Знай, что несешь, ведьма!

– Я-то знаю, дорогой аббат. А ты?

– С тобой точно не ошибусь, – сказал он, глубоко вздыхая, чтобы успокоить сердце. От неосторожного, сильного выдоха потухла свеча, но темнота не успела полностью освоиться в келье, как с легким треском огненная нить ударила от глаз женщины в фитиль, и свеча загорелась ярче прежнего.

– Я – это другое дело, – с ноткой серьезности произнесла она. – На моем пепле и пылинки в воздух не поднять. Вот безгрешный – это радость! Сам рвется в небеса, да так, что не удержать. Ты и сам сомневаешься, не так ли?

Он не торопился с ответом, а ведьма ждала и смотрела на него в упор холодными огнями своих глаз.

– Я не судил его, – бросил аббат в сторону.

– Но судить будешь. Других.

Зазвонил колокол часовни. Ведьма брезгливо поморщилась:

– А с его пепла только под землю провалиться, но его никто не сжигает.

Грузский понял, о ком и о чем она говорила.

– Я не судил, – повторил он.

– Но казнил! – гневно выкрикнула она, и, заметив, как он вздрогнул от этого, добродушно рассмеялась. – Не надо так переживать, мой дорогой аббат. Да, это не твой грех. Не полностью. Но успокойся: твоя дорога вся из греха будет, как только ты наденешь на себя, – она указала подбородком в сторону кровати, где лежала ряса, – черно-белую шкуру.

– Замолчи, грешница! Со своими прегрешениями ты грязь против меня.

– О-о-о! Сильно, аббат, сильно, – с удовольствием отметила она.

Он бросил взгляд на рясу:

– Это дано мне Господом как оружие!

– Молодец, – с притворной интонацией похвалила ведьма. – Ты поймешь, аббат, но только поздно, что грех перед Богом абсолютно голый, как я, – она показала рукой на свои грудь и живот. Абсолютно. Поймешь, но только поздно будет. Каждый из нас равно грешит: ты в своей рясе, я на метле.

Она стала медленно отлетать в темноту.

– Это твои дети были на кострище, пепел собирали? – спросил он, упершись лицом в решетку.

– Мои. Хочешь через них меня найти?

Ведьма продолжала отдаляться.

– Нет, – поторопился ответить он. – Ты их тоже учишь колдовству?

– Да, аббат.

– Зачем? Это же дети!

– В том-то и дело. Я научу их всему, что знаю сама, пока малы, а вырастут – пусть сами выбирают, с чем по жизни идти.

Грузский уже видел только неясные очертания ее тела и огоньки глаз.

– Зачем ты прилетала?

– Любопытна. Говорят, что ты страшным палачом станешь. Вот и не утерпела, прилетела посмотреть… Оставайся с Богом, аббат.

Два синих огонька потухли, и до слуха настоятеля долетел слабый удаляющийся шум. Вновь бешено залаяли собаки, срываясь с привязей. Не опасаясь быть услышанной, ведьма громко закричала на них: «А ну, тихо, иначе всем хвосты откручу!»

Грузский отошел от окна и сел на лежак. Не было ничего: ни страха, ни волнения, только смятение, вызванное уверенностью в том, что он не сможет ничего изменить в своей судьбе, будущее которой определял полученный сан. Размышляя, он посмотрел на свечу, которую продолжал держать в руках. Она горела неживым ярко-белым светом. Он провел ладонью над неподвижным пламенем, но привычного и естественного тепла не почувствовал. Ладонь уверенно легла на огонек. Келья утонула в темноте. Нащупав на секретере жестяную коробку с кресалом, он вскоре вновь зажег свет. Теперь свеча горела обычным нервным, играющим тенями, желтым огоньком.

Бесшумно вошел монах. Он принес книги, в которых монах-летописец отмечал любое значимое событие, произошедшее в городе Львове и стране. Рядом с книгами на стол были поставлены: кувшин с молоком, чаша с целебным отваром, способным успокаивать боль, ломоть черного хлеба, от которого по келье распространился густой медовый аромат, и два больших румяных яблока.

– Ведьмы больно расшалились, – говорил за хлопотами монах. – Это нехорошо. Патрульные и сторожа жалуются, что пугают и прохода не дают. Весь город в страхе держат. Может, вина принести?

– Нет. Ступай. Сторожам скажи, чтобы не боялись. Пусть зорче добро стерегут, а мы их духовное присмотрим.

Молодой монах ушел. Аббат переоделся в рясу инквизитора, стал на колени и молился с усердием, какого не помнил за собой раньше. Выпил отвара, терпя его резкую горечь, съел поздний ужин – единственную трапезу за весь прошедший день. Дождался, пока успокоиться боль, раскрыл одну из принесенных книг, нашел нужную страницу и стал читать:


Сегодняшнего дня также была казнь одержимого нечистым духом профессора Гастольского. Старец сей в годах великих был, и поэтому допрос ему учинили без пристрастия, как того просил король. Пользы много от него было в стране и в городе, так как он знал науку лекарскую и люд лечил по первой просьбе старательно. При царе русском и королях испанском и польском принимал участие в походах военных, где за больными и раненными ходил, за что благодарность от правителей имел. Свидетели не раз под клятвой говорили, что лечил он умением, а не заговорами и зельем бесовским. Перед ним черная чума отступала. Лечился у него сам аббат Рещецкий, и доволен был. Год назад с профессором черная болезнь приключилась, и во время приступов ее он стал говорить речи, Церкви неугодные, смуту вносить в умы горожан. Говорил, что придет на землю огонь небесный, и человек станет его хозяином и пострадает за это. Огонь станет ему очагом и оружием. Каждый раз по-новому говорил, но об одном. И когда говорил, холодный и твердый был, а переставал – ничего не помнил из сказанного раньше. Студенты его на него в Инквизицию донос написали. Суд приговорил его к казни через сожжение с помилованием, но перед казнью старец от удушения отказался. Когда схватить его хотели и на казнь отправить, у него приступ случился, во время коего он о прежнем говорил, и драку учинил, так как сила в нем бесовская образовалась. В драке этой он народ нещадно побил, а аббата Рещецкого убил. Одолели профессора большим числом и в огонь бросили, из которого он не кричал, а говорил, пока не сгорел. Когда огонь погас, костей не нашли. Скорбь в монастыре Львовском по аббату Рещецкому, а вместо него стал монах аббатства по прозвищу Грузский, который в монастыре служил по делам экономным пятнадцать лет исправно. Из земель окраинских он, но точно никто не знает. По крови он шляхта, и на войне за короля Литовского рыцарем был. Воры и разбойники семью его под нож пустили, владения разграбили и сожгли, а он пришел в монастырь. Отличался от иных иноков усердностью, примером, особой работой – вел учет и управление делами аббатства – и тучностью. Думали, что от чревоугодия его живот, но точно знали, что усерден он в выполнении постов и скромен в трапезах. Казненный лекарь говорил, что это не от чревоугодия, а от пережитого горя. У кого волосы белеют, у кого кожа рябой становится, у некоторых – дряблым лицо и пухнут ноги, а кто, как новый аббат – тучен ходит. Приходили в монастырь те, кто его в миру знал, и говорили, что был он строен, ладен и красив, а не то, что сейчас.


Было проставлено число, и запись на этом заканчивалась. Аббат еще раз перечитал написанное, но уже с большим вниманием. Теперь его интересовали ошибки и описки, допущенные летописцем. Он не мог допустить, чтобы будущие поколения смеялись над безграмотностью львовских иноков, хотя последние не только знали грамоту и счет, но и укрепляли Веру тем, что занимались просветительской работой, обучая грамоте детей богатых горожан. По поводу последнего еще совсем недавно было много недовольства со стороны высшего духовенства Земли Польской, но Ватикан стал на защиту идей, поднятых в Львовском аббатстве: «…это станет силой Веры истинной. И следует не только Львовскому аббатству заниматься просветительством. Если это станет повсеместным подвигом служителей Церкви, тогда больше разума и веры прибудет в умы прихожан, а вместе с этим укрепятся власть и богатства государственные. Нет ничего важнее для духовенства, чем укрепление власти монархов, которым служим, так как их силой укрепляется и власть наша…» – писал в аббатства Папа.

Он был прав. Сила Церкви в грозные времена, наполненные суровыми испытаниями, основывалась не только на реакции Инквизиции, но и на просвещении народа. Обилие костров со сжигаемыми на них еретиками говорило скорее о слабости, чем о могуществе Церкви. Репрессии могли породить только страх и временную покорность, но не уважение. Власть, основанная на страхе, подобна вальяжному сидению на пороховой бочке с зажженным фитилем.

Аббат открыл вторую книгу и пролистал ее до того места, где было озаглавлено красными чернилами:


«Допросы мужа, гражданина львовского, известного лекаря, профессора Римского университета Гастольского, учиненные над ним святым Советом Инквизиции Львовского аббатства.

Допрос вели – продолжалось на странице, – анахореты[1] Львовского аббатства, члены Трибунала святой Инквизиции в составе брата Реща, брата Амиро и брата Злацкого.

Председательствовал брат Злацкий.

Всего дней допроса было 7.

Испытуемый не содержался в казематах Львовского Арсенала и на все допросы являлся добровольно, по первому объявлению, без принуждения со стороны городской стражи.

Злацкий. Профессор, Гастольский – это ваше имя?

Гастольский. Сейчас мое, сорок лет как. А от роду мне будет 76 лет. До возраста зрелого мужа звался Олексой Забрудой. Я из Гастополя, что на земле соседней, Окрайной. Родился в семье купца.

Злацкий. Правду говорят, что вы служили у русского царя?

Гастольский. Правду. Был у царя на службе сразу после окончания Римского университета. Состоял при его войске: участвовал в кампаниях как лекарь и людей русских, образованных, наукам медицинским обучал. Царь за это платил.

Злацкий. И при короле австрийском?

Гастольский. И при австрийском, и при польском. Также был у них при войске на врачебной практике.

Злацкий. Король наш за вас поручается. Вам известно об этом?

Гастольский. Нет, неизвестно. Знакомство с влиятельными лицами – это польза всегда большая, но я из-за различных жизненных обстоятельств не поддерживаю связь с монаршим двором, что было бы крайне полезно.

Злацкий. Это верно. Если вам об этом неизвестно, считаю своим долгом передать для прочтения адресованную вам часть королевского послания.

Гастольский. Благодарю, святой отец.

(Гастольский читает письмо короля.)

Гастольский. Еще раз благодарю. Это хороший подарок к данному событию.

Злацкий. Также считаю обязанным передать на словах вторую часть письма. Король просит быстрее разобраться в ситуации с вами и думает, что данный случай – это только злой вымысел, чье-то желание – от зависти или безумства – навредить вам. Настоятельно просит не применять к вам средств дознания и не содержать под стражей. Мы с готовностью и удовольствием выполняем его волю: профессор Гастольский, решением святого Совета Инквизиции Львовского аббатства к вам не будут применены пытки и другие испытания, предусмотренные Трибуналом и его Уставом в подобных случаях. Также Совет определил, что не будет удерживать вас в крепости в период следствия, если, со своей стороны, вы будете являться сюда для дачи показаний по первому требованию. Как вы поняли мои слова, испытуемый?

Гастольский. Я все прекрасно понял, святой отец, и в силах буду выполнить все требования Трибунала.

Злацкий. Приступаем к допросу. Профессор, вы верующий человек?

Гастольский. Да. Крещен по рождению своими родителями и по православному обряду. Теперь по вероисповеданию принадлежу к Римско-католической Церкви. Присутствую на воскресных службах, исповедуюсь и причащаюсь.

Злацкий. Не чувствуете ли при причастии или принятии каких-либо других святых даров волнения, страха? Не бывало ли у вас так, что во время церковных служб, обрядов вы теряли сознание, лишались рассудка: выли, кусались, лаяли, в бешенстве бросались на священников, били утварь, оскверняли святые дары?..

Гастольский. Волнения имею, но они никогда не носили описанных вами особенностей. Мои переживания связаны с тем, что все святые вещи принадлежат тому, кто принял муки и смерть от людей и стал с Богом.

Злацкий. Нам известно, что вы принимали участие в судовых делах над отступниками веры. Какова ваша роль в этих событиях?

Гастольский. Если Высокому трибуналу известно об этом, тогда ему известна и моя роль в них.

Злацкий. Отвечайте на вопрос, профессор!

Гастольский. По распоряжению аббата Рещецкого, главы Львовской святой Инквизиции, я должен был присутствовать на допросах и свидетельствовать перед Трибуналом о состоянии испытуемых как врач.

Злацкий. Как часто вы выполняли такие поручения?

Гастольский. Точно не помню, но, кажется, не чаще, чем раз в три месяца.

Злацкий. Всегда ли в вашем присутствии к испытуемым применялись особые меры дознания?

Гастольский. При мне – всегда.

Злацкий. Что вы чувствовали по отношению к испытуемым?

Гастольский. Я врач и делал только свою работу.

Злацкий. Ни сострадания, ни участия, ни жалости, ни страха, ни ненависти?

Гастольский. Если врач во время своей работы начинает чувствовать к пациенту нечто подобное, он не будет лечить. Редко какое лечение сейчас безболезненное, но оно может и должно облегчить страдания и спасти жизнь человеку. Поэтому хороший врач, я уверен в этом, должен быть суров как к себе, так и к больному, иначе болезнь ожесточится, и человек умрет. Если же лекарь к пациенту испытывает ненависть, он убьет его. В работе врача не должны присутствовать ни личные чувства, ни слабость духа.

Злацкий. Если инквизитор причиняет боль испытуемому, он также является лекарем, но уже не тела, а души. Вы согласны с этим утверждением?

Гастольский. Я не компетентен в этой области и не могу сказать ничего определенного.

Злацкий. Ответ нам понятен. Не было ли у вас встреч с нечистым и его последователями?

Гастольский. Я не встречался с чем-нибудь подобным, святой отец. Мне известно, что такие случаи наблюдаются многими людьми. Но мне посчастливилось не видеть сношений с дьяволом, ведьминских шабашей и превращений. Я не знаю, чем это объяснить. Возможно, это как-то связано с моей работой, которой как-то все-таки ближе вещи более реальные.

Злацкий. Касательно вашей работы, профессор… Не оказывали ли вы помощь ведьмам, например, свалившимся по неопытности с метлы во время полета?

Гастольский. Среди моих пациентов было немало женщин. Может быть, даже больше, чем мужчин, особенно когда не было войны и походов, где мужи получают увечья гораздо чаще. Но среди женщин, как мне кажется, ведьм не было.

Злацкий. От чего вы их лечили?

Гастольский. Пациентов за всю мою многолетнюю практику были многие тысячи. Я не в состоянии всех припомнить, а тем более их диагнозы. Но могу определенно сказать, что если это были травмы – думаю, что именно это вас интересует, – то полученные скорее по причине неосторожного поведения…

Злацкий. Точнее.

Гастольский. Как я наблюдал, женщины по своей природе менее внимательны и осторожны, чем мужчины. Их травмы – это следствия попадания под экипажи, конников, падений с лестниц, просто падений, ожогов, что наиболее распространено при ведении домашнего хозяйства. Очень часто травмы женщинам наносят мужья – побоями. Обычно это закрытые переломы и синяки, реже – открытые переломы, иногда слепота, глухота и совсем редко – помутнение рассудка или смерть.

Злацкий. Не значит ли это, что вы утверждаете, что ведьм нет?

Гастольский. В своей жизни я всегда старался избегать утверждений, но это не всегда удавалось. Я говорил лишь о том, что видел. Может быть, кто-нибудь другой на моем месте ради спасения собственной жизни стал бы оговаривать других людей, определенно не зная их вины, но у меня еще достаточно ума и мужества, чтобы удержаться от подобной низости и не скатиться к такому страшному греху как клевета. Если вдруг такое, не дай Господь, произойдет, я лучше сам завершу свое жалкое существование.

Злацкий. Вы способны на самоубийство?

Гастольский. При определенных обстоятельствах это лучший выбор.

Злацкий. И вы знаете, как это сделать?

Гастольский. Знаю. Я старый солдат и опытный эскулап.

Злацкий. Не означает ли это, что вы не назовете врагов и противников веры?

Гастольский. Слава Богу, что мне таковые неизвестны.

Злацкий. Вы понимаете, что подобным категоричным отказом вы усугубляете собственное положение?

Гастольский. Это мой выбор. Я не хочу ко всем прочим своим грехам добавить еще и клевету. Я очень стар, чтобы у меня было время его отмолить.

Злацкий. Я вынужден буду ходатайствовать перед королем, чтобы он дал волю на применение к вам пыток и тюремного заключения.

Гастольский. На то воля Господа и ваша, святой отец.

Злацкий. Мне нравится ваше мужество, Гастольский.

Гастольский. Это далеко не мужество, святой отец. Мне неприятно вас огорчать, но просто у меня иного выбора нет, кроме как покориться судьбе.

Злацкий. Выбор есть всегда.

Гастольский. Нет. Есть принципы и уверенность в своей правоте. А мои принципы только закалились за долгую жизнь.

Злацкий. Может это и не принципы вовсе, а необузданная гордыня?

Гастольский. Те же самые года, что утвердили правильность моих принципов, стерли мою гордыню в пыль, святой отец. Гордость – ничто в старости. У слабых нет гордости. Я говорю о слабых телом.

Злацкий. А дух?

Гастольский. Дух, воля – они не стареют. Они либо есть, либо их нет.

Злацкий. В доносе сказано, что вы проводили опыты над мертвыми.

Гастольский. Такое было не раз. Для лучшего усвоения студентами медицинских наук им необходимо демонстрировать устройство человеческого организма и его частей. Такое возможно только при проведении анатомических занятий. На подобные действия я имею личные резолюции от Папы, кардинала Леро и короля. Для опытов по анатомии использую тела казненных, самоубийц, утопленников, реже – безродных бродяг, убитых или умерших от холода и болезней.

Злацкий. Правда ли то, что во время таких лекций вы заставляли умерших вставать, двигаться и говорить?

Гастольский. То, о чем вы говорите, просто невозможно! При обработке трупов нередко встречается такое явление, как остаточная мускульная деятельность. Это могут быть незначительные движения рук и ног, открывание глаз и рта, повороты туловища, вздохи, но только не то, что описано в доносе! Еще Александр Македонский писал, что не раз оказывался свидетелем того, как после битвы, утром следующего дня, разогретые солнцем трупы начинали шевелиться и стонать. И сейчас солдаты говорят в таких случаях, что «их смерть ворочает».

Злацкий. Об этом нам известно. Скажите, верите ли вы в дьявола?

Гастольский. Я не могу его отрицать, как бы мне этого ни хотелось. Если есть Бог, олицетворяющий собой добро – значит, есть нечто, что олицетворяет зло.

Злацкий. Это «нечто», оно материально или духовно?

Гастольский. Зло?.. Материально и духовно ровно настолько, насколько материальны и духовны наши с вами поступки.

Злацкий. Почему? Неужели зло не существует отдельно?

Гастольский. Мне бы очень хотелось, чтобы так было на самом деле, но жизненный опыт показывает обратное: зло и добро постоянно присутствуют в нас…

Злацкий. В ком конкретно?

Гастольский. Во всех, кто способен мыслить.

Злацкий. Трибуналом не принимаются обобщения.

Гастольский. Добро и зло присутствует во всех людях: во мне, в вас…

Злацкий. Вы переступаете черту дозволенного! В посвятивших себя служению Богу зло не присутствует, только воля Всевышнего! Понемногу нам становится ясной ваша истинная личность! Оговоры и клевета на членов святого Совета Инквизиции – это казнь на костре. Это самое малое, что вы заслуживаете за свою хулу. Отдаем должное Провидению, которое и без пыток открыло истину…

Гастольский. Вам лучше меня известна цель этого действа, святой Совет… Вы требуете конкретности! Но при рассуждениях о греховности и добродетельности она не может быть применима. В любом человеке независимо от его происхождения, кастовой принадлежности, возраста и положения, в его деяниях присутствуют и добро и зло: в части добрых дел есть часть зла, а в злом умысле – часть добра. Различность пропорций добра и зла в человеке определяется целью, к которой стремится этот человек. Достижение поставленной цели может быть злом, а уже достигнутая цель – добром для всех, и наоборот. Господь велик своей мудростью, и Он сделал так, чтобы добро и зло присутствовали в каждом из нас. В одном случае часть добра в злом поступке может быть оправдательной для всего поступка, в другом – часть зла в добром. На самом же деле, как и следует тому быть, редко когда оправдательная часть выставляется как суть поступка, чтобы можно было, с максимально возможной справедливостью, судить о человеке, его совершившем: хорошо он поступил, или нет. Но и это не истина!

Злацкий. Где же истина?

Гастольский. Истина, святой отец, это результат поступка. Купец совершает зло, когда обманывает своих покупателей, обвешивает, обсчитывает и накапливает капитал, и потом сын его платит и получает образование, и в результате становится гениальным ученым, дающим миру простые решения сложных задач. Вот истина! Не будь отца-вора, не было бы сына-гения. Еще пример… Талантливый зодчий, сидя на лесах, на высоте пятнадцати человеческих ростов, точит камень, чтобы новым узором украсить великолепный храм, возводимый во имя Бога. Он увлечен своей работой и из-за этого неаккуратен с камнем, он роняет его и убивает ребенка внизу. И вот истина! Так где же отдельное чистое зло и обособленное добро?

Злацкий. Значит, зло необходимо и даже может быть оправдано?

Гастольский. Безусловно. Иногда злой умысел, стержнем заложенный в действии, становится тем механизмом, который работает на добро.

Злацкий. Сложные, но интересные рассуждения. Не скрою, господин Гастольский, но они не имеют никакого отношения к рассмотрению настоящего дела. Совет сделал уже необходимые выводы. Теперь ответьте на такой вопрос: каким вам видится поступок человека, написавшего донос на вас?

Гастольский. Не мне судить этого человека, святой Совет. Дело в том, что истина способна меняться в зависимости от полярности взглядов, положенных на нее. Именно поэтому одним она открывается, другим – нет. С моей точки зрения это наихудшее зло, продиктованное невежеством или элементарной завистью, а с вашей – гражданский долг человека, который старался уберечь общество от только ему одному известных опасностей, которые якобы таятся во мне.

Злацкий. Получается из ваших слов, что то, что происходит с вами, может нести угрозу людям?

Гастольский. Нет, вы меня неправильно поняли… Хотя, впрочем, как вам будет угодно. Я все равно не имею никакой возможности что-либо изменить. Только стараюсь смотреть на это дело вашими глазами и глазами этого гнусного подлеца.

Злацкий. Это ваш взгляд.

Часть I

Гастольский. Это действительно мой взгляд. Я врач, который, несмотря на возраст, еще не разучился пользоваться точными определениями.

Злацкий. Нам также известно, что вы занимались абортами…

Гастольский. С подобными обвинениями и подозрениями сталкивается каждый врач. Я не отрицаю, что с необходимым инструментом подобные манипуляции могут быть произведены, но я никогда не занимался подобными операциями, не столько оттого, что не имею надлежащих инструментов, а скорее по моральным убеждениям.

Злацкий. У нас имеются свидетельства львовской гражданки, в которых утверждается, что вами лично ей не раз были оказаны подобные услуги.

Гастольский. Эти свидетельства не следует принимать как правду. Это вымысел. В моей практике были случаи, когда я оказывал помощь после абортов, устраняя осложнения…

Злацкий. Значит ли это, что вы принимаете на себя ответственность за эти преступления?

Гастольский. Нет.

Злацкий. Но только что вы утверждали обратное!

Гастольский. Разве есть вина врача в том, что он спасает человеческую жизнь?

Злацкий. Вина лекаря уже присутствует в его специальности. Своим умением он идет против воли Всевышнего!

Гастольский. Это просто мракобесие. Мне больше нечего сказать.

Злацкий. Вы упорствующий гордец! Вы понимаете, что только чистосердечное признание облегчит вашу участь?

Гастольский. Что вы называете облегчением – то, что перед костром меня удавят? Я устал от всего этого. Если есть еще вопросы – задавайте…

Злацкий. Свидетель говорит, что вы хулите и не поощряете цели и методы святой Инквизиции.

Гастольский. Такого никогда не было! Эти свидетельства – изощренная ложь! Это обыкновенная человеческая низость! Я отрицаю это полностью. Я всегда считал и считаю, что каждый должен заниматься тем делом, которым считает нужным заниматься.

Злацкий. И все-таки, профессор, хотелось бы услышать ваше мнение по поводу действий святого Трибунала.

Гастольский. Я уже дал полный ответ.

Злацкий. Хорошо. Вы утверждаете, что человек будет управлять силой звезд и солнца. Из каких соображений происходят такие выводы?

Гастольский. Следует понимать, что мы наконец-то перешли к сути допроса?

Злацкий. Трибуналу следует дать ответ!

Гастольский. Я не могу дать ответ, так как подобное было сказано под влиянием постигшей меня болезни, и я ничего не помню из сказанного мною во время приступов.

Злацкий. Скажите как лекарь: чем вы страдаете?

Гастольский. В первую очередь самой распространенной и обязательной для всех хворью – старостью и связанной с нею немощью, которая и стала причиной моего падения. От удара головой в моем мозгу образовалось нездоровое уплотнение нервных нитей, что оказывает давление на мыслительный центр. По признакам, которые описали мне мои ученики, наблюдавшие приступы, это заболевание напоминает мне эпилепсию. В своей практике мне не однажды доводилось встречаться с подобными формами болезни, когда страдающий бредил и выполнял некоторые двигательные функции. Нередко наблюдался довольно складный бред, похожий на осмысленную речь, но по завершении приступа больные не помнили ничего не только из сказанного, но и из происходившего вокруг.

Злацкий. Суду понятны ваши объяснения. Кроме этого, мы сами имеем некоторые представления об этой болезни и ее формах, но это не позволяет отнести ваш случай к подобным… Правда ли то, что вы оказывали помощь женщине, гражданке Львова, прядильщице, по имени Илия?

Гастольский. Она не раз обращалась ко мне с просьбами о помощи. Здоровье у нее подорвано бедностью, и она часто страдает от простуды. Она вдова и растит сама четырех малолетних детей. Она настолько слаба, что жить ей на этом свете осталось недолго. Илия известна в городе как добросовестный человек, хороший работник и заботливая мать. Жаль будет ее детей.

Злацкий. Вы оказывали ей помощь безвозмездно?

Гастольский. Да, как и многим другим гражданам ее положения. Бедность ее такова, что, приняв от нее грош, можно обеднеть душой. Я оказываю ей и ее детям услуги бесплатно.

Злацкий. Вам известно, что она была колодезной ведьмой, которую не удавалось раскрыть в течение пятнадцати лет? На протяжении всего этого времени она наводила на людей и скот порчу, отравляла воду в колодцах…

Гастольский. Господи, это же просто невозможно!.. Она поселилась с мужем в городе не более семи лет назад. Это какая-то страшная ошибка! Вы ее с кем-то спутали!

Злацкий. Она утверждала, что жила в городе постоянно, принимая образы убитых ею людей.

Гастольский. Это какая-то несуразная глупость! В пыточных камерах человек способен перед страхом боли и страданий оговорить не только совершенно незнакомых ему людей, но и самого себя. Что вы сделали с нею?

Злацкий. К этой ведьме были применены все доступные Инквизиции меры.

Гастольский. Она жива?

Злацкий. Нет, не выдержала испытания оловом.

Гастольский. Господи… Оловом?! Бедное дитя… Это же верная смерть! Какая жестокость…

Злацкий. В ее случае Устав святой Инквизиции предусматривает именно такие меры.

Гастольский. Мне хорошо знаком арсенал этих мер…»

На этом запись обрывалась. Всего несколько листов пожелтевшей от времени грубой бумаги – но сколько они дарили читателю сил и мужества! Последний лист был неровен по краям и закопчен. Читатель провел по его краю пальцами, отмечая его неровность и сухую твердость.

За небольшим зарешеченным окном гремел проснувшийся город: могучий лязг трамваев по узким мощеным улочкам, торопливое лопотание автомобильной резины по брусчатке, строгое цоканье женских каблучков где-то внизу на тротуаре. Человек закрыл глаза и где-то с минуту наслаждался этим разнообразием звуков, ощущая, как в душе бурлит и просыпается радостное предчувствие скорых перемен. Это должно было скоро произойти. Очень скоро. Врач обещал выписать сразу, «как только стабилизируется общее состояние после проведенного курса лечения». Казалось, что все давным-давно стабилизировалось, но с выпиской почему-то никто не торопился. Давно уже не было таблеток, от которых часами приходилось сидеть, смотря на одну-единственную букву, не в силах перевести взгляд на следующую, чтобы прочитать все слово. Не было уколов, которые расплавляли сознание невыносимым жаром дикого сна. Очень давно не было смирительных рубашек, наручников, побоев от медбратьев, ужаса принудительного кормления. Все это было позади.

Он сложил книги на прикроватную тумбочку и подошел к окну. Из этого окна города не было видно – только позеленевшую крышу ратуши, крышу дома на той стороне улицы, телевизионные антенны на ней, часто голубей, редко кошек… Но можно было слышать все. Окно – узкое, расположено высоко над полом, но оно не препятствовало прохождению звуков улицы, и те могли рассказать о кипучей жизни, что была на воле и которой так не хватало здесь, в палатах, запираемых на ночь снаружи.

Человек отошел от окна и на цыпочках приблизился к двери, толкнул ее – и она бесшумно открылась. Чуть-чуть. Он открыл дверь шире и, осмелев, просунул голову в образовавшуюся щель и выглянул наружу. В коридоре и на посту никого не было: только убаюканная тихой ночью тишина. Тут странный азарт охватил его. Так же тихо человек подошел к посту и посмотрел на настенные часы.

Пять утра.

Вернувшись в палату, он лег на койку и стал слушать город.

Наверное, палату не запирают на ночь. Только эту палату, куда переводят тех, кто уже здоров и готов к выписке. Он находился здесь уже неделю, но за это время так и не набрался смелости проверить дверь. Обитателям остальных палат было строго запрещено не только открывать двери, но и даже подходить к ним. Зачем это нужно было – никто из пациентов не знал, но и узнавать не хотели, чтобы не студить свое любопытство сутками, сидя в подвальных камерах в смирительной рубашке. Привычка, выработанная годами страха, стала рефлекторной – не подходить к дверям, даже если они распахнуты полностью и нет на то разрешения санитара.

Эта палата многим отличалась от остальных. Обои на стенах – простой дешевый рисунок, но на него было приятно смотреть после серого крашеного однообразия соседних апартаментов. Кровати хоть и скрипучие, но мягкие, пружинные, без колец по бокам и спинкам, через которые продеваются фиксирующие ремни. Зеркало над умывальником. Туалет с дверью и защелкой изнутри. На матрасах нет унизительной рыжей резины. Нет тошнотворных запахов кала и мочи – запаха абсолютной человеческой слабости. На дверях нет армированного проволокой окошка. Нет вообще окошка. Зато есть самая главная и самая важная достопримечательность – окно в город, пусть с решеткой, зато настолько нечастой, что можно просунуть руку и ощутить холод стекла, приятный и освежающий, как самостоятельное утреннее умывание. Через это окно можно видеть небо и часть мира, по которому до безумия соскучился, а не однообразную кирпичную стену внутреннего двора, заслоняющую все собой.

Эта палата была воротами на свободу.

Небо стало светлее, и можно было отключить настенное бра (тоже особенность этой палаты), укрепленное у изголовья и сделанное так, чтобы можно было за чтением не мешать спать соседу. Это была не та, в железной клетке, никогда не меркнущая лампа, сводящая с ума своими сотнями ватт сутки напролет и неусыпным вольфрамовым оком стерегущая своих пленников. Теперь такие стеклянные ослепляющие монстры остались в соседних палатах.

К тишине новой палаты ее обитатель уже успел привыкнуть. Здесь не было более тех ужасных звуков, которые издают соседи по палате; не было монотонных нескончаемых монологов, от которых, если прислушаться, можно было дважды сойти с ума уже абсолютно сумасшедшему человеку; не было криков, пронзительных и долгих, с которыми наружу выплескивалась бестолковая боль душевных мук и от которых начинал кричать сам до тех пор, пока не умолкал с разбитым и окровавленным ртом, скрученный железными руками санитаров.

Саша отвернулся от окна и стал смотреть на спящего соседа. Ровная, неподвижная фигура под тонким больничным одеялом; едва заметное биение пульса под кожей высокой небритой шеи; острый, сухо-рельефный нос; квадратный, сильно выдающийся вперед подбородок; глубокие темные ямы глазниц с такими большими глазами навыкате, что закрывающие их веки блестели от, казалось, предельного натяжения; крестообразный, побелевший от времени шрам на скуле, высокий, абсолютно ровный, как стена, лоб, а над ним, посиневший от немного подросших – совсем чуть-чуть – волос, огромный череп, обтянутый тонкой кожей и исчерченный трещинами-венами. Сосед аккуратно, каждые три дня, брил череп безопасной бритвой. Свирепое выражение лица от сонной неподвижности становилось и вовсе ужасным. Но это была маска, под которой, вопреки первому впечатлению, жил веселый характер человека умного и серьезного, внимательного собеседника, готового слушать любую болтовню любого содержания часы напролет, проявляя при этом самый живой интерес. За такое качество он получил прозвище Лекарь и сам иногда серьезно, без улыбки говорил, что может понять любое угугуканье любого дурика и побеседовать с ним на этом «угу-го» на любую тему, от спорта до космонавтики, только потому что сам в такой же мере чокнутый.

Здесь не принято расспрашивать о старом, о том прошлом, которое осталось за воротами Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области. Прошлое таит в себе опасность, о которой нет желания ни думать, ни вспоминать. Она – это вновь кошмар безумия, обостренный безумием окружающих. Здесь всегда представляются, называя прозвища вместо имен: никого не интересует твое имя, твое положение там, на свободе, возраст и достижения. Только прозвище – спрессованный и лаконичный ярлык твоего характера и твоих способностей. В нем весь ты. Врачи и персонал также следуют этой традиции, хотя и являются той высшей инстанцией, которая все может отменить или, наоборот, применить. Никого не удивит, если вместо имени впервые попавшего сюда человека прозвучит что-то вроде «Тюфяк» или «Солома». Это принимается всеми не только как обыкновенное, но и как обязательное.

Лекарь. Он умел не только слушать. Самых буйных успокаивал только ему известным способом, да так, что прибежавшим санитарам оставалось только дернуть плечами и бросить в угол «матушку», как именовали в больнице фиксирующий медицинский костюм, более известный как смирительная рубашка. Бросить в угол и убраться к черту. Они охотно использовали его, «брали на службу»: помещали в палаты к самым буйным, а сами спокойно проводили ночное дежурство за просмотром фильмов. Он же, в свою очередь, охотно и прилежно «служил», принимая в оплату за услуги различную домашнюю снедь, фрукты и безопасные бритвы, которыми потом старательно выбривал свой страшный череп.

Но не все гладко было с Лекарем, иначе бы он не оказался в клинике и не получил бы это прозвище.

Никто из сокамерников не знал, когда и за что он попал сюда, но все прекрасно помнили события, которые персонал прозвал звучно и соответственно – «салют». Такой термин применялся только к Лекарю.

«Салютов» было несколько.

Вся больница замирала, слушая в одной из палат нечеловеческий вой, шум борьбы, звон чего-то бьющегося, топот в коридорах неисчислимых легионов санитаров и охраны. Такое могло продолжаться несколько часов подряд, а затем стихало. Несколько дней после «салюта» все находились в странном возбуждении: персонал занимался генеральной уборкой, постоянными обходами, больные же получали больше лекарств и тумаков. Всех потенциально буйных упаковывали в крепкие объятия «матушки» либо отправляли в «люксовые номера» – камеры в подвале, обитые от пола до потолка мягкими матрасами. Остальных накачивали предельными дозами успокоительных до такой степени, что терялось ощущение времени. Примерно через два месяца после «салюта» появлялся Лекарь, осунувшийся, изнуренный, с воспаленными глазами, и все становилось на свои места.

Сейчас человек смотрел на своего спящего соседа и вспоминал тот момент, когда стал свидетелем такого «салюта».

Очередной новенький поступил в больницу ночью. Его завели в палату, дали постельные принадлежности, пижаму, подождали, пока он переоденется в нее из своей черной тюремной робы, заправит постель, после чего сделали укол и ушли. Из-за того, что кожа вновь прибывшего была идеально чистой (она не имела привычных родимых пятен, шрамов и всякой другой чепухи, естественной для нормальной человеческой кожи), а волосы были светло-желтого цвета, новичка сразу прозвали Белым – прозвище в палату принесли санитары.

Это была палата № 34. Особенная. Сюда помещали тех, чья вина в совершении преступления прямо не доказана, либо в чьем приговоре были сомнительные пункты; те, чьи адвокаты вон из кожи лезли, чтобы отработать свой гонорар и вытащить на волю клиента; наконец, здесь были те, кто совершил тяжкое преступление в состоянии аффекта.

Полный комплект, братаны, – сказал кто-то, переворачиваясь на другой бок.

Как только дверь в палату заперли, парень, сидя на кровати, как-то сразу оплыл, уперся головой в руки, закованные в наручники (таков был порядок – первая ночь для новичков в наручниках), и захныкал, хотя до этого держался браво. Никто не мог заснуть, особенно после того, как эти всхлипывания перешли в громкие рыдания, а затем в нудный и однообразный скулеж. «Концерт» продолжался около двух часов. Первым не выдержал Лекарь, который по своему обыкновению страдал бессонницей, а если спал – то очень чутко. Он поднялся с кровати и подошел к парню.

– Белый, Белый, – затормошил он плачущего парня за плечо. – Паренек! Ты здесь новенький и должен усвоить одно простое правило: здесь все психи, и всем нужен покой, чтобы набраться сил и пережить еще один день в этих стенах. Если ты думаешь, что здесь лучше, чем на зоне – вынужден тебя огорчить: еще хуже, и уже завтра ты все сам узнаешь. Я понимаю, что у тебя случилось что-то ужасное и, как кажется, непоправимое, но сон позволит завтра все осмыслить по-новому. Здесь все через подобное прошли. Кроме этого, надо иметь немного уважения к окружающим.

Юноша сел ровно, и все увидели его лицо: сухое, не заплаканное, скривленное гримасой издевательской улыбки. Его надменный взгляд уперся в Лекаря.

– Отойди от меня, урод, – зло, с ненавистью, четко и громко произнося каждое слово, бросил он. – У меня ничего ужасного не произошло. Все просто прекрасно! Мне только не нравится это вонючее место и ваши морды шизиков. Ты меня понял?

– Понятнее некуда, – разочарованно вздохнул Лекарь и лег на свою койку. – Сегодня прощается тебе, малыш, но впредь запомни: заносов на поворотах здесь не любят, а лихачей по утрам выносят вперед ногами. Пристегни ремень и ложись спать.

Малый огляделся:

– Где здесь выключается свет? Вырубите эту чертову лампочку!

– А ты представь, что лежишь на пляже, солнце светит, – сострил кто-то. – На курорте. Ложись, а то на процедуры опоздаешь.

– Пошел вон, дурак! – рявкнул новенький.

Он залез на кровать, стал на ней во весь рост и закричал что было сил, до хрипоты в голосе:

– Хотите спать? Отдохнуть? Сейчас я вам устрою концерт, дурики!..

Белый стал прыгать на кровати, лаять, выть на лампочку. В ответ на эти выходки в палате раздался дружный смех.

– Вот, клоун – думает, удивил!..

– Мы, брат, и не таких чертей видели. Тут такие артисты были – залюбуешься. А то, что ты показываешь – детские забавы. Может, на зоне это и производит впечатление, но здесь, профессионалам…

– А ты попробуй по стене пробежаться. Давно не видел. Вот потеха будет!

– Крепче шуми, малыш! Сейчас кумовья сбегутся, сватать с дубьем начнут, потом ребра клеить полгода будешь.

Он перестал прыгать и обвел всех взглядом. Кровь прилила к его миловидному лицу, оно засветилось рубиновым светом, и это свечение заиграло на обильно скатывающихся каплях пота. Глаза огромные, немигающие, наполненные до предела безумным азартом.

– Этим вас не удивить, да? – ухмылка исказила лицо новенького. – Вы сыты и довольны? Так я растормошу ваши желудки, гады!

Он поднял вверх руки, закованные в наручники, и торжественно объявил:

– Смертельный номер!

«В тридцать четвертой тишина!» – приказал строгий голос из динамика над дверью.

– Белый, ложись, – с сочувствием в голосе посоветовал кто-то. – Иначе сейчас таких карамелек наломают из твоего черепа, мало не покажется. Тогда точно дурачком станешь… А мы твой смертельный номер с удовольствием посмотрим завтра. Ложись.

Новичок ничего не сказал и вновь стал прыгать на кровати, но уже молча, в каждый новый прыжок вкладывая все больше сил. Прыгал он все выше и выше. Белый запрокинул голову, высунул язык и с хохотом старался дотянуться им до потолка, лизнуть. На сухой побелке дважды оставался влажный мазок. Он рассмеялся еще звонче, и на очередном прыжке перевернулся вверх ногами, прижал руки в наручниках к груди – и вниз головой упал между кроватями. Раздался сухой короткий треск, и что-то липкое и горячее разлетелось по палате, расплескалось по полу.

Все вскочили со своих кроватей и вперились глазами туда, где лежало тело, уже какое-то неправильное и изломанное. Одна нога, в закатившейся штанине, торчала над кроватью, и было видно, как мелкая дрожь разбивала мышцы и со стопы медленно соскальзывал тапочек. Когда Белый упал, стали видны растопыренные в судороге маленькие пальцы.

Первым в себя пришел Лекарь. Он вскочил с кровати, подбежал к лежащему, поскользнулся там, упал, поднялся весь вымазанный в крови. Разведя в стороны испачканные кровью руки, он с минуту рассматривал свою одежду, затем схватил безжизненное тело парня, прижал к себе, как ребенка, и стал носить его по палате, укачивать, баюкать, иногда произнося:

– Спи, маленький, спи… Я тебя больше никому не отдам. Никому. Слышишь, Андрюша? Никому.

Никто в палате не мог даже пошевелиться, парализованный кошмаром происшедшего. Все окаменели в своих койках, словно прибитые к ним.

Лекарь долго носился с трупом, заливая пол вязкой кровью, которая текла из его ужасной ноши, но вдруг остановился, бросил труп, посмотрел на всех полными изумления глазами и с криком отчаяния бросился к дверям. Он остервенело стучал в них, срывая голос в крике:

– Сволочи!!! Что вы с ним сделали? Убью гадов! Убью!!!

Бросив колотить в дверь, он вернулся к трупу, вновь обнял его, закачал в руках, стал плакать над ним и нежно целовать в окровавленное, изуродованное лицо. Громкие стоны и причитания разнеслись по палате.

Прибежали санитары, пытались отнять труп и связать Лекаря, но он с необычайной ловкостью уворачивался от них, бегал по палате, не выпуская из рук мертвое тело, прыгал через кровати.

– Нина! – кричал один из санитаров. – Охрану срочно вызывай! В тридцать четвертой труп и «салют»!

Им удалось загнать Лекаря в угол. Тот наклонился над трупом так, чтобы защитить его от ударов санитаров своим телом; рычал зверем на каждый удар дубинкой, клацал по-звериному зубами.

– Мое! Мое!.. Не отдам! Вы убьете его! Нет, не отдам!

– Лекарь! Лекарь, – стал звать один из санитаров, когда они, совершенно выбившись из сил, перестали его избивать. – Лекарь, смотри – у меня нет дубинки! – он бросил ее на пол и показывал пустые руки. – Все, больше нет. Отдай мальца и ложись спать. Никто ему ничего не сделает. Ты не узнаешь меня?

Лекарь забегал глазами по его фигуре, стал осторожно и неуверенно выпрямляться. По страшному лицу, искаженному страхом и болью, стал разливаться покой.

– Вот! Вот так вот, – приговаривал санитар. – Молодец! Хорошо.

И добавил краем рта своему напарнику:

– Не стой, дубина. Выводи из палаты свидетелей, пока они не подключились к «салюту». Быстро, дура… И подмогу зови, иначе мне конец…

Тот пулей выскочил из палаты. Через секунду оглушительно зазвенел зуммер общей тревоги. Еще через некоторое время по коридору покатилась гулкая и частая дробь ботинок отряда охраны. В шлемах, бронежилетах, с дубинками и автоматами они ворвались в палату. Руки охранников больно и сильно хватали одуревших от всего происходящего обитателей палаты и выволакивали в коридор, где бросали на пол. Ударами ног выбивали покорность, а заодно и воздух из легких, скручивали руки наручниками, нещадно избивали дубинками и прикладами. И, уже вялых от боли и ужаса, придавливали к полу ногами, обутыми в тяжелые армейские ботинки, с такой силой, что невозможно было дышать полной грудью.

Из палаты больше не было слышно спокойных упрашиваний. Ругань, вскрики, стук падающих тел, стоны, хрипы. Этот ад продолжался всего несколько минут, но это время, до предела пропитанное ужасом и болью, стало вечностью.

Саша лежал на полу в коридоре вместе со всеми, со стоном выдерживая на себе вес ноги охранника, но краем глаза мог видеть то, что происходило в палате.

Невероятным образом Лекарю удалось оторвать от пола привинченную болтами койку, и он орудовал ею с такой легкостью, словно это была пустая картонная коробка, а не несколько десятков килограммов железа. Получая сокрушительные удары кроватью, охранники падали один за другим. Их не спасали ни шлемы, ни бронежилеты, которые только сковывали движения и не позволяли действовать свободно. Солдаты валились на пол и отползали в сторону, чтобы уступить место в свалке новым, а самим прийти в себя после ударов.

Лекарь рычал, размахивая кроватью, безумно хохотал, когда его удары наиболее удачно достигали цели.

– Это вам за моего Андрюшу, сволочи! – приговаривал он в такие моменты. – Убью! Всех убью!..

Прибежали еще два отряда, навалились на Лекаря, отняли кровать, но он забрал у кого-то дубинку, и удары дробью забарабанили по шлемам и бронежилетам, не причиняя уже охранникам никакого вреда.

– Не стрелять! – постоянно звучал приказ. – Не стрелять! Так возьмем, мать его…

Схватка продолжалась. Лекарь сопротивлялся, не зная в своем безумстве усталости.

За это время лежащим в коридоре больным сделали уколы, и уже потерявших силы людей словно тряпичных кукол растащили по соседним палатам.

Он слышал, как к палате, в которой бушевал необузданный Лекарь, что-то торопливо подкатили, тяжелое, неповоротливое, на громко скрипящих колесах. Слышал, как прозвучала короткая команда: «Разойдись!» Слышал треск, видел мигание ламп в палате и в коридоре. Слышал тут же захлебнувшийся крик и чувствовал запах озона, и уже потом, засыпая в соседней палате, слышал спокойные шаги охраны, тихий, но взволнованный разговор людей, сделавших нелегкую работу:

– Мать твою, здоров бык махаться!

– Пристрелить, как собаку, и делу конец.

– Это просто и легко для него. Сегодня и завтра ему мозги хорошенько прожарят. Не хотел бы я оказаться на его месте.

– Тьфу, зараза! Он мне зуб выбил, гад!

– Ничего, новый вставишь – лучше настоящего…

– А не пошел бы ты!..

Потом был сон, и снились страшно мигающие лампы, дурманяще-свежий запах озона и сухой электрический треск…

Лекарь открыл глаза и не мигая стал смотреть в потолок.

– Не люблю, когда на меня, спящего, смотрят.

– А я не люблю, когда спят и лежат, как мертвые: вытянувшись и с руками на груди.

– Сон – это почти смерть, – заключил Лекарь, поднимаясь с постели и натягивая пижаму на худое тело.

– Страшный ты, Лекарь.

– Не я страшный, Кукушонок – жизнь страшная. А я только живу.

– Тебе не хочется жить?

– Вот ты любопытный! Прямо в душу лезешь, – Лекарь разочарованно покачал головой. – В твои-то годы надо о девушках думать, а не копаться в человеческих душах. Грязное это дело, скажу я тебе прямо.

– Ты не хочешь жить? – не унимался Кукушонок.

Его сосед по палате встал, подошел к умывальнику, погладил череп, проверяя, насколько отрасли волосы.

– Раньше не хотел. Теперь приходится – выздоровел. Хорошо здесь лечат.

Совершенно нельзя было понять: говорит ли этот человек серьезно или, наоборот, шутит – везде одна и та же интонация. Однообразная нота усталости в голосе. По-другому Лекарь не говорил никогда.

– Это очень плохо, – вдруг сказал он, рассматривая себя в зеркале. – Очень.

– Что плохо?

Лекарь повернулся к Кукушонку:

– Плохо то, мой дорогой друг, что в палате живут два абсолютно здоровых психа, а не могут утром пожелать друг другу нормально, по-хорошему, доброго утра. Вместо этого какие-то нервные темы. Зачем?

– Нас скоро отсюда выпустят?

– Выпишут, – поправил Лекарь, – выпишут. Нас – не знаю, а тебя – скоро.

– Мне почему-то страшно, Лекарь.

– Это бывает. Я знаю. Но скоро пройдет.

– Лекарь, а Лекарь? Почему меня назвали Кукушонком? Лекарь – это понятно, а Кукушонок – нет.

Лекарь неторопливо умылся и отфыркался.

– Когда тебя сюда привезли, ты совсем плох был. Никто не знал, кто ты, откуда, где твой дом, как тебя зовут и кто твои родители. Ты же сверлил глазами стену и упрямо молчал. Вот и прозвали Кукушонком. Тебе не нравится?

– По правде, не очень, но все равно лучше, чем Наполеон или Тоска.

Лекарь вытерся и аккуратно развесил полотенце над умывальником. Он всегда был предельно аккуратным. Некоторых пациентов это злило, другие завидовали, третьи и вовсе никак не реагировали, а остальные попросту ничего не понимали, так как вообще ничего не могли понять по причине своего безумия. Но большая часть из них не могла смотреть на эту аккуратность, с помощью которой стертый в пыль жестокими и абсурдными условиями существования в клинике человек показывал, что продолжает жить и демонстрировать свой протест против насилия и ограничений тем, что, несмотря ни на что, смог окружить себя маленькими подарками свободы и независимости, подарками обыкновенной жизни. Жизни, которая могла присутствовать только у тех, кто остался там, с той стороны трехметрового забора и не имел ни малейшего представления о том, что происходило в стенах клиники. Ему удавалось многое – даже то, что здесь представлялось абсолютно немыслимым. У него был кипятильник – совсем маленький, позволяющий вскипятить воду в стакане, заварить чай; свой стакан с красивым подстаканником; чайник для заварки – фаянсовый и такой миниатюрный, что его можно было спрятать в кулаке; радиоприемник, который не прятали во время обходов, и он горделиво стоял на самом видном месте в палате – на подоконнике, и его никто из персонала не трогал. Он мог, как волшебник, принести неизвестно откуда в палату ящик яблок, груш, сладостей и накормить этим всех до сладкой тошноты. В его присутствии таяли решетки на окнах, исчезала стена во дворе, растворялась охрана, становились приветливыми санитары, сестры и врачи, и на какое-то мгновение забывалось, что вокруг тюрьма, именуемая клиникой, и казалось, что она – это простая больница, в которой лечат не от безумия, а от какой-нибудь обычной хвори, например, гепатита или пневмонии.

– Как ты смотришь на то, мой дорогой соседушка Кукушонок…

– Я не Кукушонок, а Александр Анатольевич Лерко, старший лейтенант инженерных войск, – Саша понизил голос и произносил слова с какой-то требовательной гордостью.

От этого заявления Лекарь застыл в растерянности возле умывальника и долго смотрел на Лерко, лежащего на своей кровати и нервно теребящего уголок тощей больничной подушки.

– Значит, Александр Анатольевич, – почему-то повторил он. – Значит офицер, инженер…

Он поскреб свою лысую голову, поправил пижаму, словно это была не застиранная, разрисованная в пошлый фабричный рисунок одежда, а гимнастерка, и твердым шагом подошел к Сашиной койке, протянул пятерню:

– Ей-богу, это просто здорово! Будем знакомы, уважаемый Александр Анатольевич – Гелик Дмитрий Степанович, также инженер, но физик-ядерщик.

И добавил после короткой паузы:

– В прошлом, разумеется… Но очень, очень приятно!

Он улыбался, и эта улыбка осветила его лицо теплом и добротой. Саше показалось, что прекраснее лица он в своей жизни еще не видел. Поднявшись с кровати, он, тоже на армейский манер, поправил пижаму и только после этого ответно протянул руку.

Сцепив ладони в крепком рукопожатии, они простояли так с минуту. От силы пожатия онемели кисти. Потом неожиданно обнялись, почувствовав в этот момент горько-соленый вкус своих слез. Саша держался из последних сил, стараясь не разрыдаться, слыша, как осторожно дышит Гелик, борясь со своими слезами.

Лекарь одобрительно похлопал Александра по плечу.

– Ладно-ладно, все у нас теперь будет хорошо, Александр Анатольевич.

– Я тоже так думаю, Дмитрий Степанович, – согласился с ним Саша.

Он впервые в жизни с таким удовольствием произносил чье-то имя, не подозревая раньше, что оно может звучать так ярко, насыщенно и полно.

Гелик потер руки. Его глаза загорелись бесшабашным озорством.

– Если раньше надо было искать повод, то сейчас он нашелся сам и его остается только отметить. Как вы смотрите на то, чтобы составить мне компанию за праздничным завтраком? Завтрак будет по случаю, уверяю вас…

– Но, – растерянно развел руками Александр. – Я даже не представляю, как это сделать!

Если он правильно понял своего соседа, то этот завтрак должен был многим отличаться от однообразных больничных завтраков, где главным блюдом всегда была сваренная на воде каша без соли или сахара, с черствым хлебом и слабо окрашенным заваркой чаем. Он никогда не отличался организаторскими способностями к поставке к столу угощений и без малейших колебаний всегда передавал эту обязанность в чьи-то более расторопные руки. Возможно, именно из-за этого его не так часто приглашали в компании. Но все это было очень давно, до больницы. Здесь же он вообще не мог себе представить, какими путями и чем можно разнообразить скудное больничное меню.

– Ничего, – успокоил его Лекарь. – С вашего позволения немедленно займусь этим вопросом.

Он открыл дверь, и больше всего поразило Александра в этом обычном действии то, что произвел его Гелик с такой легкостью и уверенностью, словно делал это бесчисленное количество раз, и от этого Саша почувствовал прилив возмущения.

– Вы давно знали об этом?

– О чем? – спросил Лекарь, останавливаясь в дверях.

– О том, что двери в палату не запирают на ночь.

– Да, знал об этом с самого первого дня и, более того, знал, что они не запираются вообще.

– И не сказали мне?

Лекарь вернулся в палату и подошел к Лерко.

– Дело в том, дорогой мой друг, – осторожно, словно с трудом подбирая необходимые слова, начал он, – дело в том, что я не хотел вам мешать. Свобода – это особое состояние, которое никогда не воспринять со страниц указов, постановлений, инструкций, статей кодексов… Это прежде всего возможность самостоятельного решения. Свобода, одним словом – это воля в поступке. Ваше стремление быть свободным умерло сразу, как только вы оказались в этой больничке. Но это так надо тем, кто является ее хозяином! Но вы-то не собственность клиники! Пусть они управляют ее стенами, персоналом, по-настоящему сумасшедшими и от этого несчастными людьми, но не вами!.. Вы прежде всего хозяин собственной жизни. Вы, и только вы! Уверяю, что это может вызвать уважение к вам даже у самых суровых тюремщиков. Осознавая это, можно жить свободным и здесь, жить по своим правилам. Если бы я вас обрадовал новостью, что дверь вообще не запирается и можно в любое удобное время суток выйти на прогулку во двор, или к воротам, чтобы через дыру в металлической обшивке смотреть на вечерний, на ночной или дневной Львов – это была бы все-таки не ваша свобода, а только мои правила, которых у вас и без того довольно. Пользоваться добытым чужим трудом – это проживать чужую жизнь, жить по чужим правилам. А где же тогда своя, собственная жизнь, которая дается только однажды? Вы сегодня узнали, что дверь не заперта, а, узнав об этом, вспомнили, что ваше имя не Кукушонок. Вот цепная реакция свободы, добытой собственными силами и, если хотите, мужеством! Она возрождается в вас. Это очень важно для того мира, в который вам предстоит скоро вернуться – мира страстей и принципов, среди которых вам предстоит идти, бороться и непременно побеждать. И я спокоен за вас: вы не унесете в свое будущее эту проклятую тюрьму.

Он повернулся и вышел в коридор, откуда зазвучал его полный и открытый голос: «Оксана, Оксана, Оксаночка! Доброе утро, моя красавица. Как ночевалось?» Послышалась короткая возня, потом женский визг и недовольное притворное бормотание: «Лекарь! Что это такое? Что ты себе позволяешь!» – «Многое, золотце, многое. Я тебя обожаю». – «Брось, да? Вот врачу пожалуюсь – быстро в «матушку» укутает. Смотри, че удумал! Так и в карцер…» – «Потом что угодно. Можно и в карцер. Только дай губки, красавица. Это же просто непростительный грех оставлять их на целую ночь без страстных поцелуев!»

Потом была тишина, в которую Саша жадно и бесстыдно вслушивался, испытывая при этом легкие возбуждение и зависть. Он понял, что Лекарь это сделал нарочно, чтобы украсить свою «лекцию» ярким примером.

«Все, – наконец выдохнул разомлевший, пьяняще мягкий женский голос. – Все, хватит – войдет еще кто-нибудь». – «Хорошо, я больше не буду… Оксаночка, понимаешь, я только что познакомился с одним прекрасным человеком, боевым офицером, и только ты одна можешь помочь нам закрепить это знакомство…»

Вновь тишина, разбавленная шумным дыханием и тихим хихиканьем.

«Ну, довольно же! Здоров ты, Лекарь, сосаться». – «Так ты поможешь?» – «Разве тебе можно отказать?» – «Спасибо, милая!» – «Довольно – я сказала. Нашел время! Вот через два дня буду снова дежурить, тогда и приходи, поговорим». – «Два дня! Не доживу». – «Если захочу – доживешь… Ну, иди уже, но помни, чтоб был полный порядок. И до обхода успели! – и добавила, без злости и тихо: – Бродяги».

Александр бодро соскочил с кровати, подошел к умывальнику и стал умываться, шумно, фыркая и щедро разбрызгивая вокруг себя воду по полу.

– Смотри, как расшумелся!

Он вздрогнул и обернулся на голос.

Это была медсестра. Очень красивая женщина. Говорили, что ее красота успокаивает даже самых буйных больных не хуже слов Лекаря. Все у нее, как у всех женщин: упругие, далеко не маленькие бугорки грудей под форменным халатиком, натянутым под ремень с такой силой, что от пояса вверх не было ни единой складки, а вниз шли – плавные и чарующие забытым зовом основного инстинкта линии бедер. Только черный на белом пояс с кобурой, наручниками и электрошокером. Последние детали красоты ей, конечно, не добавляли, но и не могли помешать нею любоваться. Саша после лекции Гелика о свободе попросту не мог их не заметить. Только сейчас он остро осознал, что в течение нескольких лет был обделен женским вниманием.

– Чего ты так шумишь, говорю? – женщина подошла к Лерко и нежно коснулась его мокрой руки. После холодной воды это прикосновение обожгло огнем. Проснулись уже забытые желания здорового мужчины. От осознания этого стало стыдно, и, к своему ужасу, Александр почувствовал, как жар заливает лицо. Он весь напрягся в ответ на это прикосновение.

– Неужели ты такой пугливый? – Оксана впилась в него глазами, красивыми, нежно-голубыми, с тонкими и немного раскосыми разрезами век. Она была так близко от него, что он мог рассматривать легкие и аккуратные штрихи макияжа на веках и скулах женщины; слегка размазанную недавними поцелуями помаду на небольших губах, которая пьяняще пахла чем-то сладко-ягодным.

Медсестра вдруг сняла белую шапочку, тряхнула головой, расправляя густую копну крашеных каштановых волос. От всего этого Саша в изумлении открыл рот, не зная, как себя вести, но ее не волновала его бестолковость – она быстро приподнялась на цыпочках и поцеловала его в губы. Поцелуй был действительно сладким, но не по вкусу, как пишут в романах, а нектарным в сознании, которое от такой дозы сладости на мгновение затуманилось, очарованное неожиданной лаской. Саша даже не смел дышать, завороженный коротким счастьем происходящего.

Оксана оставила его губы с видимой неохотой, отошла на шаг, игриво улыбнулась и произнесла:

– Так будет справедливее.

Саша не понял смысла ее слов, но это ему и не было нужно – он медленно выплывал из вязкого и прекрасного дурмана ласки.

– Тебя скоро выписывают, дурик, – сказала медсестра.

– Не знаю, – ответил он, осторожно вытирая помаду со своих губ.

Она прошла к окну и рассмеялась.

– Да не спрашиваю я, а говорю. Вот чудик!

– Может быть, – безразлично ответил Александр. Он был еще лишен возможности думать, находясь под впечатлением только что пережитого приятного приключения.

– С кем это твой сосед познакомился? Счастливый такой.

– Со мной.

Она хохотнула и с недоверием посмотрела на него:

– Вот дают! Вы ж столько лет здесь вместе – и не познакомились?

– Нет.

Оксана неодобрительно покачала головой:

– Наверное, вас рано собираются выписывать…


Они сидели в какой-то каморке, которую Лекарь почему-то называл своим кабинетом. Вокруг – сложенное в стопках сыроватое и серое от частых и некачественных стирок белье. Воздух густой от запаха прелости. Слабый уличный свет поливал светящейся пыльной взвесью узкое пространство каморки из крошечного окна, расположенного так высоко, что даже если встать на стул, все равно невозможно дотянуться рукой. Они сидели прямо на стопках белья, друг против друга. На измятой и пожелтевшей газетке, расстеленной прямо на полу, стояла большая пузатая бутылка, а вокруг нее небрежно разложенная снедь: бутерброды с сыром, баночки с надписью «Фруктовый йогурт» и целыми, нетронутыми фольговыми крышечками, серые рваные ломти черного хлеба и котлеты с пятнами застывшего на них жира.

Лекарь взял бутылку и, выпячивая губы, повертел ее в руках.

– «Мартини», – с многозначительной интонацией прочитал он надпись на этикетке. Бутылке была уже начатой. – Обыкновенное фабричное пойло. Ты не застал времени, когда оно было в большой цене и было ценным оттого, что обладало особенным свойством – толкать безнадежно-неразрешимые проблемы к успешному их разрешению! Понимаешь, о чем я говорю? Нет?.. О взятках!

– О взятках?

– Да, именно о них. Сейчас это не редкость, а тогда – вообще мрак. Не можешь в течение десяти лет казенную квартиру получить, все маешься, ума-разума набираешься. Потом осеняет! Идешь в какие-то подвалы, кому-то суешь деньги, обязательно говоришь, что ты от какого-то Федора Андреевича – хотя в жизни такого не видел и не знал, – тебе суют в руки различный импортный хлам, и ты его тащишь в кабинет к толстому дядьке, который все это пакует в свой сейф и при этом даже не смотрит в твою сторону! Руки у него обязательно потные. Последнее, значит, от волнения. Ты же через месяц-два получаешь «двухкомнатную, улучшенной планировки, в престижном районе», что на самом деле означает, что комнаты проходные и с кухней и коридором составляют «трыдцать восэм мэтров» общей жилой площади, а район – самый обыкновенный спальный и находится на окраине цивилизации. Но ты счастлив полностью и не обращаешь внимания, что на этих «мэтрах» по головам друг друга еще кроме тебя топчутся пять человек… Было такое время, Александр Анатольевич, было! Я тогда считал себя кристально честным человеком и взяток не носил. Дождался квартиру «в порядке живой очереди». Ждать, правда, пришлось четырнадцать лет. Но эти самые тридцать восемь метров облазил полностью – по миллиметру! Много тогда разных чудес было, таких как «Советский Союз» и «Слава КПСС!» Не знаешь, что это такое? – улыбнулся он. – А я знаю, и не по учебникам – так, захватил немного, и Перестройку тоже…

Он достал из кармана пижамы два измятых пластиковых стакана, похрустел ими, расправляя, и разлил по ним вино. К запаху прелости в каморке сразу добавился сладко-терпкий аромат.

– Вы уж извините за сервировку, – шутливым тоном сказал Лекарь, – но в этом «раю» чем-нибудь особенным не разжиться. Все с сестринского стола, который любезно и регулярно снабжают братья наши старшие, охранники и санитары. Девушки здесь служат видные: надо – душу вынут в постели, нет – зубы выбьют. Выбор с ними негустой.

– За что пить будем, Дмитрий Степанович?

Собеседник Александра задумался, откусывая мелкие кусочки от пластинки сыра.

– У нас в армии, молча, без тостов, пьют только за погибших. Молча и стоя, – добавил Саша.

– Это у них в армии. А мы пока с тобой в тюрьме. Поэтому будем пить за то, чтобы это когда-нибудь кончилось.

Выпили. Вино было сладким и терпким. Хмель с непривычки быстро ударил в голову. Стало легко и хорошо.

– Сколько вы здесь, Дмитрий Степанович?

Лекарь грустно улыбнулся:

– Лет семь, пожалуй. Тебя знаю четыре года.

– Да, – тяжело вздохнул Александр. – Четыре года разбитой и потерянной жизни.

– Не говори так, – замотал головой Гелик. – Жизнь можно потерять только тогда, когда по дурости своей в петлю лезешь! Только глупый, очень глупый человек может говорить и верить в такое.

– Значит, я глупый.

– Нет. Просто разочарованный молодой человек. Это вам, молодым, все неудачное, несправедливое кажется безвозвратно утерянным. Когда выйдешь из клиники и увидишь, что тебе столько же лет, как и четыре года назад, можешь вернуться и плюнуть мне в лицо. Скажешь: «Лекарь, ты был не прав. Я вернул себе прошлое». Может ли такое случиться?

– Нет. Чушь какая-то!

– Вот! Каждый день, прожитый тобой здесь – это день твоей жизни. Каждый из них чему-то тебя научил, что-то показал, где-то подсказал, а ты хочешь р-раз – и отказаться от всего этого. Можешь кому угодно рассказывать подобное: врачу, мне, этой смазливой сестричке, санитару, менту из охраны, следователю. Убедишь – поверим, но сам себя не обманешь.

Александр молча слушал, потом вдруг резко приблизил свое лицо к его лицу, так близко, что мог видеть только большие глаза Лекаря.

– Вот ты говоришь все так… так правильно, так складно. Прямо как поп! Все о правде, об истине: так надо, так не надо! Но скажи мне, молодому и немудрому Кукушонку: как же ты здесь оказался? Такой правильный, умный, с богатым жизненным опытом, что же ты не усмотрел, где допустил ошибку? Я знаю, что нельзя об этом спрашивать – не принято, правила, но чхать я хотел на все правила. Я хочу знать, какая глупость затолкнула такого человека на семь лет в этот кошмар, в эту дыру на краю разума?

Лекарь ничего не говорил, но и не отводил в сторону глаза. Смотрел прямо, не мигая и сурово. Саше стало не по себе от тяжести этого взгляда. Он сел на место, мысленно коря себя за то, что оказался невыдержанным. Вино сделало свое дело.

– Да, – вздохнул Лекарь. – Ты имеешь право знать, кто я такой и за что сюда попал. В тебе просыпается свобода и требует этого! Традиции же сокамерников не спрашивать вины другого – это чужие правила. Здесь ты полностью прав. Сейчас я могу об этом вспоминать и говорить…

У меня была семья: жена и сын, Андрей. Жили хорошо, может быть, даже счастливо – точно не знаю, но сравнивать было не с чем. Сын рос, мужал, мы старели. Он вышел из дому в один прекрасный день и стал на свою дорогу. Я ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, так как прежде всего всегда уважал в людях самостоятельность и независимость. Может, и не везде правильно он поступал, и мне было досадно на себя потому, что где-то раньше не подсказал, не научил – обычные родительские страдания. Но я гордился им! Он женился, скоро сделал меня дедом, но потом эту банальную житейскую идиллию разрушило несчастье: умерла его мать и моя жена.

Все случилось внезапно, но я почему-то не испытал ничего особенного. Просто рядом вдруг не стало никого, и лишь изредка в плен брала тоска. Возможно, я не любил ее… Но до этого момента я не знал, что такое любовь! Всегда жил с тем, с кем хотел. Других женщин у меня не было. В жене меня устраивало все: красивая, всегда стройная, хорошая мать, хозяйственная, аккуратная, умная, работала, неплохо зарабатывала, в постели была богиней.

Но после ее ухода я ничего не почувствовал. Ничего из того, что называют скорбью, печалью. Может, только одиночество, но и его я не переживал долго. Я продолжал жить, работать. В моей спальне вторая половина кровати не пустовала. Разные женщины были. Одни дольше, другие меньше были рядом, но все уходили, чтобы уступить место новым. Нет, не подумай, что это была с их стороны какая-то извращенная солидарность: позабавился – передай другому. Уходили потому, что я не желал будущего ни с одной из них. Я не говорил об этом им, но они все понимали без слов. Они не могли с этим смириться.

Не знаю, в чем здесь настоящая причина, но мне кажется, что на самом деле женщины больше просто треплются о любви, о высоких чувствах, чем любят. Говорят даже больше нас, мужчин. Они говорят об этом, думая, что мы в это поверим.

Жених я был завидный: две квартиры, дача на берегу Черном, иномарка не б/у, а новая, с гарантией, обстановка в квартирах, и слеты, симпозиумы – все, что положено несчастному инженеру, занимающегося по миру строительством атомных станций и научной работой. Атом был и остается очень актуальным. Вовсю трубили о скором энергетическом кризисе. Люди моей профессии нужны были всюду, но только не в Украине, в которой тогда с работой было вообще очень трудно: не в том дело, что ее не было, просто за работу не собирались платить. Не хотел я работать ни в какой другой стране, но порой отчаяние так брало за горло, что думалось: а не махнуть ли на все принципы и патриотизм рукой и не поехать ли работать на дядей Сэма, Оливера, Жана или Ганса? Работать так, чтобы не жизнь была, а сплошная рабочая лихорадка!

Но надо добавить, что в то время у меня была небольшая фирма, занимающаяся продажей офисной и компьютерной техники. Сначала просто перепродавали, а затем и стали собирать сами. Деньги были. И, может быть, даже положение. Но не было профессионального счастья!

Разъезжая по делам фирмы по миру, я познакомился с одним американцем… Хотя какой он янки! Чесал по-нашему, как родной, и звали его Иван Ивашко. Мы подружились. Кажется, нас сблизило то обстоятельство, что мы оба были вдовцами. Ивашко помогал мне в делах, я – ему. Однажды он предложил мне поехать в Америку, работать на строительную компанию – он входил в совет директоров. Предприятие занималось строительством атомных станций, и требовались опытные специалисты.

Предложение было хорошим: заработок, обещанный по контракту, позволял не только расширить мой бизнес, но и обеспечить меня, моего сына и внуков с правнуками средствами до конца жизни. Здесь, как ты уже понял, меня ничего не удерживало. Тогда очень много говорилось о «вымывании мозгов», о так называемых перебежчиках, но я не обращал внимания на это пустотелое бесовство «патриотов», для которых законом было: «Свое пусть сгниет за ненадобностью, но чужим его не отдадим!» Я же считал и считаю так: если ученого в своем отечестве не могли обеспечить работой и он заботился о себе сам, он переставал быть патриотом. Он становится гражданином мира. Поэтому никаких угрызений совести у меня не было, тем более что с наукой тогда обращались как с дешевой шлюхой!

Я уехал, оставив фирму на сына, который к тому времени успел получить второе образование и стал дипломатом – пока, правда, без работы. Моя же работа была успешной – проект оказался удачным и не особо сложным в техническом исполнении. У сына, Андрея, тоже было все в порядке, но потом МИД предложил ему должность помощника посла в одной из восточно-европейских стран. Я, узнав о его назначении, стал отговаривать: в той стране постоянно было неспокойно, шла вялотекущая гражданская война, не прекращавшаяся уже десять лет.

– Вы говорите об Алгонии? О Балканах?

– Именно. Тебе хорошо знакома эта страна?

– Очень… Я служил там. В войсках ООН.

– Значит, ты понимаешь, почему я отступил от своего правила не вмешиваться в дела Андрея и как мог старался отговорить его от этой затеи. И тем не менее он уехал, объяснив в телефонном разговоре, что это ему очень важно как специалисту, и обещал быть осторожным. Заботу о фирме взяла на себя невестка, но из этого ничего хорошего не вышло. В этой женщине была только жажда скорой наживы и никаких деловых качеств. Не помогало ничего: ни инвестиции, ни мои приезды. Дело дошло до того, что Наталью – так звали жену Андрея – обвинили в вымогательстве, организации преступлений и сокрытии прибыли от уплаты налогов. Это были серьезные обвинения, и, кажется, они имели основания. Мне удалось замять дело, наняв армию хороших адвокатов. Наталью пришлось отстранить от дела, а предприятие заморозить до тех времен, пока не вернемся мы с Андреем.

С того самого дня я старался меньше общаться с невесткой. Кроме прежних причин, я совершенно случайно стал свидетелем супружеской неверности – Наташа не собиралась ждать мужа в одиночестве. Я ничего не сообщил сыну, но максимально ограничил время своего общения с этой женщиной. Деньги и власть ее сильно испортили. Но ее проблемы меня уже меньше всего беспокоили. Беспокоила судьба Андрея. Из Алгонии постоянно приходили плохие новости. Пресса в Америке будоражила общественность кровавыми картинами бесчинств армии и полиции в этой маленькой стране. Американские политики стали вовсю говорить о военном вмешательстве, как в конце девяностых в Югославии, но их старания были напрасны – американские граждане не хотели терять своих сыновей в «этих глупых войнах примирения восточных цыган». К тому времени вспыхнуло восстание на юге Алгонии. Оно было жестоко подавлено армией. Телевидение в Америке безжалостно демонстрировало обезображенные пытками трупы казненных повстанцев. Тысячи казненных! Сыну удалось несколько раз связаться со мной по телефону. В разговорах он уверял меня, что для него в этой стране опасности не существует: к дипломатам граждане и власти относятся с уважением. Но в дальнейшем события стали развиваться с головокружительной быстротой. Правительство Алгонии объявило новый политический курс: «…полная нетерпимость к несогласным, их физическое уничтожение, информационная блокада, борьба с контрреволюцией внутри и вне страны, возрождение века Красной пролетарской революции в Европе, красный террор и агрессия против соседних государств, не поддерживающих новую политику». Президент Алгонии в новостях CNN снял с себя полномочия президента страны и открыто объявил себя диктатором. В Европе была истерия. Диктатор выполнил свое обещание создать плотный щит, предотвращающий утечку любой информации о действительной ситуации в стране. В официальной же версии вовсю кричалось о «великой победе Алгонской революции», а информация мировой прессы была хоть и противоречивой, подчас сумбурной, но она доносила поистине страшные картины этой «победы»: виселицы вдоль дорог, горы расстрелянных, утопленных, обугленных, замученных, умерших от голода и эпидемий людей…

От Андрея не было никаких вестей. Я метался из Вашингтона в Киев и обратно по несколько раз в неделю, но никакими способами, ни официальными, ни нелегальными, не удавалось добыть хотя бы полслова о сыне. Так продолжалось несколько месяцев.

Однажды пришло письмо от невестки. К тому времени она успела растратить оставленные ей деньги и постоянно надоедала в письмах просьбами. Я получил его с утренней почтой, но распечатывать не стал, рассчитывая вернуться к нему после окончания рабочего дня. Уже понятно, что я без особого интереса относился к корреспонденции Натальи. Как женщина она была очень красивой, но как человек – скорлупа без содержимого. Я всегда плохо относился к людям, у которых жизненных амбиций было больше, чем оснований для них. Она считала, что добилась всего в жизни уже только тем, что удачно вышла замуж, и теперь должна только пользоваться тем, что принадлежало супругу. И это только оттого, что она жена! Как видишь, отношения между свекром и невесткой не сложились, и притом с самого начала… Впрочем, это отдельная боль, и не стоит уделять ей столько внимания. Тем более что у этой женщины теперь своя жизнь, вновь «хорошая партия»…

Лекарь замолчал, сделал большой глоток, посмотрел на Александра и продолжил:

– Так вот… Отложил я это письмо, намереваясь прочесть его вечером, но за хлопотами смог вернуться к нему лишь через две недели. На мятом, выдранном из еженедельника листке было небрежно нацарапано: «Папаша! Немедленно спасайте своего сыночка. Он арестован в Алгонии за помощь повстанцам и убийство человека». Все! Больше ни слова. Ну и схватил меня удар, сам понимаешь. Увезли в больницу с сердечным приступом. Я был крепко прикован к больничной койке: запрещалось смотреть телевизор, слушать радио, читать газеты и журналы, звонить по телефону. Также были запрещены свидания. Не знаю, как это удавалось Ивану Ивашко, моему американскому другу, но он, понимая, что в моем положении неведение и полное бездействие только вредят здоровью, больше чем если бы я занимался бурной деятельностью, неведомым способом устраивал свои визиты ко мне. Он сам решил заняться спасением Андрея.

Все его усилия что-либо разузнать о моем сыне в консульстве Алгонии в Нью-Йорке не дали никаких результатов. Ничем не смогли помочь и в Госдепартаменте в Вашингтоне. Тогда он начал хлопотать о выезде в Алгонию. Разумеется, официально ему бы никто не дал визу, поэтому он решил ехать в Югославию и уже оттуда, нелегально, через горы, попасть в Алгонию. Я не одобрял столь рискованных планов и настаивал на том, чтобы он въехал в страну в составе миссии Красного креста, как это получалось у других. Но ты не знаешь американцев! Если они что-нибудь вобьют себе в голову, то просто становятся одержимыми, даже если это последняя авантюра, заранее обреченная на провал. Иван был неумолим в своем решении. Он жаждал подвига, в конце концов! Ему не разрешили присоединиться к миссии, не дав по этому поводу никаких объяснений. Но он уехал.

Я несколько дней пробыл в больнице, терзаемый волнениями за судьбы сына и Ивана. Это были страшные для меня дни! Когда он вернулся, я его не узнал: состарившийся, осунувшийся, больной и разбитый… Он положил передо мною газету, в которой сообщалось, что задержан Службой безопасности Югославии за контрабанду, шпионскую деятельность и распространение наркотических средств. Это был еще один удар! Порвалась еще одна нить, которая могла меня связать с Андреем, а для Ивашко зашаталась, готовая вот-вот рухнуть, строившаяся годами карьера. Для американца общественное мнение – это амброзия жизни и успеха! Причастность к наркобизнесу – или только подозрение! – могла похоронить в одно мгновение все, что добывалось упорным трудом в течение десятилетий.

Более Иван не занимался ничем, направив все свои усилия на то, чтобы обелить свое имя. Он уверял, что его арестовали в Югославии безо всяких на то оснований, а предъявленное обвинение – не больше чем вымысел. Просто схватили на улице, бросили в машину, избили, после чего он очнулся в камере, где в компании уголовников провел неделю, терпя побои и издевательства. Все это время он требовал, чтобы ему предъявили обвинение, предоставили адвоката и устроили, положенное по международному праву свидание с американским консулом. Но его никто не хотел слушать.

Однажды ночью его вывели из камеры, избили до потери сознания, сломали руку и пальцы, выбили зубы, после чего отнесли в комнату для допросов. Следователь не обращал никакого внимания на просьбы Ивана оказать ему медицинскую помощь и продолжал избивать.

На допросе требовали дать сведения… обо мне: сколько лет работаю атомщиком, какие открытия и разработки сделал, и так далее. Сразу стало ясно, что секретные службы Югославии и Алгонии находятся в тесном сотрудничестве и интересуются инженером-ядерщиком. Не надо быть шибко умным, чтобы понять, какие цели они преследовали. Неизвестно, чем бы закончилась одиссея Ивана, если бы тюрьму не посетил его приятель по колледжу, который находился в Югославии как представитель одной их мировых общественных организаций. Американское консульство стало немедленно хлопотать об освобождении Ивашко и добилось результата: он был освобожден и депортирован из страны с уже известными обвинениями.

Я покинул больницу, несмотря на протесты и запреты, и стал собираться в дорогу. Я не верил ни единой секунды в то, что мой сын может быть в чем-то виновен. Он не был преступником! Если он и мог кого-то убить, то только защищая чью-то или собственную жизни. Если это доказать – а я верил, что такое возможно, – тогда все обвинения могут быть сняты, и сын получит свободу.

За свою же судьбу я не боялся: им нужен только я, и я дам согласие на сотрудничество при условии, если сыну будет возвращена свобода и дана беспрепятственная возможность вернуться на родину – а потом они не добьются от меня ничего. А я, Саша, был тверд в своем решении и нисколько не удивился тому, как быстро мне разрешили въехать в Алгонию, притом, как объяснили, под любезным покровительством самого диктатора Тодора Карачи.

Теперь пришла очередь Ивана отговаривать меня: «Послушай меня, – говорил он. – Андрюша там как приманка, на которую должен клюнуть ты. Это грязный киднеппинг! Не едь. Понимаешь, они ему ничего не сделают, пока ты здесь. Им нельзя верить! Это не люди. Они убьют Андрея, чтобы сломить тебя!» Признаюсь, что я разделял его страхи, но я был и есть украинец, который может противопоставить свое упрямство американской привязанности к авантюрам. Он просил меня поехать только после того, как я получу американское гражданство, но я не стал тратить время на ожидания и через два дня был в столице Алгонии – Кряцеве…

Александр тоже вспомнил этот город, но не решился перебивать Лекаря.

– В далекие советские времена мне доводилось бывать там. Обыкновенный старинный европейский городок! Еще чаще приходилось бывать там при нашем четвертом Президенте. И тогда это был полностью современный город, полный света, новых надежд, творческой мысли. Он ничем не отличался от остальных европейских городов: такой же гордый, уютный и контрастный.

Но в этот раз я попал словно в болото! Грязь, развалины, грабежи… Видел бы ты! Кряцев был в руинах, крови и по самые крыши в вонючей жиже людской гнусности. Раньше меня покоряла кипучая ночная жизнь этого города. Но тогда я увидел, что все клубы, кафе, рестораны, казино либо разграблены, либо сожжены, а в пустых оконных проемах и на балконах висят трупы, как я понимаю, служащих и хозяев. Были закрыты и бордели… Нет, я не охоч до платной любви, но по мне лучше, если это все на виду и под контролем, а не гниет и бродит где-то в подвалах, отравляя все вокруг. Проститутки не висели на фонарных столбах. Эти стервы всегда и везде умудряются выживать, при всех правителях и диктаторах: при Гитлере, Сталине, Хрущеве, Брежневе, Кастро – и тем более приспособились к своему Караче. Магазины разграблены и разбиты. У продуктовых бронированных киосков очереди голодных людей, которые бросались врассыпную при появлении отрядов милиции.

В газетах же одно и то же: «Великая Алгонская революция позволила уже сейчас…» – и дальше следовал длинный список достижений этой революции: «возродить давно заброшенные производства», «уделять больше внимания населению», «увеличить зарплаты», «поднять пенсии до необходимого жизненного уровня», «увеличить надои»… И во всех газетах портреты щупленького, с сильным косоглазием «брата всех порабощенных народов» Тодора Карачи в военном мундире, обвешанного бесстыдным количеством орденов и медалей. По телевидению демонстрировались в основном три передачи: народное творчество – записи шестидесятых-восьмидесятых годов прошлого века, советские фильмы тех же времен и открытые трибуналы над различными шпионами, врагами народа и предателями дела революции с непременным включением казней. Говорили, что сам Тодор с огромным удовольствием смотрел эти судилища и особенно их завершения.

Город шумел, бурлил – манифестации, демонстрации, марши протеста, ночами вой сирен, выстрелы, пожары, днем усиленные патрули и свежие могилки на кладбищах. В Кряцев правительство вводило войска. К черным беретам «Орлиной гвардии», отрядов милиции, добавились зеленые и голубые войск быстрого реагирования, так называемых «Зеленых рыцарей» и «Коршунов». На площадях стояла бронетехника с незачехленными стволами.

Все было напряжено до предела и готово вот-вот взорваться. Я никогда не занимался политикой и не очень хорошо относился к причастным к ней: только они, и никто более, способны привести страну к краху и хаосу, горю и лишениям, только их необузданная жажда власти способна в одночасье поставить все на край гибели! Что и случилось с Алгонией… Только политиков я считаю виновными в страданиях человека в войнах. Только они способны демонстрировать самые страшные грехи человека и не бояться ответственности, скрываясь за «выражением общей народной воли».

Разве хотел сосед-хорват смерти своему соседу-сербу, мусульманин христианину, араб еврею? Нет! Они жили рядом, делились одним хлебом, пили из одного колодца, спали под одним небом. У них не было и помыслов о вражде. Но находится кто-то, кому хочется власти на крови, и начинает объяснять: «у тебя нет денег на дворец, потому что все деньги у еврея, что он грабит тебя, портит твою жизнь…» Грань между разумом и безумием у человека тонка и хрупка, и вот уже он с автоматом приходит в дом еврея, убивает его семью… Но у него по-прежнему нет благополучия. На самом же деле благополучие у того, кто столкнул вас с соседом, и он купил себе обещанный тебе дворец на те деньги, которые выручил, продавая вам оружие. Евреев больше нет, но быстро находятся новые враги: немцы, русские, шведы, американцы – «Это они забрали у тебя мир, лишили крова и достатка!», и ты уже не человек, а покорное животное, готовое лечь костьми за эти бредовые идеи. Так оно, мой дорогой сосед, на самом деле…

С самой первой минуты моего приезда в Кряцев я направил все свои усилия на освобождение сына из тюрьмы, но все старания были напрасными: ни одно из ведомств ничего не хотело делать! Чиновники только брали деньги и давали пустые обещания.

В первый же день я заметил за собой слежку. Преследователи не очень старались быть незамеченными. Со дня на день я ждал ареста. Дважды мой номер в гостинице обыскивали – рвали одежду, портили вещи, украли все, что могло представлять хоть какую-то ценность. Я торопился, стараясь добиться хотя бы свидания с сыном, но получал только отказы, мотивированные «интересами следствия».

Параллельно со мной этим делом занимались и представители министерства иностранных дел. Мы пробовали действовать сообща, но такой подход только все усложнял. В их присутствии я получал более категоричные отказы, чем без них. Если прежде я мог передавать Андрею теплые вещи, витамины, лекарства и перевязочные материалы, вести скудную переписку, то теперь это все оказалось невозможным.

Я пытался узнать, в чем обвиняют моего сына, но добытая информация оказалась ничтожной: арестован, при задержании оказал сопротивление, был ранен, но за что посажен в камеру – тайна. Данные о том, что он кого-то убил, не подтвердились, но и не были опровергнуты. Официальным представителям Украины удалось сделать еще меньше, чем мне.

Спустя некоторое время мне за большую сумму денег посчастливилось встретиться со следователем. Новости, полученные от него, оказались удручающими: может быть, он был человеком хорошим, так как поведал, что Андрей был арестован во время штурма посольства Украины, тогда как официальная версия гласила, что Гелик Андрей Дмитриевич задержан за участие в антиправительственном мятеже, за снабжение повстанцев оружием и военной техникой. Информацию о том, что арест сына связан с моей персоной, следователь не подтвердил. Он прекрасно знал, кто я такой. Через несколько дней я узнал, что следователь расстрелян по обвинению за связь с иностранной разведкой. Поэтому я уже знал, за что буду арестован. Больше мне не удалось сделать ничего…

После случая со следователем все боялись не только со мной говорить, но и стоять на одной стороне улицы.

Беспорядки в городе к тому времени достигли своего пика. «Орлиная гвардия», не стесняясь, проводила облавы, расстреливала прохожих за малейшее неповиновение или косой взгляд. Практически все солдаты были либо пьяны, либо «под кайфом».

И вот иду я, и вижу: к булочной подъехал бронетранспортер. Пьяная солдатня выскочила, похватала женщин из очереди, насиловала их, издевалась над ними в броневике, затем выбросила на дорогу обезглавленные трупы. Машина с извергами не успела проехать и квартала, когда выстрел из окна из гранатомета сжег ее дотла. Этот случай переполнил терпение людей. Началось вооруженное восстание. Первой начала молодежь. Правительственные войска штурмовали университет. Использовали танки и самолеты. От беспрестанной канонады обвалилась вся штукатурка в моем гостиничном номере. Над городом стали патрулировать вертолеты. Повстанцы сбили несколько машин, и барражирования прекратились.

Однажды ночью я проснулся от ужасного грохота. Электричества не было, но город был озарен множеством пожаров. По дороге проехала машина с солдатами, которые обстреляли из автоматов гостиницу. Несколько пуль попали в мой номер, но, впрочем, не причинили мне никакого вреда, разве только напугав. Этой же ночью за мной пришли вооруженные люди в штатском и приказали следовать за ними. Я был настолько испуган, что и не подумал даже о том, чтобы спросить, куда меня ведут. Просто тупо покорился судьбе.

Меня затолкали стволами автоматов в большой крытый грузовик, в котором уже сидело около трех десятков насмерть перепуганных людей, мужчин и женщин. Ехали долго, может быть, час. Наша машина влилась в колонну таких же крытых грузовиков. Двигались без света, в густом сумраке. За монотонным гулом моторов была слышна усилившаяся стрельба в городе.

Остановились в лесу. Нас высадили. Мы сбились в кучу, как стадо покорных овец перед убоем. Кто-то, видимо, рехнувшись от переживаемого ужаса, запел «Марсельезу», и его тут же закололи штыком. Мы ожидали самого худшего, но больше никого из нас не тронули. Так прошло около двух часов. Все это время машины с людьми прибывали и прибывали. Где-то ближе к рассвету нас построили в колонну и погнали вглубь леса. Бежали долго. Многие от изнеможения падали, но их ударами прикладов и уколами штыков заставляли подняться и вновь бежать. Тех, кто совершенно выбился из сил, закалывали. Палачи делали свое дело в полном молчании: ни разговора, ни команд, ни криков. Нас гнали до тех пор, пока в темноте среди деревьев не стали виднеться какие-то белесые пятна. Их было много. Из отряда конвоиров вышел один, в маске, одетый в джинсовый костюм и с автоматом в руках, и сказал с какой-то злорадностью в голосе, на украинском языке: «Свидание разрешено, господа, мать вашу!» Они ушли, не сделав нам более ничего плохого. Мы же остались стоять, не понимая ни смысла этих единственных слов, ни происходящего. Светало. Белые, размытые темнотой пятна становились видны более отчетливо. Закричала женщина, потом другая, и скоро поднялся такой вой и причитания, что от них можно было оглохнуть. Кричали не от испуга или отчаяния, а от горя: белыми пятнами оказались человеческие тела. Их были сотни! Мужчины, женщины, юноши, девушки, мальчики и девочки. Все раздетые полностью, окровавленные и изуродованные. Тем ранним утром все, кого привезли в тот лес, нашли среди деревьев своих родственников и друзей мертвыми. Нашел и я своего Андрея…

Лекарь замолчал и уронил голову на грудь. Он глубоко и шумно дышал. Саша слышал, как тяжело и громко падали его слезы на газету.

– Не надо больше, – тихо попросил он, одновременно стараясь сглотнуть упругий ком, застрявший в горле. Он понимал, что у него не хватит сил дослушать этот рассказ до конца.

– Надо, Александр Анатольевич. Надо, можно и нужно. Ты боишься моего «салюта»?

Саша отвел глаза в сторону.

Собеседник поспешил его успокоить:

– Нечего больше бояться. «Проверено – мин нет» – не так ли у вас, саперов, пишется?

Ответ был не нужен.

Лекарь налил еще вина в стаканы. Выпили, не закусывая. В этот раз сладость в напитке почти не чувствовалась, только усилившаяся горечь с привкусом соли: наверное, от слез. В сознании не было туманящего хмеля.

– Я шел с Андреем на руках обратно в город. Не помню, сколько времени шел. Лишь только тогда, впервые в жизни я понял, что такое утрата. Это когда нет ни единой мысли, вместо них белый огонь в сознании: видишь предметы, но не можешь их осознать – все испепеляет огонь, который надолго поселился под моим черепом. Это была боль.

Прошло много времени, и я сейчас начинаю вспоминать: я шел с сыном на руках, рядом шли такие же убитые горем родители, мужья, жены, навстречу ехали машины с ликующими людьми. Люди пели песни, веселились, размахивали огненно-рыжими знаменами Алгонии, но, приблизившись к нам, смолкали и спускали на древках флаги. Они сажали нас в свои машины, украшали их по национальному обычаю цветами печали, и мы медленно ехали в город. Грустная песня перекрывала урчание моторов. Я потерял сознание…

Через несколько дней были похороны, на которые съехались люди со всей страны. Победа народа над диктатурой – это огромный и святой праздник, но на нем не пели веселых песен, не танцевали, не играли музыки. Только грустная старинная песня сопровождала мертвых героев, как положено по древнему алгонскому обычаю. То, что произошло в лесу, назвали «Кряцевской местью». Но со скорбью была и радость победы.

На следующий день город вновь тонул в зарницах, но уже только от салюта: диктатора Тодора схватили. Он повторил судьбу Муссолини – итальянского диктатора и фашиста.

В день праздника ко мне в гостиницу помянуть Андрея пришли его друзья и сослуживцы. Они рассказывали мне о нем, о его подвиге, когда он старался отговорить пьяных милиционеров от штурма посольства. Но что они могли рассказать отцу о сыне?

Больше в той стране мне было нечего делать. Звонил Иван, просил приехать. Я был согласен, но для оформления надлежащих документов необходимо было вернуться в Украину. Я надеялся, что работа в Америке поможет мне потушить огонь горя, полыхавший в моем сознании.

Перед самым отъездом в Штаты меня пригласили в СБУ[2]. Это обыкновенная процедура собеседования, если ты физик-ядерщик, у которого за плечами участие не в одном секретном проекте. Я сидел в приемной какого-то генерала и ждал своей очереди. Волнения не было – я знал наперед, какие вопросы будут задаваться. Был готов к той настороженности, граничащей с плохо скрываемым презрением, которое раньше могло глубоко ранить в сердце. Рядом со мной, за своим рабочим столом, копошился какой-то майор, адъютант. Зазвонил телефон, майор снял трубку, встал, поправил китель, указал мне рукой на дверь и с улыбкой сказал: «Свидание разрешено, господа…»

Может, это была злая игра воображения, воспаленного пережитым горем, может, редкое по случайности жуткое совпадение, но я тогда, впрочем, как и сейчас, не верил и не верю в роковые совпадения: все в том человеке было похоже на того изувера в ночном лесу – интонация, манеры и какой-то особый выговор! Сходилось все!.. Огонь в моей голове вспыхнул настолько ярко, что я потерял сознание.

Когда пришел в себя, оказалось я что лежу на полу, скрученный так, что не было возможности пошевелить даже пальцем, было трудно дышать и смотреть – из раны на голове кровь стекала прямо на глаза; вокруг злые морды охранников; всюду щепки от разбитой мебели, осколки пластика и стекла; обеспокоенные хлопоты бригады «неотложки» возле чьего-то распластанного на полу тела. Я увидел на его теле изорванный китель с майорскими погонами.

Не знаю, что тогда произошло – может, уже тогда безумие полностью овладело мной, – но мне стало легко и весело. Я стал смеяться и не мог остановиться до тех пор, пока меня не вырубил охранник ударом ноги в лицо. Потом был следственный изолятор: теснота, вши, жажда, вонь, допросы с побоями, но мне все это удалось вытерпеть. В этом мне помогала мысль, что я убил-таки этого гада. Следователю я рассказал все, но он мне не поверил. Показывал документы, доказывающие, что Переверзнев Олег Игоревич – так звали этого майора – не был в том году нигде, кроме Украины, где с честью и мужеством выполнял свой воинский долг, протирая штаны в приемной своего генерала и командуя ротой компьютерных клавиш, за что, кстати, был недавно представлен к нескольким боевым наградам и внеочередному воинскому званию. За какие такие заслуги наградили? Но никто не торопился отвечать на этот вопрос. Они не верили мне, я не верил им. Они страдали оттого, что больно разбивали об меня кулаки, а я оттого, что выплевывал сломанной челюстью выбитые зубы и с хрустом дышал из-за поломанных ребер.

Такое «мирное» житье продолжалось около трех лет. Сокамерники ласково называли меня «трупиком». Все было бы хорошо, и сконал бы я тихо возле параши, если бы одним прекрасным днем не воткнули в камере одному блатному заточку под лопатку… Я только на кровь и на мертвого глянул, как в голове снова вспыхнул белый огонь… Не знаю, что я там натворил, но очнулся уже здесь, в «люксовых номерах». С меня сняли все обвинения, дело закрыли, майора, скорее всего, торжественно и с салютом похоронили, как героя. Меня прозвали Лекарем и стали брить раз в неделю нагло, чтобы от ударов электрошока не горели волосы. Потом стучать током по мозгам стали реже и только при необходимости.

– Почему же вы сами брились? – спросил Саша.

– Бритвы у них тупые и руки не оттуда растут. Однажды чуть не скальпировали. Вот и взял я это дело в свои руки.

Лекарь лег на стопки с бельем и облегченно вздохнул:

– Теперь говорят, что я здоров. Обещают скоро выписать.

– Зачем же тогда продолжаете бриться?

– Привычка. Это утерянная часть свободы, дорогой мой Александр Анатольевич. Рефлекс, выработанный за семь лет.

Он поднялся и разлил остатки вина по стаканам.

– Выпьем же за то, чтобы я скорее от него избавился. За нашу долгожданную свободу!

Лекарь выпил и с силой, до хруста в пальцах, смял свой стакан и уронил его на газету.

– Вы уедете обратно в Америку? – отставляя свой пустой стакан, спросил Саша.

Лекарь вяло закивал:

– Скорее да, чем нет. Там остались деньги, дом и все такое… Только бы надо одно дело уладить: сына к себе перевезти. Узнавал – недешево это будет, но разве в деньгах дело? Его душе спокойнее будет рядом с родителем… Жалко, что вина мало!

Он хлопнул ладонями. Лицо Лекаря озарила та самая улыбка, которая делала его прекрасным.

– Мне кажется, дорогой Александр Анатольевич, что не в последний раз мы видимся с вами и сидим за одним столом. Такое вот у меня предчувствие.

Саша ничего не сказал в ответ, но предчувствовал то же самое и был заранее рад будущей встрече.


Его вызвали сразу после завтрака. В большом и просторном кабинете главного врача Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области за длинным столом сидело шесть человек, одетых в белые новые халаты. Из-под ткани рельефно выпирали звезды на погонах. Эти шестеро по очереди и со вниманием читали главы толстого больничного дела Александра. Усердно изучали листы последних анализов и исследований, карты наблюдений. Задавали вопросы, больше касающиеся его самочувствия и физического здоровья. Он отвечал коротко и сдержанно, стараясь скрывать волнение, но его выдавали предательское дрожание рук и голоса. Наконец, председатель врачебного совета отложил папку в сторону. Со своего места поднялся главный врач, полковник Суровкин, могучий седовласый великан, которого обитатели больницы прозвали между собой Дракулой – за его странное пристрастие к неожиданным ночным обходам, которые он совершал в одиночестве.

– Как вы уже поняли, Александр Анатольевич, это наша с вами последняя беседа. У консилиума больше нет оснований задерживать вас здесь. За четыре года вы успели надоесть нам, а мы – вам, – со слабой улыбкой пошутил врач. – Вы абсолютно здоровы. Но прежде чем вы покинете нас, прошу вас ответить на несколько вопросов, и ваши ответы на них, должен сразу предупредить и успокоить, никоим образом не отразятся на нашем решении и на вашей дальнейшей судьбе.

Он достал сигарету и стал разминать ее в пальцах.

– Надеюсь, вам уже понятно, что нам бы очень хотелось получить от вас максимально откровенные ответы.

Суровкин закурил. Вдыхая дым табака, Александр вспомнил о своей старой привычке, от которой избавился не по своей воле: курение среди больных было строго запрещено. За четыре года следования этому запрету он избавился от никотиновой зависимости, и сейчас, вдыхая сизый аромат, подумал: предложи кто-нибудь в этот момент сигарету, он бы решительно отказался. «Это моя утерянная свобода», – вспомнил он слова Лекаря. Лерко знал точно, что не вернется к старой привычке: да, в этой тюрьме больничного типа она была утерянной свободой, но за воротами – вновь обретенной, пусть и не так просто.

– Я готов, – с уверенностью в голосе сказал Александр.

– Комиссии интересно знать, чем вы будете заниматься после выписки.

Однозначного, мгновенного ответа на этот вопрос быть не могло. На самом деле он не знал, чем будет заниматься на свободе. Больница научила не думать о будущем.

– Не знаю. Не думал об этом. Может быть, что первое время после освобождения не буду работать вовсе. Привыкну к новой жизни, осмотрюсь, – Лерко нарочно сделал ударение на слове «освобождения», чувствуя мстительную радость от этого.

– А как же армия?

– Может быть, вернусь, но не сразу. За последние годы мне очень надоели люди в погонах.

Он вновь ощутил щемящую радость от своего нового виража. Они хотели откровенности – они ее получали.

Полковник постоял несколько секунд, медленно вдыхая дым и вглядываясь в своего пациента. Вся комиссия недовольно смотрела на Лерко. Он тоже смотрел на них, свысока и гордо, не скрывая своего презрения. Александр был спокоен в этой войне взглядов: что они могут сделать? Еще усадить в камеру-палату года на три? Но ему уже не будет так трудно, как раньше – привык. Свобода пугала больше, но и звала сильнее.

– У вас будет достаточно и времени и денег на отдых. Сто суток оплачиваемого отпуска. После вернетесь в часть. Вы признаны годным для дальнейшего прохождения службы. В личном деле будет указано, что вы эти годы проходили службу в Афганистане, работали советником по военному строительству… Это вас устроит?

Саша мысленно усмехнулся. Устроит ли его это? Конечно! Но только зачем же выбрали Афганистан? Что он сможет рассказать людям об этой стране, если спросят? Не о том ли, что четыре года просидел на койке в психушке, одурманенный наркотиками и побоями? Забавный советник по имени Кукушонок!.. Но Афганистан все-таки был лучше правды. Ложь во спасение.

– Вы не расстраивайтесь, Александр Анатольевич, – успокоил его Суровкин. – После отпуска вы действительно отправляетесь в Афганистан. Вспомните свою специальность и будете заниматься разминированием.

Так было уже проще. Хотя могли найти место для реабилитации и потише, и поспокойнее. Правда, опасность в этом случае имеет одну хорошую особенность: она выветривает из головы все лишние мысли. Остаешься только ты и твоя жизнь. Может быть, там, среди гор и пустынь, он забудет эту больницу и то, что привело его сюда.

– У вас, как я уже упоминал, будет достаточно денег. За четыре года вам причитается жалованье плюс компенсация за службу в особо опасных регионах. Это весьма значительная сумма.

Суровкин назвал цифру: действительно огромные деньги! Услышав ее, сидящие за столом офицеры многозначительно переглянулись.

– Как думаете распорядиться деньгами?

Саша пожал плечами:

– Не знаю. Потратить. На старость откладывать рано, и в банк под проценты класть не имеет смысла – они там и без моих денег очень богатые. В Афганистане может случиться всякое, и меньше всего хочется оставлять банку такое наследство.

Он пытался шутить, но посмотрел на лица врачей и понял, что сейчас никто из них не настроен на веселый лад.

– Может, устроите личную жизнь? – спросил кто-то из сидящих. – Возраст у вас для этого уже серьезный. Ведь пора?

– Не думаю, – односложно ответил Александр и, подумав, добавил без улыбки: – Из одной тюрьмы, да в другую.

Задавший этот вопрос помолчал, теребя кнопку на халате, потом встал и подошел. Он был ниже Дракулы, и вид у него был далеко не благородный. Врач снизу вверх смотрел на Александра и постоянно рыскал глазками, словно рассматривал прыгающих блох.

– Вы утверждаете, что эта клиника – тюрьма?

Вопрос был задан высоким тоном, и стало понятно, что страдает профессиональная честь врача.

– Я завидую вам, если вы считаете иначе, – Саша рассмотрел три большие звезды под халатом врача, – господин полковник.

Врач фыркнул и, вернувшись к столу, заговорил с возмущением в голосе:

– Я врач. Я здесь работаю. Лечу людей так, как меня учили это делать. Отчасти и моими стараниями вы, молодой боец, офицер, скоро выйдете в общество абсолютно здоровым человеком. И будете при этом полезны обществу, – договорил полковник, оборачиваясь обратно к Лерко.

– Это фарс, – тихо, но с нажимом произнес Саша.

– Что?!

– Фарс, – повторил ему в лицо Александр. – О каком лечении вы говорите? О битье дубинками?..

– А порядок, а дисциплина как, по-вашему, достигаются? А?

– Я офицер, господин полковник, и уверен, что командир добивается дисциплины личным примером, а физическим насилием. Меня также учили требовать от людей подчинения, но не с помощью дубинок! Но это разговор об учении, а вот о лечении дубьем я слышу впервые, и скажу больше как отчасти ваш пациент, что лечебного эффекта оно не имеет никакого. Тюремщика ряди хоть в банный халат, хоть в медицинский, он все равно останется тюремщиком!

– Достаточно, – перебил его Суровкин.

– Но… – пытался еще что-то сказать «искатель блох».

– Садитесь на место, Иосиф Самуилович, и успокойтесь, пожалуйста. Мы хотели провести сеанс откровенной беседы, это у нас получилось. Я благодарен Александру Анатольевичу за его смелость и доверие. Они заслуживает уважения.

– Но это просто возмутительно! – взвизгнул с места полковник. – Такое нахальство не следует оставлять безнаказанным, тем более что приказ о выписке еще не подписан!

Он злорадно зарыскал глазами по Александру.

– Не терпится услышать хруст моих ребер? – с не меньшим злорадством спросил Александр.

– Я не буду подписывать подписной лист, – сурово заявил, обращаясь к главному врачу, полковник. – Не уверен в его полном выздоровлении и думаю, что новые исследования вскроют противоречия, которые не были заметны прошлому лечащему врачу. Прошу, притом очень настоятельно, передать этого субъекта в мое отделение…

Суровкин устало поморщился:

– Иосиф Самуилович, у вас и без того довольно работы. Приберегите свое рвение для нее.

Он обратился к Александру:

– Не обращай внимания, парень. Это тебя уже не должно волновать. Но теперь остается открытым еще один вопрос: может вы, Александр Анатольевич, не были больны вовсе и оказались здесь по ошибке?

– Может, – был ответ.

– Хотелось бы услышать развернутый ответ, уважаемый, – сухо настоял врач.

Лерко на короткое время задумался.

– Четыре года, проведенные в этих стенах, научили меня мыслить более полно, чем прежде. Что остается делать в заточении, как не думать?

– Ну-ну, – сосредоточился Суровкин.

– Я постоянно вспоминал то, что произошло, перебирал в памяти каждый момент истории, каждый свой шаг, каждое ощущение, каждое чувство, и пришел к выводу, что… на этот вопрос я не буду отвечать.

У врача от удивления округлились глаза. Он покривил губы, затем решительно возвратился к столу, где подписал какую-то бумагу и передал на подпись остальным. Подписались все, включая и «искателя блох». Лист положили на край стола, ближе к Александру.

– Берите и ступайте, – холодно, не глядя в сторону Лерко, сказал Суровкин. – Прощайте, и удачи. Вы свободны.

Он быстро закрыл папку и с многозначительной миной уставился на коллег. Александр понял, что мешает какому-то важному разговору, поэтому взял лист и вышел. Закрывая дверь, он услышал тихие, вполсилы, аплодисменты и поздравления, но не понял, по какому случаю они были и кому адресованы.


В первый день свободы город встретил его бесшабашным разгулом весны. В больничном же дворике не было никакой растительности, и из окна «выписной» камеры-палаты № 34 можно было видеть только крышу. Та весна определялась солнцем, теплым ветром и календарем. Но здесь была настоящая весна, наполненная ароматами цветения, звоном детских голосов в близком скверике, шелестом, густым и медовым, распустившихся листьев, теплом отсыревших за зиму и непогоду стен и щекотливым запахом пыли узких улиц. Весна была единственной, кто встретил его у ворот, и он был рад ей и от этого счастлив. После мрака двухцветных коридоров он стоял и щурил глаза, привыкая к яркому, пьянящему теплом, солнечному свету.

Он много читал о том, как встречали свободу бывшие узники тюрем, лагерей, темниц. Читал, но не мог даже представить, что когда-нибудь и ему придется пройти через такое испытание. В рассказах, романах, очерках, документальных хрониках бывшие невольники, выйдя из мест многолетнего заточения, встречали свободу каждый на свой лад: одни сразу спешили домой, в родные края, другие плакали, целовали землю, ели траву, листья, обнимали перепуганных прохожих, третьи – были и такие – ложились у тюремных ворот и засыпали крепким сном, четвертые просто умирали. Но Саша столкнулся с тем, что ему некуда было идти. Не в том смысле, что вообще некуда, а в том, что зачем? Здесь, в городе, у него была квартира, но зачем из одних стен сразу торопиться попасть в другие, даже если там есть дверь, которую можно всегда открыть? Можно было пойти в кино – но к чему спешить, даже если ты об этом мечтал четыре года, если не знаешь ничего о фильме. Можно в ресторан, но зачем, если с тебя не будут сводить подозрительных взглядов, точнее – с неглаженой офицерской формы, к тому же сильно отдающей запахом цвели. Из-за этого можно запросто снова оказаться в камере – на этот раз в камере комендатуры.

Лерко просто пошел вверх по улице, наслаждаясь весной и запахами, от которых давно отвык. Оказалось, что он совершенно разучился ходить по тротуарам: спотыкался о такие миниатюрные трещинки и неровности, через которые мог бы пройти и ребенок, только что научившийся ходить; не мог разминуться с прохожими, и, сталкиваясь с ними, устал от извинений настолько, что у него стал заплетаться язык. Через несколько кварталов он остановился, прибитый к месту все тем же вопросом: зачем? Развернулся и пошел назад. И чем ближе он подходил к больнице, тем неувереннее давался ему каждый новый шаг. В конце концов Саша остановился, уставился на синюю табличку «Специализированная психиатрическая больница № 12 МВД Украины по Львовской области», и слезы потекли по его щекам. Он плакал от страха перед прошлым, с которым вновь, по собственной воле встретился, и от бессилия, невозможности что-нибудь сейчас изменить.

– Ты не стой – иди, – посоветовал прозвучавший из-за спины добрый и как будто знакомый женский голос. Кто-то коснулся его локтя. – Ну же!..

Он обернулся к той, кому удалось столь легко разобраться с его параличом. Прошла примерно минута, пока он, разглядывая женщину, не догадался мысленно примерить на нее сестринский халат.

Это была…

– Оксана, – произнес он ее имя.

Она улыбнулась:

– Что собираешься делать?

– Для начала просто пройти мимо этих ворот.

Она понимающе кивнула.

– Это бывает. Не ты первый, – Оксана легонько толкнула его в спину. – Надо только сделать первый шаг. Попробуй. Никто не бросится из ворот тебя догонять.

Александр переступил с ноги на ногу, пробуя, насколько они освободились от свинцовой тяжести. Стало несколько легче.

Оксана прошла вперед и поманила рукой:

– Если собираешься идти – иди!

Он скривился, как от боли, когда переставил ногу. Сделал шаг. Еще. Пошел. Ему казалось, что он идет в воде, но опуская глаза, он видел обыкновенную тротуарную плитку.

Она засмеялась:

– Забавно: ты идешь, как ребенок. Еще трудно?

– Немного, – сказал он правду.

– Иди за мной. Тут недалеко моя машина, за углом, на стоянке. Сможешь туда дойти, или подъехать?

– Нет, спасибо. Мне уже лучше.

Больница была с каждым шагом все дальше, и невидимые оковы на ногах постепенно таяли. Александр шел все увереннее и быстрее.

– Веди.

– А дальше? – спросила Оксана, и, как ему показалось, в этом вопросе была какая-то затаенная надежда.

– Веди, – мягче повторил он.


За окном затихал вечер. Она спала рядом, повернувшись к нему спиной, и что-то неразборчиво рассказывала своему гостю из сна. Он, опершись на руку, заглядывал ей в лицо, стараясь по шевелению губ разобрать ее слова, но ничего не мог понять. Он стал гладить ее обнаженное красивое тело, и она замолчала, сквозь сон жмуря глаза от удовольствия. На кухне мерно, по-домашнему, гудел холодильник, студя остатки шампанского на утро. В бархатной тишине было слышно, как ритмично скрипит кровать на верхнем этаже и сладко стонет женщина. Саша прислушался и усмехнулся: современные технологии строительства открывали самые сокровенные человеческие тайны. Он опустился на удивительно мягкую подушку, утонул в ее пухе, обшитом тонкой чистой тканью. Его рука соскользнула с плеча Оксаны к ее груди – податливая мягкость, прохлада кожи, нежность и удовольствие. Запах ее волос. Даже после душа они сохраняли запах города, его пыли, солнца, запах свободы.

У свободы женское имя. Может, это оттого, что она настолько же капризна и непредсказуема и в любой момент может сказать, мол, парень, ты мне больше не нравишься, и я иду к другому. Еще цинично добавит: «Жизнь – это не школа гуманизма», чтобы ты сильнее прочувствовал всю боль и сошел от нее с ума. Суровая банальность жизни, которая не терпит рядом с собой ни надежды, ни веры, ни любви, делая их проклятыми изгоями всех будущих дней. И не надо искать причин и объяснений: их не может быть, а если и появятся, то только оправдывающие ее, когда на самом деле все куда проще и хуже. Она женщина, ведомая своими желаниями от греха к греху – она так захотела. Попробуешь догнать, но это только отдалит тебя от нее. Надо просто остановиться и сказать себе: «Я не хочу думать, что я недостоин ее или она – меня. Это ничего не даст, это не горе и не конец всему. За свободу надо бороться: искать новые пути, решения и, прежде всего, быть самим собой, не уничижать и не возвеличивать свою роль, стараться быть оригинальным. Тогда ты получишь ее, и она станет твоей. Но это будет не прежняя, а новая, которая станет открытием части твоей жизни – хорошей части. Но останавливаться на этом нельзя, каждый миг свободы – это труд и борьба, как и прежде. Свобода не любит покорных, и это ее единственное отличие от женщины. А прежняя… О ней стоит вспоминать и думать, и успокоиться мыслью, что кому-то досталось то, что ты когда-то открыл и этим пользовался… Использованные вещи теряют в цене».

Оксана легла на спину, словно нарочно открываясь для его ласк.

– Ты хороший, – прошептали ее губы.

Александр ласкал ее и вспоминал другую. С ночью в комнату пришло прошлое, и на невидимом экране стало прокручивать изорванную, путаную ленту воспоминаний…


Он вынырнул первый и застыл в воде. Серебряная гладь озера лениво дышала мягкими волнами. Саша заволновался. Сердце от переживания и задержки дыхания под водой грохотало в груди. Что с нею? Где она? Он же с самого начала говорил, что эта игра ему не по душе: взрослые люди, а забавляются, как дети неразумные!

– Виорика!

На зов вода ответила ленивым летним безмолвием и слабыми вздохами в камышах.

– Виорика!!!

Он кричал изо всех сил, коря себя пуще прежнего: как можно было поддаться на такую глупость? Еще утопленника не хватало!

Когда отчаяние достигло пика и он собирался выскочить из воды и бежать за небольшой мысок, раньше укрывающий их от любопытных взглядов отдыхающей на пляже публики, бежать за спасателями, она появилась. Она восстала из воды! Именно восстала, а не вынырнула. Мягкая, теплая вода прозрачной ртутью стекала по ее телу, и от этого на солнце оно горело короткими нитями серебра, обнаженное до самых сокровенных женских тайн. Она подошла к нему. Ее тело играло молодостью, красотой, совершенством и безумным озорством – в любой момент сюда мог кто-нибудь зайти или заплыть!

Она подошла к нему, застывшему камнем от изумления, взяла его руки и положила их на свою грудь.

– Теперь клянись…

– Что? – он с трудом приходил в себя.

– Хочу, чтобы ты поклялся.

– Что?! – едва не кричал он от возмущения. – Ты понимаешь, что делаешь?

Кажется, понимала. Ее лицо было не только серьезным, но и даже суровым. Она крепче сжала его запястья.

– Теперь клянись, – потребовала она.

– Я… я… я совершенно ничего не понимаю! Что происходит, Рика? Где твой купальник?

– Сняла, – с той же серьезностью ответила она.

– Так сейчас же надень! – он уже паниковал.

– Не могу – он утонул.

– С ума сошла, – выдохнул он, готовый уйти под воду на три минуты… нет, на пять лет, но только прочь от стыда!

– Ты сошла с ума, – повторил он.

Она сильнее прижала его руки к своей груди.

– Да, сошла. От тебя. Сразу. И хочу твоей клятвы.

– Ну, хорошо, – сдался он, надеясь, что на этом весь этот кошмар закончится. – Что я должен делать?

Больше всего Сашу поражало то обстоятельство, что их знакомство состоялось не более двух часов назад. Простое, самое заурядное знакомство на пляже, в разгар сезона, ни к чему, как казалось, никого не обязывающее и вдруг получившее столь неожиданное продолжение.

– Клянись мне в вечной любви, – приказала она.

«Детство, – подумал он. – Сумасшедшее детство».

И ответил сквозь смех:

– Виорика! О чем ты говоришь?! О чем просишь? Какая вечная любовь, когда я знаю только твое имя?

Она удержала его голову так, чтобы он смотрел ей в прямо в глаза.

Александр видел ее глаза – бездумно, преступно красивые и чистые кусочки неба, горевшие безумством страсти. Неподвижные, густые и невозможно длинные ресницы с дрожащей бриллиантовой россыпью капелек воды между волосками. Разлет шелковистых бровей на ровном лбу. Тонкий, маленький, по-детски немного вздернутый нос. И при этой волшебной красоте ни единого намека на несерьезность всего происходящего – все, напротив, до упрямства сурово.

Алые и упругие губы требовали:

– Ты должен поклясться, Саша… Я тебя очень люблю.

Она, продолжая удерживать его голову, дотянулась до него и поцеловала его в губы.

– Я знаю, что это может выглядеть глупо, но я так хочу.

Он провел по своим губам языком, студя горячую страсть ее поцелуя.

– Что я должен сказать?

Она нежно улыбнулась:

– Повторяй за мной: я клянусь, что не буду никогда любить другую, несмотря на желание и страсть; не буду любить так, как эту женщину, которая станет по взаимности единственно моей; не буду говорить никому слов любви и не давать клятв верности…

Александр повторял за нею, чувствуя с каждым словом все большую значимость произносимого и происходящего.

– …и даже смерть не разлучит нас.

Потом была неделя звенящего летнего зноя, пляжа, страсти и любви. За эти дни Саша понял, что безумно, а возможно, и смертельно и счастливо влюблен в эту женщину. Чтобы понять это, понадобилось прожить не семь дней, а только несколько первых часов их знакомства. Возмущение и стыд, которые Саша испытывал поначалу, как-то незаметно превратились в необыкновенные восхищение и обожание.

Виорика отдыхала вместе с родителями, и, знакомя их с Александром, представила его просто и ясно:

– Папа, мама, это Саша. Я его очень люблю.

Ее родители, внешне суровые люди, на такое заявление дочери отреагировали спокойно. Вечер знакомства прошел за какой-то бестемной и простой болтовней, за хорошим ужином и бутылкой вина. В основном родители вспоминали романтику первых лет совместной жизни. Рассказывал отец Виорики, и Саша внимательно следил за тем, как его жена время от времени незаметно дергает его за рукав, когда он, по ее мнению, касался очень интимных тем, которые не стоило обсуждать в компании малознакомого человека. Еще до начала рассказа Александр понял, что их знакомство мало чем отличалось от его с Викторией.

– …Я, значит, вхожу в кабинет, как положено – в одних плавках. Они все сидят за таким длинным столом. Все каменные от серьезности и меловые в своих халатах. Ты представляешь эту ситуацию? Что может чувствовать мужчина в такие моменты – ты, как человек военный, переживший не одну медкомиссию, понимаешь. Всю ситуацию усугубляет одно обстоятельство: в комиссии одна женщина – чертовски красивая, а глаза у нее из чистой лазури! Врачи о чем-то спрашивают меня, но я ничего не понимаю! Все мое внимание в этих глазах. Я весь в них! Околдован и опьянен этим божественным совершенством. Наверное, их особо заинтересовали мои бредовые ответы. Они стали шушукаться между собой, и, видя это, я с трудом прихожу в себя. Ну и в панику тоже… Долгожданная командировка в Эфиопию вот-вот может сорваться, и из-за чего – из-за какой-то пары волшебных глаз, которых мне никогда не целовать?! Оказалось, на самом деле их заинтересовал мой недавний перелом руки. Решили еще раз проверить. Эта богиня встает, идет к дверям и приказывает мне следовать за нею. Покорно иду. Входим в рентгенкабинет, но вместо того, чтобы заниматься снимками, я попадаю в объятия этой красавицы! Я вообще потерял рассудок!.. Она спрашивает меня: «Игорь Борисович, вы женитесь на мне?» И сверлит светом своих глаз. Да, я согласен, готов, но не могу сказать об этом и начинаю рассказывать, где и при каких обстоятельствах получил травму. Одним словом – стою перед нею дурак дураком! Она дает мне пощечину, приводит в чувство и…

Мать Виорики прервала его рассказ уже известным способом и добавила, скрывая улыбку:

– В тот же день мы подали заявление. А через месяц я уже вовсю жарился под африканским солнцем и не мог более думать ни о ком, кроме как о своей жене.

Он привлек ее к себе и поцеловал с нежностью в висок.

– Многие говорят, что Вика очень похожа на мать. Не только внешне.

Виорика и он рассмеялись. Не поддержали их только слегка покрасневшие от воспоминаний Галина Алексеевна и Александр.

Потом мать с дочерью остались в номере пансионата, а мужчины решили пройтись по свежему вечернему воздуху. Игорь Борисович пригласил Александра выпить в его компании пива. Бар на берегу с открытой площадкой обдувался ленивым бризом. Где-то рядом дышало сонным прибоем озеро.

– Ты скоро уезжаешь на Балканы? – спросил Игорь Борисович.

– Через несколько дней. Сразу после отпуска.

– Там неспокойно.

– Не думаю, что что-то ужасное ждет меня там. Обыкновенная служба, как и всегда.

– Не говори так. Ты молод и самоуверен. Не думай, что я тебя пугаю, просто предостерегаю. Я, слава богу, не знал, что такое война, но от отца, который пересказывал мне воспоминания деда, могу представить все ее прелести. Она – это спрессованное людское горе. Виорика рассказывала, что ты военный инженер. Будешь дороги и мосты строить?

– Нет, моя работа, к счастью, не такая прозаическая. Моя задача там – обезвреживать мины, снаряды, ракеты и все тому подобное…

– Тем более будь осторожен. Моя дочь не могла ошибиться в своем выборе. Если она полюбила – значит, хорошего человека. Теперь ты мне за сына, и поверь, что буду беспокоиться не меньше, чем за Викторию. Помни, что наш фамилия, Ерошенко, всегда славилась своей верностью, чувством долга и безграничной любовью к своим избранникам. Если кого полюбим, так сразу и на века. Ты меня понял?

– Да, Игорь Борисович. Вы тоже не должны сомневаться. Я очень люблю Виорику.

Игорь Борисович обнял его за плечи и тепло улыбнулся.

– Эти слова прибереги для нее, а я и так все хорошо вижу.

Через пять дней Александр с эшелоном отбывал на Балканы. На платформах стояла военная техника, выкрашенная в небесный цвет и помеченная значками и надписями UN[3].

Саша просил, чтобы Виорика не приходила его провожать: минуты расставания всегда мучительны. Она почти выполнила свое обещание.

Поезд тронулся и поехал. Александр сидел на открытой платформе и провожал взглядом уплывающий за горизонт Киев. Они проезжали переезд. Обычная вереница автомобилей перед шлагбаумом, мигание красных ламп, звонок. Но у самого шлагбаума он вдруг увидел ее… Она стояла с отцом и внимательным взглядом провожала каждое лицо, которое могла увидеть в проезжающем мимо эшелоне. Саша успел ее заметить раньше. За месяц знакомства он успел узнать ее практически всю и не мог тогда ошибиться: стройная фигура в белом платье, тонкие руки, в волнении взметнувшиеся вверх – это могла быть только она, Виорика. Он закричал ее имя и побежал по платформе навстречу, больно, в кровь разбивая ноги об упругие тросы принайтованной техники. Сквозь звон, грохот, скрежет и стон сотен тонн железа она услышала его, заметалась, закружилась, стараясь увидеть, потом увидела, замерла, провожая взглядом, прижав тонкие ладони к лицу. Она как-то вся сломалась, поникла, словно брошенный в пыль, уже никому ненужный измятый лист бумаги. Она так и стояла, неподвижная, сломленная расставанием, одинокая, а поезд, гремя тоннами груза и набирая скорость, мчался все дальше и быстрее. Такой она и запомнилась Александру за те бесчеловечно короткие секунды, когда он мог ее видеть, свою Виорику-Вику-Рику… но за это ничтожно короткое время сердце успело умереть сотню раз от бесконечных боли и тоски.

Потом были Балканы. Однообразные, изрытые войной и людским безразличием горные дороги, на которых под каждым камнем мог лежать начиненный килограммами человеческой ненависти смертоносный фугас. Мины, мины, мины. Одни – разбросанные с жестокой безрассудностью, другие – закопанные с губительной тайной, третьи – со щепетильным и изощренным коварством. Тысячи мин! Порой до пяти штук на квадратный метр. И каждая особенная, захватывающая внимание настолько, что от напряжения звон в ушах становился оглушающим. Неподвижное время у разрытых лунок. Изнуряюще-медленные, выверенные движения рук, и ручьи пота, текущие по телу в любую погоду. Тихий ад настоящей войны. Вскоре разминированные дороги исчислялись сотнями километров, а собранные мины – тоннами взрывчатки.

Саша все-таки подорвался на мине. Нет, не по халатности, не по невнимательности или неосторожности. На бронетранспортере, возвращаясь с очередной потогонной смены. У самых ворот базы. За сто метров до штаба батальона. Территория давно считалась проверенной, и никто не мог предположить подобный случай именно здесь. От взрыва машина сгорела дотла. Восемь человек экипажа были срочно госпитализированы. Спасли всех, в американском военно-полевом госпитале. Александр получил контузию и два осколка в спину.

Потом выяснилось, что мина была заложена совсем еще детьми – старшему только исполнилось четырнадцать лет. Поражала их убежденность, с которой они отстаивали свою правоту перед следствием: «Нам не нужен мир. Нам нужна война. Мы растем, чтобы стать воинами и убивать врага». Им не был нужен конкретный враг, и их противником, приговоренным к смерти, мог стать любой, и для этого совершенно необязательно было носить форму бельгийского или французского солдата. На кого было нацелено их оружие, тот и становился врагом, который должен был умереть. Такова философия гражданской войны.

До ранения Александр отслужил половину положенного срока на Балканах. Три месяца. После госпиталя ему дали месячный отпуск для отдыха и поправки здоровья на родной земле. Во время службы было мало времени для мыслей о Виорике. Он вспоминал ее, когда получал письма, длинные и короткие, наполненные простотой описанного быта, проблем на новой работе, и, читая строки этих посланий, он вместе с их очаровательным автором радовался ее маленьким победам и огорчался неудачам, и все это было поэтически милым и возвышенным, как их великая любовь. Он получал письма от Виорики раз в неделю, и с каждым из них он испытывал теплоту и нежность ее любви настолько реально, насколько позволяли аккуратные стежки строчек. Он не чувствовал себя одиноким и благодарил взаимностью, обязательно отписывая ответ на каждое ее послание.

Поезд, в котором он с товарищами возвращался в Украину, пересек границу страны и через несколько часов прибыл на товарную станцию Львова. Объявили стоянку на двадцать минут. Александр не стал собирать вещи и прощаться с товарищами – родной город его не интересовал. Играя в карты со своими фронтовыми друзьями и запивая крепкую мужскую болтовню чешским пивом, он убивал нетерпение. Хотелось выбежать из купе, найти начальника станции и требовать немедленного отправления поезда, который своей вечной стоянкой в двадцать минут алчно пожирал возможность скорой и долгожданной встречи. Но это было бы глупостью и безрассудством.

В окно с перрона постучали. Он проигнорировал этот стук: часто таким образом пытались привлечь к себе внимание бесчисленные и расторопные торговцы водкой, пивом и закусками.

– Нам ничего не надо! – крикнул Саша, сдавая карты. Сейчас ему везло в игре, и не было желания отвлекаться от нее.

– Не-е, – протянул сослуживец, поднимаясь со своего места. – У этой красавицы надо обязательно что-нибудь купить. Шура, извини, но пока в игре я пас.

Остальные стали подшучивать над ним.

– Не торопись, Гера. Кажется, совсем недавно ты успел подхватить романтическую болезнь в Баня-Лука. Теперь торопишься на родине?

– Цыц, неразумные! – прикрикнул на них Гера. – Какие болезни?! Это издержки войны. Я не виноват, что у них проблемы с гигиеной.

– Об этом ты на досуге своей супруге расскажешь.

– Она тебе устроит маневры! – все громко рассмеялись. – Вместо санитарной книжки – свидетельство о разводе!

– Вам бы только скалиться, – в досаде покачал головой Гера, не отводя восхищенных глаз от окна. Потом торопливо схватил китель. – Да ради такой можно и развестись. Это же просто невеста! Если опоздаю к отправлению, передайте начальству, что Гера заболел…

– То-то оно обрадуется!

Новый взрыв смеха летел ему уже вдогонку.

В окно вновь постучали.

Лейтенант Роко отложил свои карты и сказал в окно:

– Дорогая, мы уже выслали к тебе «неотложку».

И присвистнул:

– Саш! Саш, ты только посмотри, как подфартило Гере! Только испортит столь ценный экземпляр.

И сейчас Саша помнил тот взрыв радости и счастья, который охватил его тогда в купе. Он буквально в пыль разнес банальность солдатского вынужденного безделья, которое оккупировало их купе вместе с шумом близкого вокзала, густым табачным дымом и пивным эфиром. На перроне у окна вагона, закрывая счастливую улыбку руками, стояла Виорика…

Через несколько мгновений она таяла в его объятиях. Он задыхался от радости и повторял, покрывая ее лицо торопливыми жаркими поцелуями:

– Ты, ты, ты, ты…

В ответ она задыхалась от страсти.

– Любимый! Милый! Счастье мое!.. Я не могла тебя дождаться.

Она стыдливо покосилась на окно купе.

– Давай не здесь, Сашенька, – сказала она, мягко, но настойчиво отстраняясь от него. – Нехорошо как-то – люди смотрят.

– Пусть смотрят!

– Не надо, Саша… Пойдем куда-нибудь, посидим, поговорим. Хорошо? Я очень по тебе соскучилась.

Она с надеждой посмотрела на него:

– Я думала, что больше тебя никогда не увижу.

– Какие глупости! Но как ты узнала, что я здесь?

Глаза Виорики стали грустными и заблестели от слез.

– Не надо. Я не хочу об этом, – и предложила: – Поехали к тебе.

Уже ночью, в убаюканной темнотой квартире, она прижималась к нему теснее:

– Я вот сплю, и снишься ты мне, – шептала она ему, играя локоном его волос. – Стоишь у дверей квартиры, но не входишь. Грустный такой. Я просыпалась и бежала открывать, но никого не было. Можешь мне не верить, но после таких снов я получала от тебя письмо, – она засмеялась, прильнув щекой к его груди. – Очень хорошие письма. Я забрала их с собой.

– Куда? – необдуманно, просто так, спросил он.

– Это неважно, любимый – обыкновенные женские тайны… Я жила твоими письмами, – и вдруг спохватилась. – Ты же… Тебя ранили! Больно было?

– Я тебе об этом не писал, – удивился Саша. – Снова тайна?

Она положила ладонь на его губы:

– Не надо больше об этом.

– О чем?

– О тайнах. Я устала от них и хочу только тебя, пока есть время.

Александр любил ее, удивляясь своей силе. Так, в страсти, прогорела ночь.

Только-только чернота ночи стала разбавляться жидкими утренними сумерками, Виорика встала с постели и стала собираться.

– Ты куда? – спросил с удивлением Александр.

– Все. Мне пора, – от недавней ласки и тепла не осталось и следа. Ее голос был суров и непреклонен. – Действительно пора.

– Вика, – взмолился он, – я совершенно ничего не понимаю. Сядь, пожалуйста, и объясни.

Я ничего не могу объяснить, но обещаю, что скоро мы встретимся вновь, и тогда ты во всем разберешься сам.

– Мне надоели эти тайны! – не выдержал и вспылил он. – Я имею право знать!

Но она не обращала не его отчаяние никакого внимания, спокойно расчесывая волосы у зеркала. Он вскочил с кровати, побежал на кухню, где за пять минут сварил кофе, и, вернувшись в комнату, вылил его на ее белоснежное платье.

– Теперь ты никуда не уйдешь, – заключил он, демонстрируя Вике свою «работу». – Я тоже имею полное право делать глупости…

Она отвернулась от зеркала и увидела свою одежду. В следующее мгновение Александр оглох и ослеп от какого-то странного взрыва, вспышки и рева, словно кроме двоих людей в квартире было еще какое-то страшное животное; что-то толкнуло его с такой силой, что он взлетел в воздух и ударился о стену. Боль была настолько сильна, что на несколько секунд лишила его сознания.

– Рика, – произнес он, приходя в себя и растирая шишку на затылке, – что это было?

Она подошла к нему, наклонилась. В сумерках лицо девушки было страшным: глаза горели синим огнем, нос в ярости сморщен, и, когда она заговорила, грубо и сильно, бросаясь жестокими словами, он почувствовал запах ее дыхания – прелый, земельный и холодный.

– Ты ничтожен в своей глупости! И жестоко расплатишься за свою выходку. Нет в тебе ни терпения, ни мудрости, но ты обретешь их, только очень высокой ценой… Глупец! Какой же ты глупец!

– Вика! – закричал Саша, закрывая лицо от ее злобы и ненависти. – Что с тобой?!

Она надела платье и пошла к выходу.

– Глупец, но я люблю тебя…

Он выбежал вслед, но никого в коридоре не было. Дверь была заперта. Саша открыл ее и вышел на улицу. Никого. Ни в подъезде, ни перед домом. Ни звука шагов, только утреннее щебетание ранних птиц и вой троллейбусов на проспекте.

Вернувшись в квартиру, Лерко подошел к телефону и решительно набрал киевский номер. Он был готов к тому, что его обвинят в бестактности за столь ранний звонок, но ему сейчас прежде всего были нужны трезвые, ясные и полные объяснения.

Сняла трубку Галина Алексеевна, мама Виорики.

– Да.

– Здравствуйте, это Александр…

– Саша?! Сашенька… – больше от нее он не услышал ни единого слова, только плач.

Трубку взял Игорь Борисович. Было слышно, как он старается быть бодрым, но в голос то и дело прорывалось предательское дрожание.

– Саша, сынок, где ты?

Александр сам стал волноваться: родители Вики стали для него родными, и не хотелось, чтобы с ними произошло что-то нехорошее.

– Во Львове. Только вчера приехал. Что случилось?

– Не по телефону. Нельзя, Саша. Приезжай. Срочно.

В тот же день, вечером, он прилетел в Киев. По дороге из Борисполя постоянно подгонял водителя такси, подсовывая тому купюру за купюрой. «Да ты мне здесь хоть целый банк разложи, – бросил с недовольством шофер, – но быстрее не поеду! Дорогу на тот свет пусть другие оплачивают, а ты еще молод для этого». Но все-таки прибавлял газу. Ветром, ураганом, забыв, что есть лифт, Александр взбежал на седьмой этаж и нажал на дверной звонок квартиры Ерошенко…

Встретил его отец Виктории. Серый, небритый, седой и сильно постаревший. В квартире стояла гнетущая, пустая тишина.

– Что? – едва не кричал Александр. – Ну!

Игорь Борисович подошел к нему, нежно взял за руку и отвернул в сторону свое лицо, чтобы скрыть дрожание губ.

– Вика умерла, Саш…

Александра сначала окатило жаром, потом волной холода. В глазах расползлись черные пятна.

– Что?! – с трудом, сквозь жестокий спазм в горле проговорил он.

– Виорики больше нет.

Вновь что-то накатило, полыхнуло и ослепило чернотой. Александр сгреб рубашку на груди Ерошенко и поднял того в воздух, не чувствуя в руках никакого веса. Оторвались и осыпались на пол пуговицы.

– Что ты несешь, дурак?! Никто не умер! Понимаешь – никто…

Игорь Борисович с трудом, разорвав рубашку, освободился от судорожной хватки Лерко.

– Это правда, Саша, – вышла из комнаты мать Виорики. Черная, вся в трауре, с прозрачно-белым лицом. Она говорила медленно и спокойно. – Никто тебя не обманывает. Вики больше нет в живых.

Она беззвучно заплакала, стала клониться и как бы сжиматься, на глазах превращаясь в какой-то жалкий и беззащитный комочек, который и человеком было трудно назвать.

Снова вспыхнула в глазах черная молния боли, но уже от ярости. Александр не верил. Разве можно было так жестоко обманывать, растаптывать такой чудовищной шуткой его чувства? Он не мог верить им. Он засмеялся. Громко и со слезами на глазах. Но тут опять ударило огнем в глаза, но уже от пощечины.

– Приди в себя, солдат! – тряс его за плечи Игорь Борисович. – Прекрати истерику! Так нельзя! Нельзя – понимаешь?

– Я-то в своем уме, папаша, – бросил ему в лицо Александр. – Я в себе! Я цел головой и не сошел с ума! Это ты должен меня понять, нет?

– Понимаю, только успокойся.

– Если же понимаешь, черт тебя побери, тогда объясни, что здесь происходит!

Его стало трясти как в лихорадке.

– Объясни, пока я не разорвал тебя!

– Соберись и веди себя достойно, – потребовал Ерошенко.

– Ты объясни мне, что это за комедия? По какому случаю представление? Что, в конце концов, здесь происходит? Вика не хочет меня видеть из-за той глупости с чашкой кофе? Да? Нет?

– Убили Вику. Четыре дня назад. Подозревают, что случайно – просто так, какое-то хулиганье. В метро. Ножом в сердце. Возможно, пьяные или наркоманы…

– Какой нож?! Какое метро?.. Да вы просто сумасшедшие!

Галина Алексеевна зарыдала в голос, потом завыла протяжно и страшно и, опираясь о стенку, на негнущихся ногах пошла в комнаты. Он смотрел ей вслед, видел, как она мотает головой, как заходится неудержимым плачем, но по-прежнему не верил.

– Вы все сошли здесь с ума! – выкрикнул ей вдогонку Александр. – Все!

– Хорошо, – с тяжелым вздохом произнес Игорь Борисович. – Едем на кладбище. Сейчас же. Может, там поймешь, что все это правда.

– Едем, – согласился Александр, надеясь, что на этом все закончится и ему в конце концов объяснят смысл всего этого ужасного действа. У него не было причин верить этим людям. Поверить им – означало отказаться от того, что он видел собственными глазами.

Но, вопреки его надеждам, они примерно минут через сорок подъехали к кладбищу. Свет автомобильных фар выхватывал из темноты аккуратную беленую арку, кованые ворота, запертые на замок, и примыкающую к арке такую же белую сторожку, в которой едким желтым светом горело окно.

Сторож не хотел пускать. Седой старик, одетый в синий, заляпанный известью и красной краской халат, стоял у ворот, сжимая в сухоньких руках лопату – свое единственное оружие.

– Чего лазить тут в темноте? – возмущался он в ответ на просьбы и держался на расстоянии от неожиданных гостей, бросая в их сторону колючие и недоверчивые взгляды. – Смотри, что удумали-то ночью: «Могилку посмотреть!» А день на что? Я… я вот милицию вызову! В самый раз на смотрины попадете – к врачу, ребра клеить!

– Уважаемый, мы только на одну минуту, – увещевал его Игорь Борисович. – Только офицеру могилку покажу… Вчера здесь мою дочь похоронили.

– Знаю, знаю, человек хороший, – голос старика как будто стал утрачивать прежнюю суровость. – Но не пущу! Не могу. Завтра.

– Нельзя завтра, дед. Ее жених со мной. С войны парень вернулся. С ума сходит – не верит. Пусти, отец, а?..

Дед указал на его изорванную рубашку.

– Это он, что ль, тебя так?

– Он.

– Ты извини его, сынок, – уже совсем спокойно, с печалью в голосе, попросил сторож. – Это он горе к себе пустить не может. Молодой, еще неразумный…

– Так, что, отец, позволишь?

Дед отставил лопату и загремел отпираемым замком.

– Я, что ль, не человек? – с тихой обидой спросил он. – Не понимаю? Во-он, за свою жизнь скольких хороших людей перехоронил… Что-то заело. Смазать бы не мешало. Зарыл в землю стольких, что жутко об этом даже вспоминать. А сам живу. Ну, идите…

Он толкнул ворота, и они бесшумно распахнулись в смоляную темень кладбища.

– Погодь! – окликнул он их. – Я сейчас фонарик дам. Там на завтра ям нарыли, так как бы вы в них не легли вне очереди.

Старик трусцой вбежал в сторожку и вернулся с керосиновым фонарем.

– Конечно, не американский или там японский, но надежный… Повыше подними – дальше видно будет! – и, оставшись один, забормотал: – Вот как, значит: горе, оно, пакость, всех без ума оставляет. – Он смазывал и налаживал замок на воротах. – Я когда свою первую жену схоронил, после похорон на дуб полез. Зачем – не знаю. Рехнулся, наверное. Потом снимали. Зима! Замерз бы насмерть. Еле отодрали от ветки. Сняли, а я опять туда. Так это… Мужики меня быстро вылечили – кулаком в лоб, значит. Ну, я и это, того – отключился. А на другой день так напоили, что чуть не помер. Вот же, мать их, лечить умели! Ага. А любил я свою жену. Крепко любил. Да, только пять лет прожили. Хорошо жили. Бедно, но счастливо. Потом вот, с другими, как-то не так все выходило. Не получалось. Не любил, наверное. Только ее. Такая вот она жизнь – курва, сто колен ей под зад…

Свежий холмик. На нем еще земля не успела просохнуть. Только цветы повяли, обняли могилку своими стеблями, прильнули к ней. Много венков с траурными лентами. Запах водки, горелых свечей, и аромат духов – ночь тихая, безветренная, и он словно вился из-под земли, тонкий, горько-сладкий аромат. Табличка:


Ряд ИГ

Место 337

Ерошенко Виктория Игоревна

(1979–2000 гг.)


Обыкновенная дощечка, прибитая к вогнанному в песчаный грунт колышку, неаккуратно и в спешке подписанная растекшейся красной краской. И эта торопливость была символом разочарования и горя: быстро, почти мгновенно, сгорела целая жизнь, которая могла, может быть, стать целым народом, эпохой, а, возможно, и просто счастьем для других и для себя – кто знает?

– Вот, – сдавленно и часто сглатывая, произнес Игорь Борисович. – Вот наша Вика. Ее похоронили в том самом белом платье – ты должен его помнить. Положили с ней и твои письма.

Его голос мучительно и протяжно заскрипел, словно трогая ненастроенные струны горя, натянутые где-то в душе.

– Саша, Саша… Это страшно!

Все это время Александр молчал. Разум его зашатался между двумя верами, и что-то там, в мировоззрении, мироощущении, миропонятии дало трещину и стало выпирать вековыми корнями, но на страже, непреклонным и пока верным рыцарем стояла могучая воля, храня от безумия.

– Но это просто невозможно! – воскликнул он. – Это безумие! Я видел ее вчера…

Игорь Борисович развернулся, скользнул светом фонаря по покрытому лихорадочной испариной лицу Александра, протянул руку и сочувственно пожал дрожащее плечо своего спутника.

– О чем ты говоришь! Успокойся. Найдутся силы, и они помогут смириться с горем. Едем домой.

Он повел его за собой, медленно, ненавязчиво.

– Это трудно – я знаю. После известия я поначалу тоже отказывался верить в то, что Виорики больше нет, как и ты. Искал Вику по квартире, звал ее, ездил на дачу, к ней на работу. Я не верил даже после опознания – продолжал разыскивать.

Саша резко сбросил его руку со своего плеча и остановился:

– Повторяю, что я ее видел вчера. Виорику! Вы меня слышите? Не я ее искал, а она меня. Она встречала меня на вокзале во Львове. Мы были вместе всю ночь. Вы меня понимаете, нет? Ночь с вашей дочкой, в своей квартире! Я облил ей платье кофе, но она ушла…

Он кричал каждое слово с такой силой, что испуганно залаяли кладбищенские собаки. Он ненавидел стоящего перед ним человека. Ненавидел за то, что так тот вероломно заставил сомневаться в естественном и незыблемом, используя в качестве примера свою дочь и его, Сашину, любовь.

Александр развернулся и пошел, не разбирая дороги, лишь бы подальше от этого монстра в изорванной рубашке.

Игорь Борисович догнал его за кладбищем, остановил, взял за плечи, повернул к себе лицом:

– Послушай меня, сынок. Только две минуты.

Саша стал ждать, что сейчас вот-вот он услышит то, что заставит его волю расслабиться. Он был готов пойти на сделку с логикой: услышать об измене, об ошибке, о радении родителей о лучшем будущем для своего ребенка, о том, что любовь способна окрылить романтикой, но не материально – услышать все это и заставить себя забыть на весь этот страшный антураж, не давать себе никаких объяснений, и уйти, чтобы больше сюда не возвращаться ни мысленно, ни тем более географически.

– Саша, это страшная утрата, страшная потеря, – Игорь Борисович вдруг скривился, как от внезапной и сильной боли, и застонал. – Извини меня… Я пустой от горя и банальный: у меня нет слов, с помощью которых можно хоть что-то объяснить – пусто!.. Но поверь мне, пожалуйста, нет больше Виорики. Нет ее! Ты меня слышишь? Не мог ты ее видеть ни во Львове, ни где бы то ни было еще. То была другая женщина, и я тебя понимаю и не осуждаю: война, хочется любви, ласки. Понимаю и то, что ты принял ее за Вику, но то была не она…

Удар в лицо сбил его с ног.

– Не-е-ет! – закричал Александр и ударил лежащего ногой. – Нет! Не-ет! Не только я ее видел. Я не мог ошибиться.

Он сплюнул горечь досады и быстро пошел прочь.

– Саша! Постой… Александр!

Но он не оборачивался.

Этой же ночью он сидел в кабинете следователя. Его рассказ выслушали с большим вниманием, записали в протокол, дали подписать и поблагодарили за помощь. Ему казалось, что не верят, поэтому он изо всех сил старался быть убедительным. Поверили. Провели эксгумацию. Когда открыли гроб, Саша потерял сознание. Это действительно была Виорика. Одетая в белое платье со страшным кофейным пятном. Его арестовали, и потом начались допросы, монотонные, убивающие и без того никуда негодную психику. Ухмылки следователей. Сование под нос заключений патологоанатома об анализах волос и семени, найденных на теле и в теле убитой. Дальше – этапирование по психлечебницам и остановка в Специализированной психиатрической больнице № 12 МВД Украины по Львовской области. Остановка на долгие и трудные четыре года…

Он ушел от Оксаны, поцеловав ее на прощание не столько с нежностью, сколько с благодарностью. Собрал свой нехитрый багаж, открыл дверной замок и решительно толкнул входную дверь.

Часть II

Как только он оказался на улице, сильный порыв ветра бросил в лицо песок. Тонко обкололо ударами песчинок кожу на лице, резануло болью в глазах. Форменную фуражку сорвало с головы и понесло по аллейке между рядами однообразных бунгало – жилья для гостей и личного состава военной базы Блю-Бек-форт. Том присел и с проклятиями стал прочищать глаза, но только это ему удавалось и он, морщась от боли, мог смотреть на белый и пустынный мир вокруг себя, как тут же получал новую порцию песка. Так могло продолжаться вечно, если бы чья-то рука не легла на его плечо.

– Сэр…

– Кто здесь? – спросил Том. Он поднялся во весь рост, стараясь по-прежнему безуспешно рассмотреть мир вокруг себя. – До чего же больно!

Стоящий рядом человек закричал с такой силой, что Том отшатнулся:

– Рядовой Джейсон Кон! Номер сто-сто-ноль-два-девяносто-четыре! Военная полиция! Караул на Бекстрит, господин лейтенант!..

– Джейсон…

– Да, сэр! – с готовностью и пуще прежнего гаркнул рядовой.

– Я не глухой, и незачем так орать!

– Но сержант приказал, – неуверенно, но все-таки чуть-чуть понизив тон, начал солдат, – чтобы к командирам непременно обращались по нормам устава…

– Хорошо, Джейсон, – согласился Том, понимая, что совершенно бессмысленно что-нибудь доказывать после основательной обработки «сержантским видением устава». – Ты не можешь мне подсказать: далеко ли я отошел от своего бунгало?

– Какой номер, сэр?

Том прилетел на базу вчера поздно вечером и еще не успел освоиться с местной обстановкой, и тем более после двенадцатичасового перелета из Вашингтона ему и в голову не могла прийти мысль, что следует запомнить номер своего временного жилья.

– Черт его знает! – выругался он. – Но я, кажется, припоминаю, что не сделал и десятка шагов. Бунгало с белой крышей! – неожиданно вспомнил он.

– Сэр, в Блю-Бек-форте я не встречал ни единого строения с другого цвета крышей.

– Хорошо, рядовой, – с разочарованием произнес Том: действительно, он мог бы и сам догадаться, что здесь белыми крыши делают специально, чтобы избежать их накаливания под безжалостным солнцем пустыни. И спохватился, припомнив одну особенность: – На крыльце нет одной ступеньки! Ну… доска сломана, – добавил он, вспоминая боль в вывернутой лодыжке накануне вечером.

– Это тридцать шагов отсюда! – обрадовано воскликнул солдат. – Дом Хромых.

«Черт бы тебя побрал с твоей точностью! – мысленно выругался Том. – Вместо того чтобы доску приколотить, они название придумали: «Дом Хромых» – надо же!»

Он хотел еще раз повторить просьбу, но солдат решительно и сильно взял его под локоть и повел куда-то, совершенно не беспокоясь из-за того, что на пути попадались различные препятствия – бортики, трубы, камни… Том несколько раз больно ударился от них, но провожатый не обращал внимания на его шипение – тащил напролом.

Вода была противно-теплой, но облегчила страдания. На мир после умывания можно было смотреть, но только сквозь непривычно малую щель между отекшими от воспаления веками. Надо было обратиться к врачу – в работе Тома глаза играли важную роль.

Он вышел из умывальной комнаты, вытираясь полотенцем и чувствуя неприятную влажность под мышками и на спине – от пота, который практически полностью пропитал форменную рубашку. Надо бы ее сменить.

По комнате расхаживал Кон, огромного роста чернокожий атлет в форме, в нарукавной повязке и белой каске, помеченной красными литерами «MP»[4]. Рубашка солдата, любопытно разглядывающего расставленные на столе фотографии, была на удивление сухой. Том бросил взгляд на термометр, который безучастно к человеческим мукам показывал сто пять градусов по Фаренгейту[5]. И это было в тени! Либо солдаты привыкли к такому зною, либо используют какое-то особое средство. О последнем бы надо расспросить. Не было никакого желания ходить возле генерала, красуясь широкими пятнами пота на форме, не говоря уже о запахе… Жутко неловко становилось только от одной мысли об этом.

– Джейсон, не хотите ли выпить?

Солдат повернулся к нему лицом и неуверенно пожал плечами. Он опешил от гостеприимности офицера. В форте существовало негласное правило для офицеров: с солдатами и сержантами никаких панибратских отношений. Ему следовали неукоснительно. Но Кон лишь расплылся в благодарной улыбке, когда ему протянули щедро обсыпанную росой бутылку с минеральной водой. Он открыл ее и, чтобы было удобнее пить, расслабил ремешок каски под подбородком.

– Ваше здоровье, лейтенант… – он прищурил глаза, стараясь прочитать надпись на алюминиевой бирочке, приколотой на груди Тома, – Редерсон.

– За твое, Джейсон, – вежливо ответил Том.

– Давно в форте? – спросил он, когда рядовой утолил жажду.

– Восемь месяцев, сэр.

– Не трудно служить?

– Нет хлопот, сэр. Мое дело – следить за порядком. Остальным же приходится гораздо тяжелее: с утра до ночи гнуться на полигоне под этим проклятым солнцем.

– Дезертируют?

Солдат усмехнулся:

– Может у кого и есть такие мысли, лейтенант, но на двести миль вокруг базы одна пустыня: ни дорог, ни воды, ни жилья. Кто-то мне говорил, что у нас самый спокойный в этом плане гарнизон в армии вообще!

– Понимаю.

– Рассказывают, что вы были на фронте…

– Бывал.

Глаза рядового расширились от радости:

– Крепко русские воюют?

– Крепко и умеючи. Немцы несут тяжелые потери, но тоже пока не разучились воевать… Джейсон, как это у вас получается: на улице стоит жара, как в преисподней, а одежда на вас сухая – нигде нет и пятнышка пота? Может, поделитесь секретом? Мне бы очень не хотелось, чтобы… э-э, меня видели в столь неопрятном виде.

Солдат улыбнулся еще шире:

– Нет тут никакого секрета, лейтенант… Кстати, вот ваша фуражка! – он протянул головной убор Редерсону. – Она выкатилась прямо мне под ноги. Сильный сегодня ветер. Такое здесь бывает очень редко, и перед переменой погоды.

Он подошел к бельевому шкафу, открыл его и стал что-то в нем искать. Через несколько секунд в его руках мешок из ткани защитного цвета.

– Это для всех, кто попадает в Блю-Бек, лейтенант, – он со сноровкой расшнуровал мешок и стал выкладывать его содержимое на стол, сопровождая каждую вещь коротким рассказом: – Конечно, большая часть этих вещей – никуда не годная чепуха, но остальное просто необходимо. Вот… Это наручные часы с надписью «Блю-Бек-форт». Канцеровская штамповка, ценой не больше десяти баксов, но с превосходной защитой от воды, пыли и песка. Своего рода валюта: цивильные скупают их по две десятки за штуку – военное сейчас в моде!.. Очки. Защищают глаза от песка, пыли и солнца. Сэр, они бы вам сегодня помогли. Здесь с ними лучше не расставаться, иначе вся эта дрянь, которую я уже перечислил, быстро приведет вас к окулисту, а врач он, прямо вам скажу, неважный… Бритвенные принадлежности. С ними вы разберетесь сами… Носовые платки. Нашейные платки – разрешены для носки в форме: позволяют не так часто бегать с рубашками в прачечную. Но, смею вас предупредить, они не в моде у местных офицеров… Комплект белья… три комплекта, сер. «Способствует уменьшению потоотделения», – прочитал он ярлык, – но, честно скажу, что это далеко не так. На самом деле в этих тряпках с тебя льет в десять раз больше!.. А вот это по-настоящему хорошая вещь: мы их называем «пакетиками от Санта Клауса». Дергаешь за шнурок, и через пару секунд у тебя есть двести граммов самого настоящего льда. Хорошо помогает при перегреве, действует, как снотворное – в казармах нет кондиционеров, так положишь такой пакет себе под зад и спишь, как младенец. Можно, конечно, бросить его в воду, но ее после этого в рот невозможно взять, а в виски – вообще гадость!.. Аспирин… Пакет первой помощи… Витамины… Стерильные, пропитанные антисептиком, большие салфетки – хорошее средство от солнечных ожогов… Постельное белье. Два комплекта… Дезодоранты-присыпки. Это только для офицеров. И разная мелочь: ручки, чернила, карандаши, ластики, конверты, бумага, приблизительная схема форта, такая же карта полигона с уровнями, расписание работы бытовых пунктов, расписание авиарейсов «на землю», программа радиостанций и время их трансляции… И вот, самое главное – мыло! Оно не простое: помылся и сухой, как дитя в руках хорошей матери, часов с десять… Вот и весь секрет, лейтенант, – он посмотрел внутрь мешка и положил его на стол. – Со всем остальным вы разберетесь сами.

Редерсон подошел к столу и выбрал из вещей, разложенных на столе, нашейные платки, коробки с дезодорантами, пакет с бельем и протянул все это солдату. У Кона округлились глаза, и он не решался взять предлагаемое.

– Господин лейтенант!..

– Бери. Мне это совершенно ни к чему, а тебе пригодится. Ну!..

Солдат сгреб вещи своими огромными черными руками. Его лицо светилось от счастья.

– Вы очень щедры, лейтенант! – восхищенно произнес он. – Можно попросить еще об одном одолжении?

– Каком?

Рядовой заволновался, и его лицо приняло по-детски смущенное выражение:

– Даже и не знаю, как и просить…

– Увереннее, – подбодрил его Редерсон.

– Дело в том, что многие из ребят служат здесь около года, некоторые – около двух. Много говорят о Втором фронте, но, кажется, Блю-Бек держит нас крепко, и задать трепку фашистам наверняка не выйдет. Но знайте, руки так и чешутся!..

– Ближе к делу.

– В форте встречаются фронтовики, то есть те, кто видел войну не по фильмам, а натурально. Но это офицеры…

– Так что же?

Рядовой смутился еще больше и опустил голову.

– Они не жалуют вниманием солдатский клуб и казармы…

– Почему? – Том совершенно не понимал этой ситуации.

– Потому, что… Одним словом – у нас, среди солдат, есть черные и цветные.

– Ах, ну да, – согласился Редерсон, чувствуя досаду на то, что мог бы сразу сам догадаться. Он встречал такую «болезнь» раньше, но, что удивительно – она присутствовала только в тех гарнизонах, которые, как и Блю-Бек-форт, были удалены от «Большой Земли». «Прямо средневековье какое-то!.. Гнать под пули, танки можно, а общаться нет. Расизм загрызет американцев, как вши немцев в окопах».

– У меня подобных предубеждений нет, – твердо произнес он.

Вновь ему стало приятно от улыбки солдата.

– Это просто здорово, лейтенант! – но Джейсон скоро нахмурился: – Я бы с радостью передал ребятам, что вы готовы порассказать нам о войне, но… Наряд военной полиции не пропустит вас. У нас строжайший приказ: не пропускать никого из офицеров в солдатские казармы, если этот визит не касается обязанностей по несению караульной службы.

Он выжидательно стал смотреть на Редерсона.

«Вот же живут, а! – Том потер подбородок. – От безделья, что ли, маются, или от жары? Расизм в ранге внутреннего распорядка!»

– Во сколько вы собираетесь в клубе?

– После службы. Примерно около десяти вечера.

– Где нам лучше устроиться? Клуба окажется не мало?

– Нет, – засмеялся Джейсон. – Хватит на всех и еще останется. Так вы придете?

– Разумеется!

От радости солдат едва не взвился в воздух.

– Но, – остановил его Редерсон. – Услуга за услугу, Джейсон.

– Все, что угодно, сэр.

– Я совершенно не ориентируюсь на базе. Сейчас без четверти десять, в десять же – важное совещание, на котором будет присутствовать генерал Макартур.

– Знаю. Вы с ним вчера прибыли одним рейсом. Важная птица!

– Очень. Я сейчас приму душ – на все надо не больше пяти-шести минут. Гигиена в такую жару очень важна. Ты не мог бы меня после проводить в штаб? Не хотелось бы опаздывать, вы, солдаты, наверняка, знаете короткую дорогу…

– Разумеется! – воскликнул Кон, которому не терпелось сообщить радостную новость сослуживцам. – На душ у вас есть десять минут, на вашу… Э-э-э… Вы сказали такое интересное слово.

– Ты с ним не знаком?

– Нет, что вы! Не в том дело, – засмущался Джейсон. – Я-то понимаю, что это такое, и выполняю все правила – чтобы вы знали! Но это у нас называется «чистить перья», а в Уставе – «Правила поддержания тела в чистоте, а формы в аккуратности и опрятности». У сержанта еще проще, – он прыснул со смеху, – «Дохлых свиней гонять».

Том также рассмеялся. Скорее всего, сержант обладал чувством юмора, что было не так мало в здешней пустыне, в форте, с его жуткими порядками.

– Гигиена, – повторил он…

После мытья он чувствовал себя более комфортно. Мыло действительно помогало. Непривычной была стягивающая кожу сухость. И больше досаждала резь в глазах – визит к врачу был необходим.

Он был уже одет, когда услышал под домом автомобильный сигнал. Предупредительно надев очки, Том открыл дверь. Под самым крыльцом стоял, урча двигателем, открытый «виллис». За рулем сидел чернокожий солдат, который широко улыбался офицеру.

– Сэр! – кричал он громко, но не так вышколено и железно, как Джейсон, а просто для того, чтобы перекрыть вой песчаной бури и рокот мотора. – Сэр, нам следует поторопиться!

– А где… – но Том не смог договорить. Пришлось закашляться и сплевывать песок, который с порывом ветра попал в рот, и теперь противно трещал на зубах. – А где Джейсон?

– Он занят, сэр!.. Он поручил мне доставить вас в штаб!

– Секунду…

Редерсон схватил сумку с аппаратурой и мгновением позже вскочил на жесткое сиденье джипа. Машина лихо покатила по бетонной дороге, с ходу налетая на песчаные переметы и подскакивая на них. Стоило немалых усилий удержаться в машине и не вылететь их нее во время очередного штурма.

У штаба стоял ряд «виллисов». Машина с Редерсоном не успела притормозить, как он, проворно вытолкнув свое тело руками за борт, уже был на земле и со всех ног мчался к штабу. У входа лейтенанта остановили два армейских полицейских и попросили разрешения осмотреть сумку. Личное оружие забрали, не спрашивая на то разрешения.

До начала совещания оставалось не более минуты. Том раскрыл сумку, демонстрируя ее содержимое.

– Кинокамеры и кассеты с пленкой, – прокомментировал он.

– Отлично, – безразлично произнес полицейский и протянул руку к камере, после долго вертел ее в руках, наверное, отыскивая способ ее открыть. Том показал на кнопку. В камере было пусто. Офицер (у штаба находились только офицерские чины) стал искать еще что-то, чтобы раскрыть камеру полностью.

– Лейтенант, не трудитесь, – попросил Том. – Это невозможно сделать без надлежащего инструмента и мастера. Уверяю вас, что внутри больше ничего нет, кроме очень дорогих лентопротяжного механизма и оптики.

Его не удостоили по этому поводу даже взглядом, вместо этого достали штык и стали ковырять ним в пазу камеры.

– Что вы делаете?! – закричал Том. – Вы абсолютно бестолковый болван!

Второй полицейский вынул из сумки кассеты с пленками и раскрыл одну из них. Шурша по ветру, пленка стала вылетать из коробки. Руки офицера потянулись ко второй. Прежняя, пустая, валялась у его ног.

Том задохнулся от возмущения и не мог сказать ни слова, застывшими глазами наблюдая за спокойными и уверенными движениями офицеров охраны. Он был готов броситься на них с кулаками и непременно бы уложил обоих, и если бы не отворилась дверь штаба и не вышел генерал Макартур, случилась бы драка.

– Том, где вы бродите?

Еще в самолете случилось так, что они стали называть друг друга по имени. Они нравились друг другу как фронтовики и люди, которым вместе было интересно. Генерал по своей натуре был строг, но о его дружбе и привязанности, а также умении быстро сходиться с людьми ходили легенды. Он ценил и уважал своих друзей.

Редерсон лишь развел руками, головой указывая на полицейских:

– Эти идиоты засветили всю пленку и теперь доламывают камеру.

Генерал подошел к полицейским, которые стояли навытяжку и забрал камеру.

– Ты знаешь, сколько стоит эта штуковина? – спросил он одного.

– Нет, сэр!

Макартур бросил камеру Тому.

– Проверь, насколько она пригодна.

Аппарат был работоспособен, но изрядно поцарапан штыком.

– Полностью, – ответил Том.

– Вам повезло, лейтенант, – сказал генерал полицейскому, – и вы не лишаетесь трехмесячного жалования. А вы, – обратился он ко второму, – возместите убытки и срочно доставите кассеты из моего багажа. Адъютант укажет, где. Впредь будете умнее. Том, довольно хмуриться, идемте, нас ждут.

В длинном и большом кабинете командира базы Блю-Бек-форт было многолюдно и накурено. Том снял солнцезащитные очки и с удовольствием вдохнул пусть тяжелый от угара, но прохладный кондиционированный воздух помещения. Некоторых из присутствующих он знал, кого лично, кого косвенно – благодаря своей работе военного кинооператора, прессе и документальному кино. Присутствие известных личностей только обостряло обстановку. Все говорило о том, что в этой пустыне, в сердце штата Нью-Мексико, должно скоро произойти какое-то важное событие, которому суждено войти в золотой список Истории. Том ничего не знал определенно, но он был хорошим журналистом, который умел домысливать в нужном направлении. Он еще не знал своей роли в грядущих событиях, как, впрочем, и о самих событиях – все пока было окутано мраком тайны. Но свою роль кинооператора угадывал без труда. Коллеги называли его везунчиком – его фильмы часто повествовали о действительно важных событиях, а для него это было всего лишь работой. Какое уж тут везение, когда приходилось изрядно попотеть, чтобы детально заснять все подробности событий, как, например, в сорок третьем году в Иране! Остальные снимали факты, а он личностей, и его работа оказалась самой ценной. Он помнил собственное удивление, когда впервые прокручивал в видеопроекторе кадры только что проявленной пленки. Удивлялся сам себе! Чего стоил один Сталин: важный, по-деловому безразличный и спокойный, на первый взгляд сонный и малоподвижный, но с необыкновенно живыми, постоянно и пристально наблюдающими из-под плотной тени густых бровей глазами. Камера в руках Тома сумела растопить эту маскирующую тень, и перед зрителем представал ненасытный и опасный хищник, постоянно настороженный и целеустремленный. Не было необходимости в словах диктора, чтобы обрисовать полный психологический портрет вождя: тиран, диктатор, кровожадный и мудрый, как и положено опытному хищнику, которого не насытит одна победа над Гитлером… Уинстон Черчилль. Добродушный английский толстяк. Толстые губы, лениво обнимающие вечно потухший окурок сигары. Простота и душевность, олицетворение британского гостеприимства, отличающегося от всех остальных примесью традиционной прохладцы в отношениях. Постоянный юмор. Тревожные движения рук, смех, частый, мелкий, сотрясающий мощные телеса, и искры бегающих взволнованных глаз. Это магнат, богатый и всемогущий, но трезво чувствующий возможность банкротства. За маской тяжеловесного повесы скрывался упитанный, но вечно голодный змей, готовый впрок хватать все новые и новые жертвы… Франклин Делано Рузвельт. 32-й президент США. Четырежды избиравшийся на этот пост. В Тегеране это немощь, втиснутая в кресло болезнью и придавленная английским пледом. Безжизненно-мудрый покой рук на клетчатом рисунке пледа. Тонкое, вытянутое лицо. Уверенность черт и, опять же, глаза: не ищущие, а наблюдающие, не хищные, а сытые, умные и проницательные, как рентгеновские лучи. Временно ленивый зверь, во всем уверенный и абсолютно спокойный – ни одна жертва никуда не денется от него, а сама придет и сядет на клык. Мудрость, которая иногда из-за дерзости пробивалась искоркой самоуверенности – но это уже от удовольствия хорошего игрока. Ему не важен результат, который известен наперед, а сам процесс игры. Истинная жизнь человека, беспредельно и самоотверженно любящего жизнь.

Тогда, после Тегерана, прокатчик Тома, просмотрев пленки, позвонил ночью и, задыхаясь от волнения, сказал: «Редерсон, я твой раб навеки! Ты, ты привез мне не новости, а монстров, каких еще не видало человечество!» Льстили ли эти слова? Нет. Том мог сказать с полной уверенностью, что нет. Только вытер пот со лба и вздохнул с облегчением: удалось показать монстров. Это было его целью!

Дуглас Макартур прошел к торцу длинного стола, накрытого тяжелым зеленым сукном, а сверху подробной картой пустыни, и сел в кресло, по своей старой привычке не расстегивая кителя. Он откинулся глубоко на спинку и положил руки на грудь, скрестив, а точнее, хитрым способом сцепив пальцы. Это был легендарный генерал – даже в своей особенности по-детски выпячивать губы.

– Прошу, господа, – обратился он к присутствующим. – Прошу познакомиться с известным оператором лейтенантом Томом Редерсоном. Совсем недавно этот молодой человек вернулся с балтийских берегов, где запечатлевал для кинохроники успешную кампанию русских по освобождению Прибалтики, конкретно – города Вильнюса от немецких войск. Думаю, что в скором времени мы сможем на киноэкранах увидеть работу Редерсона. Мистер Редерсон рекомендован штабом Вооруженных Сил для работы в Блю-Бек-форте, и, на мой взгляд, это лучший выбор.

Он обвел взглядом собравшихся и продолжил:

– Прежде чем начать работу, ради которой мы все здесь собрались, следует выразить благодарность полковнику Дарену, командиру базы, за его гостеприимность и хлопоты, благодаря которым нам представилась возможность расквартироваться здесь с хорошим комфортом. Если же кто-то испытывает какие-нибудь неудобства, прошу обращаться непосредственно к полковнику, он окажет необходимое внимание, но также прошу не очень докучать – работы много и не хотелось бы Дарена, который лучше всех нас ориентируется в здешней ситуации, отвлекать по пустякам. Я понимаю, что многим из вас полевые условия покажутся малоудобными…

– Малоудобными?! – воскликнул толстяк с сигарой в зубах, втиснутый в дорогую ткань превосходного костюма. Несмотря на несколько кондиционеров, работающих на пределе, по его лицу на двойной подбородок стекали крупные и частые капли пота. Пиджак и рубашка на нем потемнели от пота. – Да здесь просто пекло, генерал! И этот песок, из-за которого нельзя есть!..

Редерсон знал его и его особенность быть всегда недовольным. Сенатор Клаус Рубен, глава сенатской комиссии по вопросам военных разработок. Личность скандальная и из-за этого неприятная и малоинтересная, но всегда стремящаяся первой попасть в кадр.

– Сенатор, – стараясь скрыть недовольство, осторожно начал Макартур, но его опередил статный, просто гигантского роста, офицер в чине полковника:

– Разрешите, генерал?

– Да, Род, пожалуйста.

На офицере была форменная рубашка с короткими рукавами, которые хорошо демонстрировали тренированные, рельефные мышцы богатырских рук. На голове вопреки всем уставным нормам – ковбойская широкополая шляпа, надетая ровно и прочно. На короткой и широкой шее повязан уже известный платок, выглядывающий из расстегнутого на две пуговицы ворота рубашки. Белый поясной ремень от парадного мундира с кобурой большого объема, чтобы вместить в себе увесистый «Смит и Вессон» 45-го калибра. И это тоже было не по уставу!.. Ушитые, в обтяжку, брюки, казалось, вот-вот лопнут в тех местах, где играли силой бедренные мышцы. Тому из-за стола не была видна обувь полковника, но он готов был спорить на годовой оклад, что это должны быть добротные, остроносые ковбойские сапоги. Примечательным – широкой костью и малоподвижностью черт – было и лицо офицера: сразу становилось понятно, что такого молодца, если он вдруг разбушуется, надо прошибать все тем же 45-м калибром, а не искусством дипломатии.

По татуировке на руке полковника Том догадался, что перед ним стоит не кто иной, как самая свирепая гроза местных черномазых. «ККК», Ку-клукс-клан – буквы были очень крупные, чтобы их смог издали заметить любой человек, оттенок кожи которого был далек от «идеально американского».

Род Дарен не только выглядел как техасский пастух, но и вел себя соответствующе: он буквально обрушился на сенатора, но не словами. Это было наступление жестами: речь была гладкой и предельно тактичной. Полковник встал со своего стула, прошел на другую сторону стола, чтобы оказаться напротив своего «противника», остановился, широко расставив ноги, правая рука замерла в сантиметре от рукояти револьвера, иногда легко касаясь длинными пальцами ее полированного дерева, левая рука протянулась вперед, кисть сжалась в мощный кулак, указательный палец был нацелен строго на сенатора. Этот палец «долбил» Рубена с каждым словом, произносимым полковником:

– Уважаемый сенатор! В Блю-Бек-форте прежде всего ценен армейский аскетизм, – он сделал паузу, которая должна была подчеркнуть значимость высказанной мысли. – Люди военные либо те, кто когда-то уже отдал святой долг служения отечеству, с удовольствием принимают условия полевого воздержания от гражданских излишеств. Я ценю их мужество и уважаю их как человек военный людей военных. С большим уважением я отношусь к людям сугубо гражданским, не имеющим тренированной выдержки, и моя задача, как лица ответственного за вас здесь, по мере возможностей предоставить вам надлежащий комфорт… Разумеется, мне доложили, что у вас был неисправен кондиционер. Его починили, а на регулятор мощности поставили более надежный и прочный ограничитель, чтобы у моих гостей больше не было соблазна заставлять технику работать с большей мощностью, чем та, на которую она способна. Одно неудобство, сэр… Я больше не в состоянии снабжать ваш холодильник напитками. Прежний комплект был подарком, а все остальное пожалуйста, но за собственный счет. Вам повезло больше, чем остальным: ваше бунгало находится рядом с офицерским клубом, в котором есть огромный ассортимент любых напитков.

Он замолчал, в упор разглядывая нервно курящего сенатора. Последний сильно волновался, от чего обильно потел, и старательно избегал встречи с глазами полковника.

– Спасибо, Род, – произнес после долгой и неловкой паузы Макартур. – Мне импонирует ваша прямота, и со своей стороны лишь добавлю: в бюджетах армейских подразделений не предусмотрены расходы средств на прием и содержание гостей. Это я говорю для того, чтобы избежать в дальнейшем недоразумений.

Полковник остался на месте и, в знак благодарности за поддержку, небрежным жестом приподнял за полу свою шляпу.

«Сенатору досталось крепко», – с удовольствием подумал Том. Рубен не нравился ему не столько внешностью раскормленного борова, сколько дурной славой человека, который постоянно требует внимания к своей персоне и лакомится дармовщиной, принимая ее как нечто само собой разумеющееся и обязательное.

– Это было небольшое отступление бытового характера, – продолжал Макартур, – а теперь перейдем к дальнейшему знакомству…

Он расцепил пальцы и указал на облако дыма, за которым пытался укрыться от порицательных взглядов виновник «небольшого отступления бытового характера».

– Всем известный сенатор Клаус Рубен. Благодаря усилиям этого человека проект «Заря в небе» стал действительностью, и мы все скоро убедимся в его результатах. Рубен – глава сенатской комиссии по вопросам военных разработок. И я не советую вам расспрашивать сенатора об этих разработках, так как этим вы рискуете на всю жизнь опутать себя страшными тайнами. Не так ли, Клаус?

Сенатор пухлой рукой разогнал облако вокруг себя и беззвучно, единственный из всех, захохотал шутке генерала, похлопывая себя по объемистым бокам. Его рана была излечена – сенатор попал в «первый кадр». Инцидент благодаря Макартуру был исчерпан.

Рука Макартура указала на соседа сенатора – тонкого, серьезного человека, одетого в спортивного покроя светлый костюм, со старательно смазанными бриолином и уложенными волосами.

– Сенатор Демир Сотен, сенатская комиссия по вопросам энергетики. Его трудами свершилось главное: американцы должны получить не только новый вид энергии, но и новое оружие.

Сотен отблагодарил за представление вежливым кивком, таким же тонким и изысканным, как и он сам.

«Первый франт в сенате, – отметил про себя Редерсон известный факт, с удовольствием думая, что Демир ему симпатичен. – Хотя и спесив, как весь сенат, но не выше облаков». Он видел его впервые, поэтому, подгоняемый журналистским зовом, внимательно рассматривал дядюшку Атома. В свое время Сотен, еще не будучи сенатором, руководил строительством и пуском первого в мире атомного реактора. Проект оказался удачным, иначе бы Демир не красовался своими набриолиненными волосами в сенате.

Генерал продолжал знакомство:

– Рик Питсон. И этим все сказано.

Одетый в светлый френч, отлично сложенный, молодой либо умеющий молодо выглядеть мужчина лет сорока слегка отстранился от спинки кресла, демонстрируя себя. Его умные, наделенные неуемной живостью и интересом ко всему глаза были необычайно красивы: нежно-голубого цвета и абсолютно чистые.

«Убийца женских сердец, – прокомментировал Том, – хотя и некрасив. В его присутствии даже среди этой пустыни начинаешь чувствовать себя ревнивцем. Джулия хоть и верна мне, но я бы не рискнул их знакомить».

Питсон был больше известен как глава Управления внешней разведки. Это был гений своего рода, и если бы не он и не его агентура в Европе и Азии, неизвестно, что было бы с Америкой в годы Второй мировой войны. В правительственных кабинетах этого человека называли не иначе как «ветром верной политики». По инициативе Питсона благополучно решился и стал работать проект поставок русским по ленд-лизу.

– Сенатор Льюис Томпсон. Глава сенатской комиссии по вопросам национальной безопасности.

Густоволосый и абсолютно седой, слегка полноватый мужчина с гладким лицом и раскосыми глазами немного привстал со своего места и ответил поклоном генералу. Томпсон был известен в Америке более чем все остальные члены сената тем, что любое постановление сената или президента встречал в штыки. По этому поводу даже любили говорить – разумеется, в шутку, – адресуясь к бескомпромиссным спорщикам: «Всем доволен, как Томпсон». Но надо было отдать должное его хроническому противостоянию: нападки сенатора заставляли остальных действовать с большей осторожностью и точностью, что, в свою очередь, было только на пользу американцам.

«Неизвестно, ради чего вся эта канитель, – размышлял Том, – пока все покрыто мраком тайны… Но старина Томпсон уже здесь, для того, чтобы расставить во всем свои запятые. Его роль так же ясна, как и моя».

Это подтвердил Макартур:

– Мистер Томпсон возглавляет сенатскую комиссию, которая досконально изучит все материалы нашего дела, и ее выводы будут для проекта жизненно важными. Пора вспомнить, джентльмены, школьные времена, когда мы получали отметки за свои домашние задания. Предполагаю, что принципиальность сенатора будет нам на пользу… Том Стентон, – рука генерала указала на молодого человека в строгом костюме, являвшего всем своим обликом саму суровость и беспристрастность. – Представитель Белого дома.

«Школа Рузвельта, – отметил Редерсон. – Все такие чопорные, все себе на уме, хороши и послушны – какие еще слуги нужны владыке половины мира?»

– Пилано Кали. Сенатор. Комиссия по вопросам вооружения и армии. Благодаря работе этого человека высадка экспедиционных войск во Франции была успешной. Иногда мне кажется, ни один военный специалист не способен столь тонко и всеохватывающе разбираться в вооружении, как мистер Кали.

Человек в белой рубашке с коротким рукавом вяло улыбнулся, растягивая полные губы. Он был некрасив, но покорял всех своей работоспособностью и эрудированностью. Рассказывали, что он иногда шутит по поводу своей отталкивающей внешности: «В моей родословной какой-то болван вместо того чтобы вписать в графу «Предки» «человек», нацарапал в начале списка: «бегемот». Во всем остальном он избегал самокритики – не потому, что не занимался ею вовсе, а просто вел дела так, чтобы не оставалось поводов не только для самобичевания, но и для нападок со стороны. Здесь имела место не скромность, а осторожность профессионального политика: поддержка армии – это всегда сильный козырь, использовать который следует только в особых случаях.

«Если вдруг Америка сойдет с ума и захочет военной диктатуры, – подумал Том, – этот уродец будет единственным, кто сядет на трон и останется при этом в здравом уме. Опасная штука этот Кали и тем интересная».

– Я прошу прошения у всех остальных, – сказал Макартур, – за то, что не представил вас, но это, джентльмены, не смертельно. За работой вы скоро перезнакомитесь сами и, смею уверить вас, будете дорожить этими знакомствами всю свою жизнь. Теперь же время приступать к делу. Прошу вас, полковник…

Дарен склонился над картой:

– Спасибо, мой генерал, – это было модно в обращении к Макартуру. – Сегодня двадцать восьмое ноября тысяча девятьсот сорок четвертого года, – он бросил быстрый взгляд на наручные часы, – вторник, десять пятьдесят три по Вашингтону. Мистер Терингтон, что вы доложите джентльменам?

Со своего места поднялся сухой, уже немолодой, небольшого роста подслеповатый человек. Он постоянно моргал и щурил глаза.

«Болезнь и песок», – догадался Том.

– К обеду этого дня буря стихнет. Ожидается скорость ветра не больше пяти метров в секунду. Небольшая облачность. Незначительное повышение температуры.

– Куда ж выше! – воскликнул Рубен, у которого потом пропитался уже весь пиджак.

– К вечеру атмосферное давление снизится и пройдет дождь с грозой. Ожидаются обильные осадки. Дождь прекратится, где-то, под утро. Не думаю, что к началу завтрашней программы испытаний погода будет преподносить сюрпризы. Дальняя авиационная разведка это подтверждает.

– Вы гарантируете? – спросил полковник.

Метеоролог улыбнулся снисходительно и мягко, как полагается улыбаться глупости.

– Полковник, невозможно научить погоду жить по уставу. Я лишь оперирую известными мне данными и никаких гарантий дать не могу.

Дарен предпочел оставить доклад ученого без комментария, показав свое недовольство только тем, что не поблагодарил за доклад.

– По состоянию на сегодняшний день, – продолжал он, – все объекты на полигоне, как биологические, так и технические, полностью готовы к испытаниям. Бомбардировка назначена на завтрашний полдень. Для вашего ознакомления с оборудованием полигона готовы четыре самолета и автомашины, сосредоточенные в местах посадки. Лейтенанту Редерсону для выполнения его миссии дается отдельный самолет и мотопехотное отделение. Необходимо надежно установить и проверить всю киноаппаратуру в местах, указанных на монтажной карте района испытаний. Лейтенант, вы получите ее перед самой посадкой в самолет. Работы, согласно утвержденному плану, следует завершить до двадцати часов сегодняшнего дня. Только Редерсон и его группа имеют право находиться на полигоне. Все остальные будут проводить инспекцию с воздуха. Пилоты хорошо проинструктированы и достаточно опытны, чтобы вы могли подробно ознакомиться с объектами испытаний. Затем наземный осмотр командного бункера и точек визуального наблюдения. Есть ли вопросы, господа? – полковник бросил взгляд на Тома. – Лейтенант Редерсон уже сейчас может приступить к выполнению своих обязанностей.

Это следовало принимать как приказ.

Том уже садился в автомобиль, который должен был доставить его к самолету, когда его окликнули. Он обернулся. Это был Макартур.

– Том, я надеюсь, что вы сможете справиться с работой досрочно. Мне бы хотелось провести вечером в вашей компании час-другой в клубе. Ночь сегодня будет богатой на хлопоты – не до сна.

– О чем волноваться, мой генерал?

Макартур поднял брови:

– Неужели вы так и не поняли, о каких испытаниях идет речь?

Редерсон не мог понять того, чего не знал. Он пытался еще в Вашингтоне узнать подробности своей командировки, но на все его вопросы отвечали либо упрямым молчанием, либо отговоркой: «Задание получите по прибытию на место». И когда оформляли документы с VII, самой высшей категорией допуска к засекреченным объектам, он решил попридержать свое любопытство. Но и совещание ему ничего не дало. Никто не говорил о главном, хотя все, кроме, разумеется, Тома, знали, о чем шла речь. Вышколенный примерами трибуналов над шпионами и предателями, Том и здесь не лез с расспросами. Не очень бы хотелось оказаться даже просто под подозрением.

Он сказал генералу об этом.

– Так значит, вы действительно ничего не знаете, – с сожалением произнес Дуглас. – Могли бы и догадаться.

– Может быть, я и догадался, генерал: завтра с самолетов будут сбрасывать бомбы нового поколения, и моя задача как кинооператора все это заснять на пленку, но когда все окружено такой секретностью, то не хочется эти догадки не только произносить вслух, но и думать о них. Все в страшном секрете – не подступиться!

Том не был серьезен – напротив, весел.

– Нет, дорогой мой, – сожаление генерала сменилось той серьезностью, которой не было у Редерсона, – с секретностью перебора нет. Все как надо. Вы когда-нибудь думали о таком оружии, которое способно в одно мгновение уничтожить весь Нью-Йорк или Берлин? Представьте только – одно мгновение!

– С трудом, сэр. Хотя, признаться, почему-то с Берлином воображение работает немного проще, чем с Нью-Йорком, моим родным городом. Чтобы представить всю картину, мне ее хотя бы однажды надо увидеть. Прежде всего я журналист, чье воображение никогда не идет дальше фактов. Я слышал, что около года назад где-то в этих же местах взорвали атомную бомбу. Рассказывали о ее мощи, достаточной, чтобы отправить на тот свет полк пехоты, но уж никак не город. Тем более что все это оказалось обыкновенной болтовней у барной стойки – как говорится, «слухи не подтвердились». Никто из пишущей братии даже не пытался узнать причину этой болтовни. Никому из журналистов не позволено совать свой нос глубоко в дела армии.

– Не сомневайтесь, Том… Такое испытание действительно имело место. Перед вами живой свидетель. Признаюсь, что массе людей стоило огромных усилий сделать так, чтобы слухи остались слухами. Но прошлые события – ничто в сравнении с завтрашними! Это тоже будет атомная бомба. Но гораздо большей мощности. Сами увидите.

– Почему же как у полководца это не вызывает энтузиазма? С таким оружием можно побеждать. Я не прав, мой генерал?

– Трудно сказать, Том. Иногда мне хочется, чтобы это завтра не наступило.

– Неужели так страшно?

– Никто пока не знает. И не в страхе дело. Страшит неизвестность.

– Это естественно.

Генерал задумался, прикрывая рукой глаза от струй песка и пыли, и потом произнес:

– Так, я вас жду в девять вечера в клубе.

Он уже собирался возвращаться в штаб, когда Том его позвал:

– Сэр!

– Да, Том.

– Я вот о чем хотел вас попросить.

– Если ваша просьба не будет отвлекать меня от бомбы – я ее с удовольствием выполню для вас, мой дорогой друг.

– Нет, совсем напротив, мой генерал, – улыбнулся Том. – Это касается сегодняшней вечеринки. Солдаты просили меня рассказать им о фронте в их клубе. Я не знаю, какие порядки завел здесь этот ковбой Дарен, но существуют два клуба: офицерский и солдатский…

– Что же здесь странного? – удивился генерал. – Это практически повсеместная практика. В чем же ваша просьба? Отменить эту традицию я не только не вправе, но и не в силах.

– Все гораздо проще, сэр… Походатайствуйте, чтобы мне выдали пропуск на вечер в казармы. И я не смогу принять ваше приглашение, так как уже дал обещание. Если не будет пропуска, полиция задержит меня в камере до утра.

– Какой пропуск, Том? – еще больше удивился Макартур, даже убрал руку от глаз.

– Разрешающий офицерам появляться вечером в казармах…

– Что за выдумки? Вы офицер и вольны посещать солдат в любое время…

– Оно-то так… Но полковник ввел новые правила во внутренний распорядок базы. Это его правила, сэр, а не мое воображение, и мне бы не хотелось из-за них ночь провести на гауптвахте.

– Мне с трудом, конечно, верится, Том. Но если это так, я обещаю все уладить. До вечера…


«Дуглас» быстро набирал высоту. Под широкими плоскостями самолета скользила то однообразная застывшая рябь песчаных барханов, то унылая каменистая пустыня. Самолет время от времени сильно встряхивало, и сразу после этого натужно выли моторы – машина падала в воздушные ямы и упрямо выбиралась из них. В салоне из-за тряски падали сложенные друг на друга ящики с оборудованием, и солдаты то и дело складывали их на место. У всех были взволнованные лица, рыскающие глаза и на воздушных ухабах взрывы отчаяния во взглядах. «Пешеходная публика, – определил Том, которому приходилось покорять воздушные расстояния и под обстрелом немецких зенитных батарей, – летали всего несколько раз. Если бы не приказ, они бы лучше все двести миль до полигона бежали. А если б кому из них пришлось с англичанами летать в ночной рейд на Берлин, в самолете, который в пике сыплет бомбами, а вокруг сверкают молниями разрывы зенитных снарядов, шныряют «мессершмитты», цокают по обшивке пули и осколки! Интересно, во сколько бы тогда стали тяжелее их штаны?»

Трясти стало сильнее. Несколько раз протяжно и страшно застонал фюзеляж машины, и она, накренившись на борт, воя моторами, теряла высоту. Солдаты вскакивали с мест и падали на раскатившиеся ящики, теряя равновесие. Редерсон, чтобы отвлечься от воздушных кульбитов «дугласа» и не обращать внимания на изломанные паникой и испугом лица попутчиков, снял крышку с подкатившегося к ногам ящика и стал знакомиться с его содержимым. Среди пакетов, амортизирующих удары и тряску, лежала кинокамера. Это была последняя модель «Сино-Форда». Прибор надежный и долговечный – с таким аппаратом Том не раз бегал в атаку вместе с русскими под Москвой и Вильнюсом. Механика камеры работала и в дождь, и в снег, и в жару, и в морозы. Документалисты прозвали прибор «кошкой» – настолько он был живуч. Правда, лежащая в ящике камера имела некоторые отличия от своей хорошо известной подруги: корпус со всех сторон оклеен свинцовыми и жаропонижающими пластинами, а ручной механический завод заменял электрический лентопротяжный механизм. Камера была довольно тяжелой для того, чтобы снимать ею с руки.

Видя спокойствие лейтенанта, солдаты сами немного успокоились и с бравадными улыбками, подзадоривая друг друга, занялись наведением порядка в салоне самолета.

Редерсон осмотрел также и кассеты с кинопленками. Коробки были усилены свинцовой броней и имели больший метраж, чем серийные модели. На этикетках значилось: «Длительность съемки – 17 минут», тогда как традиционно использовались пятиминутные.

В ящике лежал массивный, прочный на вид штатив, моток бронированного кабеля и еще какие-то коробки с механизмами, о назначении которых Том даже не догадывался.

В салон вошел пилот и, подойдя к Редерсону, прокричал в его ухо, стараясь перекрыть криком гул моторов:

– Сэр, болтанка кончилась – мы обошли бурю. Будем садиться в заданном районе. На месте будем через пять минут.

Он ушел, подбадривающе похлопывая на обратном пути солдат по напряженным плечам.

Редерсон повернулся и стал смотреть в большой иллюминатор. Самолет уже начал снижение, и можно было не напрягая зрения рассматривать все, что находилось внизу, на земле. У Тома даже перехватило дыхание от изумления, когда он увидел город… Он не первый раз как кинооператор принимал участие в секретных военных разработках и не раз восхищался талантом военных инженеров. Однажды он видел самый настоящий укрепленный бастион, больше похожий на средневековую крепость, и наблюдал через видоискатель кинокамеры, как методично, выстрел за выстрелом, строгая красота и величие колоссального строения разрушались специальными штурмовыми снарядами. Это было великолепное зрелище: способ и средства разрушения, варварство рождали в сознании такое же чувство беспредельного восхищения, как и сама мишень. Том помнил, что тогда разработчики снарядов остались недовольными своим детищем: теоретически предполагалось уничтожить хорошо укрепленный оплот условного противника за семь минут с помощью восьми снарядов, выпущенных из основного корабельного калибра, но на практике многотонная масса высококачественного бетона и железа выдержала весь боезапас «нападавших». При осмотре крепости выяснилось, что новое оружие смогло уничтожить только третью часть боевой мощи «осажденных». Конструкторы снарядов потерпели фиаско (хотя их оружие хорошо себя зарекомендовало как истребитель кораблей), а инженеры-строители праздновали победу. Том был в компании последних и сейчас мог с улыбкой вспоминать собственное состояние на следующий день после указанных событий: столько в своей жизни ему не приходилось пить ни до, ни после той знаменитой вечеринки! Крепко же болела голова!..

Заходя на посадку, «дуглас» немного накренился, и минуты две можно было рассматривать город более детально.

Центр города венчали три многоэтажных здания, которые в этой голой пустыне представлялись небоскребами Манхэттена. Дома-богатыри, отбрасывавшие во все стороны густую сеть солнечных бликов, казались абсолютно неуместными и невозможными в этих местах и поэтому сказочными. Небоскребы внизу были обрамлены серыми линиями асфальтированных улиц, которые только в центре города были строго перпендикулярны в своих пересечениях и ровны, словно вычерченные под линейку. Дальше улочки начинали на европейский манер петлять и извиваться, сходясь и расходясь на перекрестках иногда даже в шести направлениях. Эти улочки обрамляли различные по высоте и конструкции дома, густо утопающие в блестящей на солнечном свету зеленой листве деревьев. Насаждений было довольно много, что тоже вызывало восхищение: сколько же труда и средств стоило привезти и высадить всю эту растительность, уберечь ее от губительных пустынных зноя и песка! Конечно, большего восхищения заслуживал труд солдат. Том повернул голову к сидящим в салоне солдатам, которые с не меньшим интересом рассматривали фантастическую картину внизу. Были еще ученые, командиры… Бесспорно, и их труд заслуживал уважения, но работали они посредством приказов, команд, инструкций и тому подобной дребедени, которой охотно пользуются люди властью наделенные.

Том вернулся к наблюдениям.

Иногда по городу пробегали парные стрелки бликов: это были железнодорожные рельсы. В одном месте ему удалось приметить серые комочки дыма, взлетающие вверх над едущим локомотивом, а за ним, если немного напрячь зрение, можно было рассмотреть цепочку вагонов. Сверкающие полоски железных дорог сбегались в городе в одном месте и, скручиваясь в невообразимый для неспециалиста хаос маневровых ответвлений, скрывались под цилиндрическими куполами, накрывающими перроны миниатюрного, но настоящего железнодорожного вокзала!..

В городе была река, которая образовывала настоящее озеро. Поверхность водоемов блестела ослепительными чешуйками серебра, на свой природный манер забавляясь солнечными лучами.

Том покосился на камеру в ящике, подмываемый профессиональным азартом, но даже не шевельнулся в ее сторону. Еще садясь в самолет, он обратил внимание на предупреждающую надпись на перегородке, отделяющей салон от кабины пилотов:


Внимание!

Кино– и фотосъемка строго запрещена!


«Запрещено, запрещено, запрещено… Черт бы побрал все эти запрещения!» Журналистский пыл быстро остыл перед перспективой оказаться на скамье подсудимых. Тогда будет не до зуда в руках, а скорее до зуда в голове – как раз в том месте, куда угодит пуля палача. Невеселая картинка…

Самолет выровнялся и быстро пошел на снижение. Он шел курсом прямо на город, и нетрудно было догадаться, что и аэродром находится в городской черте. «Было бы просто здорово, – подумал Том, – если бы там оказался и фешенебельный аэровокзал!.. Кажется, я перестал удивляться и начинаю язвить».

Теперь город можно было рассматривать полностью, но тут ждало огорчение: примерно на расстоянии трех миль от трех «Эмпайр-Стейт-Билдингов» город неожиданно заканчивался. Этому внезапному завершению невозможно было даже подобрать определение. Просто сначало тут тебе все – дома, улочки, зеленый парк, автомобильчики у тротуаров, заправочные станции, «железка» с «живыми» паровозиками и вагончиками, река, мосты через нее, озеро… А через мгновение раз, и уже ничего нет! Только белое пустынное плато, мертвое под палящим солнцем. Граница города и пустыни была строгой, выполненной по правильной линии круга – проекция, печать цивилизации на бесконечном и раскаленном листе вечности. Теперь город представлялся не фантастическим миром, а каким-то грубым издевательским абсурдом, более реальным, чем, например, Нью-Йорк или Чикаго.

Коротко и истерично взвизгнув резиной шасси, самолет мягко приземлился и покатил, гася скорость, по бетонной взлетно-посадочного полосе. Серые плиты покрытия были густо исчерчены черным и жирным резиновым огаром – аэродром эксплуатировался очень интенсивно. Еще в воздухе Том заметил подвижную карусель небесных машин – одни после взлета закладывали виражи, становясь на курс, другие барражировали по кругу в небе, ожидая разрешения совершить посадку. Это было привычно и не вызывало удивления. Город в пустыне мог функционировать во многом благодаря авиации. Железная дорога, разумеется, тоже немало помогала, но не отличалась оперативностью. Если такой самолет, как «дуглас», преодолевал расстояние от Блю-Бек-форта до полигона – двести миль! – за час с небольшим, то локомотив на этот же путь тратил четырнадцать часов. Редерсон взглянул на часы, чтобы подтвердить свои расчеты: полет занял час и пять минут. Это с учетом того, что пришлось тратить время на борьбу с ветром и болтанкой. В город многое доставлялось именно по воздуху: питание, топливо, люди, детали… «Интересно, как здесь решают проблему с водой? – полюбопытствовал про себя Том. – Как обеспечивают и полив, и поддерживают уровень в водоемах, которые никак не связаны с естественными водными системами? Где они берут воду? Уж не привозят ли ее тоже самолетами? Или пользуются скважинами… Но сколько же надо насверлить дырок в земле для этого?»

Скрипнув тормозами, самолет остановился. Медленно подкатывали трап для разгрузки крупногабаритных грузов. К самолету торопливо подходила группа, человек десять, некоторые были одеты в белые халаты, остальные в одежде цвета хаки. У всех на лицах – респираторы.

К аэродрому примыкало небольшое здание аэровокзала, вывеска на котором гласила: «Восточный город». Возле вокзала стояло несколько самолетов, у которых спешно шли рагрузочно-погрузочные работы, копошились авиатехники.

Раздался оглушающий рев, от которого мир в глазах задрожал. Том перевел взгляд на противоположный ряд иллюминаторов и успел заметить, как промелькнуло серебро корпуса тяжелого шестимоторного «Бонта» – самолета-заправщика, который мог прямо в воздухе заправить две истребительные эскадрильи, за что и получил название «летающей бочки». «Бочки» стали приземляться одна за одной с интервалом меньше минуты. Около двух десятков «Бонтов» тяжело сели на бетон, засверкали серебром краски на корпусах и помчались дальше, оглушая мир города невообразимым ревом.

Все в аэропорту работало слаженно и четко. Восточный город был военным объектом, где организация и порядок были на высшем уровне. Следовало отдать должное этому ковбою-расисту Дарену – он сам умел служить и умел заставлять делать это других. Сразу было видно, что человек для него не более чем винтик в большой машине, и очень важно, чтобы каждая ее деталь была тщательно подогнана, и весь механизм работал исправно и слаженно. Со своей задачей Дарен справлялся превосходно, но не была понятна его пристрастность к расизму. Еще можно было объяснить его угрожающе-воинственную внешность и наличие кнута, в виде непомерно великого «Смита и Вессона» – атрибута неограниченной власти над людьми в этой пустыне, и недвусмысленного намека на кары, ожидающие непокорных. Но деление людей на нормальных и цветных… Это не умещалось ни в какие понятия, кроме… Полковник, если судить по его имиджу, предпочитал прошлое настоящему. Он жил в Диком Западе, в его «простых законах жизни для настоящих мужчин». И прошлое жило в нем. «Может быть, он вовсе и не притесняет цветных, – размышлял Том. – Все это показуха. Изощренная игра. Он весь в прошлом, а оно говорит: «Разделяй и властвуй!» Но в то же время в этой игре было еще одно немаловажное правило, которое не замечают люди недальновидные, не способные к политике: не примыкай ни к одной из разделенных тобой сторон. Дарен же, если судить по фактам, принадлежал к офицерскому клану форта. «Тут он себе и поставил капкан», – закончил мысль Том.

Стали открывать люк. Солдаты, как по команде, достали из своих походных сумок респираторы и спешно нацепили их на лица. Редерсон не понимал, для чего весь этот маскарад. Кроме того, он не видел и насмешки в глазах своих попутчиков. Том встал со своего места, прошелся по салону к выходу и решительно высунулся в открытый люк… После первого же вдоха его стошнило под приглушенный масками хохот встречающих. Воздух был настолько насыщен зловонием, что любой новый вдох вызывал все новые и новые приступы рвоты. Они едва не лишили Тома сознания. Сквозь сильное головокружение он почувствовал, как его, корчащегося в конвульсиях, осторожно взяли под руки, свели по трапу и опустили прямо на бетон, натянув на лицо респиратор. Маска до горечи во рту была пропитана какими-то духами. После этого стало легче.

Над ним склонился человек в белом. Он ободрительно похлопал Тома по плечу, улыбаясь одними глазами – все остальное скрывал уродливо выпирающий вперед респиратор, делающий склонившегося похожим на мифических людей с собачьими головами. Впрочем, Редерсону сейчас было не до мифологии – сильно кружилась голова, а желудок до боли сводило сосущей судорогой.

Немного окрепнув, Том спросил:

– Что это было, черт возьми?

Человек в белом вопросительно дернул своей полупесьей-получеловеческой головой, так как ничего не расслышал из-за рева беспрерывно садящихся и взлетающих самолетов.

Том, изобразив вопросительную мину, указал на свою маску.

Встречавший сузил глаза в улыбке и, опустив респиратор, прокричал в самое ухо Тома:

– Ностальгия!.. Мы ее галлонами покупаем!

Этот ответ еще больше обескуражил Редерсона: вонь и ностальгия – он не находил здесь ничего общего. И какое отношение к ностальгии могли иметь галлоны? Скорее всего, из-за этой вони все обитатели Восточного города поражены каким-то особым видом психоза. Если это так на самом деле, тогда удивляться более нечему.

Человек в халате жестами показал, что надо идти, указывая на здание аэровокзала. Редерсон поднялся без посторонней помощи и пошел вместе со всеми, закрыв ладонями уши, так как от непрекращающегося самолетного рева разболелась голова.

Они вошли в вестибюль вокзала. В глаза сразу бросились несколько десятков человеческих манекенов. Куклы не были просто усажены в кресла, а стояли возле окон, группами, возле стоек, которые должны были означать билетные кассы. Имитация оборудования интерьера была далека от совершенства, но даже при отсутствии воображения можно было догадаться, что стоящий в углу огромный короб с автоматом для напитков скорее напоминает вокзальный буфет, чем придорожный туалет. На манекенах одежда, возле ног и сидений чемоданы и дорожные сумки. Все как в жизни! Только немного неприятно оттого, что все неподвижно и предельно чисто. Застывшие театральные декорации. Это немое представление было больше похоже на издевательство: сумасшедший художник-декоратор буквально разнес по углам помещения свое больное воображение, словно хотел показать идеальность возможной жизни, протест против реальности. Тома покоробило, когда он заприметил в нише между киосками парочку целующихся кукол, а проходя мимо манекена, изображающего маленького мальчика лет пяти (мальчуган стоял посреди зала и беззвучно ревел, держа в руках рожок с растаявшим мороженым), лейтенант посторонился, чтобы не испачкать брюки о растекающиеся сливки – настолько реально выглядела эта кукла.

– Натурально, правда? – спросил все тот же песеглавец, заметив маневр Редерсона. – Все сделано строго по плану. Здесь все по плану.

Том хотел ответить, но человек жестом попросил удержаться от того, чтобы снять с лица маску, и сам говорил, только на короткие моменты оттягивая маску с лица. Редерсон вспомнил об ужасной вони и решил отказаться от реплики.

Они поднялись на верхний этаж вокзала и скоро оказались в просторном зале. Вся площадь большого помещения была занята различной мебелью в самых неожиданных сочетаниях. Здесь находилось около трех десятков кроватей, три бильярдных стола, письменные столы, кульманы, радиопередатчики, огромный шкаф – телефонный коммутатор, кресла, диваны, платяные шкафы, душевые кабинки, печки, камины… Везде царил страшный беспорядок. Под ногами постоянно шелестели листы бумаги, хрустело битое стекло, трещали остатки пищи, звенели раскатывающиеся пустые бутылки и вскрытые по-фронтовому, ножом, консервные банки. Середину зала занимал огромный, не менее десяти шагов в длину, стол, практически полностью заставленный телефонными аппаратами. По всему ряду окон, из которых открывался вид на Восточный город, непрерывной чередой стояли кондиционеры – обычные, бытовые, которые могла купить любая американская семья в любом супермаркете за шестьдесят долларов в день уценки. В квартире Тома было как раз два таких. Но эти отличались от серийных: на каждом была установлена угрожающего вида конструкция из реторт, трубочек, колбочек и мензурок, которая хищно впивалась десятками резиновых шлангов в нутро кондиционера и бурлила, правда, очень тихо, какой-то густой черно-коричневой жижей. Здесь аэродромный рев практически не слышался, и можно было дать отдых ушам после часа полета. Тишина зала нарушалась едва слышным мурлыканьем кондиционеров и истеричными телефонными звонками, но к последнему (как по своему опыту знал Том) можно было без особого труда привыкнуть. Кроме этого, как заметил он, с большинства телефонов были трубки сброшены.

– Здесь намордники можно снять, – сказал сопровождающий. Он выглядел старше остальных, как-то строже внешне, подвижнее и более раскованно. Не трудно было догадаться, что всем здесь управляет именно он – как наместник полковника Рода Дарена.

Том снял маску, но первый вдох сделал осторожно. Вопреки ожиданиям, воздух в помещении оказался абсолютно чистым, как в горах. Можно было даже уверенно утверждать, что он имел приятный и нежно-сладкий вкус.

Старший подошел к гостю и с улыбкой на симпатичном лице протянул руку:

– Разрешите, мистер Редерсон, в нарушение всех традиций и правил этикета самостоятельно представиться: Норман Фридбах.

Том с интересом стал рассматривать представившегося. Перед ним стоял человек-легенда, родитель первого в мире атомного реактора, магнат, владелец «Первой Американской Атомной Компании Фридбаха», создатель атомной бомбы и многого другого, чем стала славна и могущественна Америка. Почти все знали имя этого человека, но мало кто видел и слышал его. Он не фотографировался, не снимался для кино, не выступал по радио и не давал интервью. Несколько раз общественность волновали слухи о покушениях на Фридбаха, почетного и действительного члена многих научных академий, доктора наук, профессора многих университетов, и так далее, и тому подобное… Покушений было пять, и поговаривали, что три из них принадлежали немецкой разведке, а остальные – русским. Также досужие языки трещали о том, что якобы профессор Фридбах оставил наследие нацистской Германии – чертежи, записи, расчеты, по которым стали строить и использовать грозные ракеты «Фау». Это могло быть правдой – доктор вплоть до тридцать седьмого года работал и преподавал в Берлине, но утверждения все тех же языков о том, что якобы это наследие немцы передали добровольно, скорее всего это было пустой болтовней завистников, имя которым легион. «Фау» лишь несколько раз достигали Лондона, правда, нанеся при этом невиданный урон и стирая с земли сразу целые его кварталы. Америка же, благодаря этому человеку, уже громко бряцала своим новым оружием. Разумеется, Фридбаха берегли как зеницу ока, и Том был готов поспорить, что из остальных девяти человек, которые встречали его у трапа, четыре являлись телохранителями профессора.

– Мне очень… Я очень счастлив познакомиться с вами, профессор, – Том говорил абсолютно искренне. – Я…

– Только не говорите, что совершенно не ожидали, что встретите меня в этой зловонной дыре, – перебил его профессор. – Там, где звучит слово «атом», меня можно найти всегда.

– Но об испытаниях я узнал чуть больше часа назад.

– Всё секреты, – с пониманием в голосе вздохнул Фридбах. – Но поймите, пожалуйста, сейчас такое время, что без них просто нельзя. Да и в дальнейшем тоже. Сейчас Гитлер. Ему скоро конец. Потом японцы. За ними русские. После них китайцы…

– Этому не видно конца, – согласился Том.

– Вы абсолютно правы, – Фридбах по-дружески тепло улыбнулся. – Признаться, я был уверен, что у современной молодежи только фокстрот в голове, и этот… как его?..

– Джаз, – подсказал Редерсон.

– Да, именно так! Джаз. Приятно слышать от вас здравые мысли. Это успокаивает людей моего возраста: можно не волноваться, что все наши достижения и победы будут в будущем не попраны, а использованы по назначению и с умом. Атом – это не только сильное и абсолютное оружие. Главное то, что он уже сейчас является веским политическим доводом, и, как ни парадоксально, именно с него начинается новая эпоха Человечества.

– Зачем же тогда оружие, если его не использовать?

– Почему же – не использовать? – удивлением на удивление ответил профессор. – Как раз использовать! Но только так, как мы сделаем с вами Завтра. Только варвары, молодой человек, живут правилом: если нацелил оружие – стреляй…

– Если меч достал из ножен – руби, – добавил интерпретацию Том. – Но мне кажется, что эти утверждения имеют двойную философию. Прямая, та, что на поверхности – для дикаря, постоянно жаждущего схватки. Так сказать, война ради войны. Вторая же мне больше симпатична.

– И какая же? – заинтересовался Фридбах.

За их разговором с интересом следили и остальные.

– Прежде всего следует искать отличные от военного пути разрешения конфликтов. Мирные решения. Использовать оружие – это последнее дело.

– Ха! Вот, значит, как… Простите, где вы получали образование?

– В Оксфорде, профессор.

Фридбах с пониманием кивнул:

– Хорошее образование. Вы журналист?

– Только по образованию. По специальности – кинооператор.

– Да, конечно. Кстати, ваши фильмы о войне мне больше нравятся. Вам, и только вам удается показать человека в экстремальных условиях, его стремление выжить – настоящую жизнь! Ваш талант никак не вяжется с вашей философией. Оксфорд давно славен своим неуемным пацифизмом, который в скором будущем доставит Америке куда больше неприятностей, чем все внешние враги. На мой взгляд, мистер Редерсон, та философия истинна, которая не только имеет право быть, но и есть, и применима. Человека ничто не переменит. Он не хозяин сам себе. Им управляют особые космические силы, в сравнении с которыми атом – забава для младенца. Когда он выйдет из-под этой опеки – неизвестно. Возможно, вообще никогда.

– Вы говорите о религии?

Профессор рассмеялся:

– Ну что вы!.. Она вообще не в счет. Это пустые бредни. Вековая глупость – если хотите. Да, именно так! Я говорил об абсолютной власти – власти Вселенной. Об этом стали говорить еще в Древнем мире. И не только говорить, но и наблюдать, и делать выводы. Земля, Солнечная система, наша Галактика – все это увязано строгими физическими и математическими законами. Вспышка, взрыв Сверхновой, может изменить целую галактику или вообще ее уничтожить! Как, например, луна вызывает приливы и отливы океанов и морей. Но это упрощенная модель вселенских явлений. С этим невозможно спорить! Человек так же неотделим от этого мира, и все его реакции – это все то же проявление космических сил…

– Если все так беспросветно, зачем же тогда оружие? Не проще ли просто дождаться в мире, без лишних крови и страданий, какого-нибудь крайне нерядового вселенского светопреставления и рухнуть всем вместе в тартарары, но со счастливой улыбкой от того, что прожили отведенное время не так и плохо…

– Примитивно, мистер Редерсон! Очень примитивно! – Норман Фридбах казался очень взволнованным. На его дряблых щеках заиграл румянец. – Я огорчен. Огорчен тем, что вы неисправимый идеалист.

– Только потому, доктор, что видел войну не по фильмам, а своими глазами.

– Как же вы не понимаете, что это «нерядовое событие» не будет действовать на человека непосредственно, чтобы не удовлетворить бредни истеричных говорунов о новом Армагеддоне? Это было, есть и будет косвенное воздействие: бах где-то звездочка, например, за четыреста парсеков отсюда, а у половины населения на Земле в голове война. Эта половина обязательно найдет повод, чтобы вспороть кому-нибудь живот. Любой повод. Достаточно вспомнить историю: нет ни единого серьезного повода для начала войн, но войны все-таки шли, и в них миллионами гибли люди. Все эти поводы и причины – глупость, пустота и надуманность. И остается только главное – выжить! Мое оружие позволит не воевать, пусть только нам, американцам, пока, например, русские не создадут такое же: зачем лезть на нас, когда за десять секунд можно лишиться лучшей своей армии? И это только из-за какой-то одной бомбы!.. Перед тем, как гнать на нас своих солдат, Сталин тысячу раз подумает в своем Кремле о будущих последствиях. Это оружие сдерживания – атомная бомба, новая форма достижения мира. Мало того… Это основной фундамент мирного сосуществования человека в будущем. Это оружие будет воевать, находясь на складе, а не на передовой, в жерле пушки или под крылом самолета.

Слушая профессора, Том подумал о том, что перед ним стоит не великий ученый, а сбежавший из клиники для душевнобольных пациент. С такой уверенностью говорить о своем оружии, наделять его таким фантастическим могуществом! Еще совсем недавно он вспоминал таких же горе-конструкторов и их снаряды-малютки. Это бравада и разошедшееся самолюбие гения. «У парня взбесилась лошадь, – со вздохом сожаления подумал Том, – а он и поводья бросил. И спорить нельзя, опасно – копытами затопчет». Он не любил людей, которые готовы откопать спор везде и по любому поводу. «А все начиналось с обыкновенного знакомства, – еще раз вздохнул Том и мысленно пошутил: – А эта вонь… Не спесь ли доктора протухла?» Он разочаровался в профессоре и чувствовал себя из-за этого неловко, и еще оттого, что разочарование пришло так скоро. Скорее всего, Фридбах переживал в этот момент те же самые чувства, и это стало понятным по тому, как он после последнего слова резко развернулся и ушел, нервно размахивая тонкими, сухонькими руками. Оглушительный хлопок дверью заставил всех вздрогнуть. За доктором вышли еще шесть человек – Том не угадал количества охранников.

– Эффектный конец, правда? – разочарованно спросил Том у остальных, кто остался с ним в зале. Три человека в белых халатах молча сверлили гостя взглядами. – Большая просьба, джентльмены, больше не обвинять меня в пацифизме! Это слово я теперь ненавижу больше всего в жизни…

Ему ответили дружным смехом. Они подошли к нему и стали по очереди протягивать для знакомства руки.

– Рик Телингтон, – представился первый. – Биолог. К вашим услугам, мистер Редерсон. Что нового снимали – снова фронт?

– Да, русских в Прибалтике.

– Серьезная картина?

– Уже в прокате. Много войны в каждом кадре.

– Это нам и нужно. Возможно, Фридбах бы на самом деле поменял свои взгляды на мир и войну, если бы действительно смотрел ваши фильмы… Мне не очень хочется вас разочаровывать, но хвалил он вас только из вежливости. Пожалуйста, не обижайтесь, но я говорю правду.

– Что вы?! Как раз напротив! Теперь мне многое становится понятным.

– Доктор только-только привык к радио. Он закоренелый консерватор и признает прогресс только в своих изобретениях. К кинематографу же он относится хуже, чем к Гитлеру. О войне знает только из газет, ну, и радио, конечно, но сами знаете, какие краски напускают журналисты и репортеры – не разберешь, где правда, а где вымысел…

– Тед Макгредер. Можно просто Макки…

– Это он для того, чтобы от своих обезьян не отличаться! Ха-ха!..

– Не обращайте на них внимания, мистер Редерсон…

– Зовите меня Томом.

– Хорошо. Не обращайте внимания на этих хохотунчиков, Том. Это не люди, а полные дураки и абсолютные болваны, над которыми смеются даже мои шимпанзе. Но с ними не так и плохо – поверьте мне, человеку, который проторчал с этими полоумными полгода в Вонючем городе…

– Простите, как вы сказали: «Вонючий город»? Это название новое? Мне же известно другое…

– Все верно – Восточный, но мы не могли не отметить его столь броскую достопримечательность, как зловоние.

– Это действительно ужасно! Я едва сразу же не умер на трапе самолета.

– Могло случиться и такое. И все это из-за этого Макки…

– Это правда из-за вас?!

Макгредер густо покраснел и метнул полный гнева взгляд в сторону своих товарищей.

– Да. То есть – нет!.. Не именно из-за меня. Это из-за животных. В городе живет около полусотни обезьян, шимпанзе, и примерно столько же свиней. Уборка отходов их жизнедеятельности не предусмотрена проектом. Вот и запах. Кроме этого, очень большая смертность: дохнут от жары и болезней. Командование по этому поводу не больно переживает.

– Город обезьян?!

– Да, и свиней. Превосходные такие…

– Для чего?

– Они – это «биологические объекты поражения». Человека на испытаниях под взрыв никто бросать не будет, чтобы узнать, что с ним после этого случится. А животные… Они всегда помогали человеку в исследованиях. На них перепробовали все: лекарства, яды, газы, болезни… Ведь шимпанзе и свиньи по строению организма, его органов, очень схожи с человеком. Вот и сгорят они завтра в атомном огне.

– Но зачем пятьсот животных, когда можно обойтись меньшим количеством?

– Об этом, Том, спросите Нормана Фридбаха. Город и население – его идея полностью.

– Сумасшедший человек!..

– Мы тоже так думаем… Рой Вильсон – инженер-строитель, архитектор.

– Так это ваши чудеса?

– Какие?

– Небоскребы, мосты, река и пруд…

– Озеро.

– Что?..

– Это озеро, говорю. Его глубина около ста тридцати метров.

– И как вам только это удалось?

– Об этом тоже спросите Пустоголового Фрэда.

– Кого?

– Это мы так Нормана между собой окрестили.

– Но все же!.. Как это ему удалось?

– Очень быстро. Несколько секунд.

– Не может быть!

– Еще как может, Том. Он там бомбу взорвал, а из ее воронки море получилось.

– Просто невероятно. А вода откуда?

– Да оттуда же. Там после взрыва открылось множество родников и подземная река.

– А мосты?..

– Это уже фокусы Вильсона.

– Никаких фокусов, – протягивая руку Тому, возмутился Вильсон. – Зовите меня просто Вильсоном, мистер Редерсон. Я к такому обращению больше привычен. Касательно мостов… Все настоящее и работоспособное. Работали над этим около года.

– Он этим гордится.

– Не меньше, чем ты своими макаками.

– Вот так и живем…

– Строили Восточный сколько времени?

– Что-то около года. Грандиозный замысел, но абсолютно бесполезный.

– Почему?

– Разумеется, польза здесь какая-то есть. Определенно есть. Но только военная. Если бы такой же город построить в каком-нибудь другом месте – его ценность была бы гораздо большей, – Рой снял и протер полой халата очки. – Понимаете, я гражданский строитель, для которого очень важно, чтобы в его домах жили люди, и эти дома стояли долго и крепко. Грустно осознавать, что все тобою и другими построено для того, чтобы быть разрушенным. Это противоречит человеческой природе: созидать с пользой для будущих поколений.

– Из ваших слов следует определенно одно – вы не в дружбе с Фридбахом.

– Они в жестком противостоянии, – уточнил Макгредер.

Зоолог курсировал между холодильниками и столом, расставляя на зеленом сукне консервы, столовые приборы, бутылки с напитками.

– Но эта борьба без равных условий для сторон. Пустоголовый Фрэд постоянно находит какие-то недоделки, ошибки в конструкциях и обвиняет в этом Роя. По правде говоря, виноваты строители, которые халтурили вовсю, чтобы уложиться в сроки. Норман Фридбах это прекрасно понимает, но не умеет мирно сосуществовать со своими оппонентами. Мало того, в игре с Вильсоном он использует подтасованную колоду и обвиняет его в умышленном саботаже. Это очень серьезно, – он сделал пригласительный жест рукой. – Прошу составить компанию за трапезой. Том, вам надо поесть. На вас жалко смотреть после знакомства с «главной достопримечательностью» города.

– Огромное спасибо за приглашение, – сказал Редерсон и прошел к столу. Он чувствовал себя слабым, и завтрак был бы совершенно не лишним, чтобы восстановить силы перед нелегким днем.

– Неужели профессор столь категоричен? – вернулся он к теме разговора.

Телингтон, биолог, намазывая паштет на ломоть хлеба, тотчас замотал головой:

– Вы неверно подбираете определения. «Категоричность» – смысл этого слова не может быть применим к Пустоголовому Фрэду. Здесь уместно другое, – и он многозначительно постучал рукоятью ножа себя по виску. – Он свихнулся на собственном величии. Это горький удел всех варваров, разрушителей. Гордыня старика ищет противостояния со всеми. Его терпят, но выходки и непримиримость профессора могут скоро надоесть. С каждым днем он становиться все более заносчивым и нетерпимым.

– Может быть, этому есть какое-то другое объяснение, кроме гордыни? – спросил Том, сооружая для себя многоэтажный сэндвич.

– Объяснение сумасшествию?.. Не смешите. Какие еще могут быть объяснения?

– Для того чтобы сойти с ума, тоже надо иметь причины.

– Ах, вот вы о чем, – усмехнулся Телингтон. – Об атомной бомбе.

– О ней самой.

– Здесь тем более нет никаких причин для болезненно завышенного самолюбия, – не отвлекаясь от еды, произнес Макгредер.

– Но она позволит выигрывать в войнах!

Зоолог отложил бутерброд и уставился на Редерсона:

– Вы не понимаете, о чем говорите. Это не авиабомба весом в десять тонн. Вы недавно восхищались нашим озером. Это последствия взрыва мощностью всего в полсотни тонн – и получилась яма в сто тридцать метров глубиной. Завтра будет испытана другая – в десять килотонн! Вы рассматривали город с самолета – немаленький, не так ли?

– Не спорю.

– Так вот… Никто не знает, что останется после взрыва. Никто не может даже предположить, пофантазировать о возможных последствиях!.. Разрабатывается новая бомба мощностью в пятнадцать килотонн, а что дальше? Пройдет лет десять-пятнадцать, и какой-нибудь психопат предложит для испытания игрушку с гигатонным зарядом и выберет в качестве полигона Землю.

– Ну, это уже фантастика, – отмахнулся Том.

– Как вам угодно. Но я рад, что завтра вы станете участником этих фантастических событий.

Зоолог вернулся к еде.

Архитектор, Рой Вильсон, съел один сэндвич и стал готовить другой.

– Я тоже усматриваю в словах Теда некоторое преувеличение. Но он зоолог, притом уверенный, что человек – самое бесполезное и даже вредное существо на планете. Тед боится и переживает за тех, кто ни в чем не виноват и просто хочет жить – за животных. Это его мнение, и мы его уважаем. Но в одном он действительно прав: с атомной бомбой отпадает вообще смысл воевать. Цель всякой войны банальна до цинизма: захват материальный ценностей и порабощение народа.

С этим трудно было не согласиться. Том кивнул.

– Но создатели атомной бомбы не учли одной очень важной детали: после атома не останется ни потенциальных врагов, ни ценностей, только пепел и смрад. Небогатый урожай. Площади, оказавшиеся под бомбардировкой, опасны радиационным заражением на протяжении многих столетий. Вы знаете, что такое лучевая болезнь?

– Очень мало, – ответил Том.

– Именно! В полном неведении находитесь не только вы, но и ученые. Доказано, что радиация способна провоцировать раковые заболевания. И предполагается, что она способна изменять гены и вызывать мутирование.

– Только совсем недавно, кстати, обратили внимание на то, что бродячие собаки, живущие в Блю-Бек-форте, приводят уродливых щенят, а крысы стали в два раза больше размером, – говоря, Макгредер постукивал ножом по столу. Его лицо алело от возбуждения. – Это произошло с животными через два года после первого взрыва. При этом надо учитывать, что от базы до полигона не более трехсот километров.

– Может, здесь имеют место совершенно другие причины? Например, местного характера, – предположил Том. Он хотел услышать максимальное количество версий, чтобы утолить свой журналистский голод.

– Не очень-то верится, – вновь вступил в разговор архитектор. – В природе долгое время ничто не меняется. Пустыня осталась прежней. Небо, солнце, горы – все как раньше. Был только взрыв.

– И будет новый, – ввернул Телингтон.

– Да, – согласился Том. – Это правда. Но могут быть и простые случайности. Мутанты пугали людей постоянно. Где-то их было больше, где-то меньше. Зачем же сразу все валить на атом?

– Лишь только затем, что мы, уважаемый мистер Редерсон, ученые, – спокойно ответил Макгредер. – Конечно, мы знаем о том, что миром в равной степени правят и закономерности и случайности. Но за неимением научных объяснений мы вынуждены оперировать фактами. Возможно, мы грешим узостью взглядов, но в тоже время отдаемся полностью уверенности в том, что использование атомной энергии лишь подтвердит в дальнейшем наши выводы. Кроме этого, есть подозрение, что человечество еще абсолютно не готово использовать такое мощное средство, как атом. Мне это напоминает дикарей, которые бегали по доисторическим лесам и, подняв с земли палку, использовали ее в качестве оружия – и лишь потом, спустя многие столетия, научились ее применять как строительный материал и рычаг.

– Вы хотите сказать, что мы используем атом не так, как следует? – спросил Том. – По-моему, не так уж и плохо использовать его для начала как оружие, – он отодвинул от себя пустую бутылку. Чувство сытости слегка хмелило сознание. – Хотя мне очень нравятся ваши доводы Тед, но я не вижу пока другого, более эффективного оружия, чем атомная бомба. Я видел войну и был свидетелем сотен трагедий, о которых не решился бы рассказывать за этим столом… и вообще. Это страшно. Была бы эта бомба тогда, в тридцать девятом году, сбросили бы ее на голову Гитлеру, и делу конец! Возможно, ваши рассказы об ужасах последствий атомной бомбардировки имеют под собой основу – об этом, вы абсолютно правы, судить будущим поколениям, но они, пожалуй, будут не столь страшны, как концлагеря Бухенвальд, Заксенхаузен и Равенсбрюк. И не было бы, в конце концов, миллионов жертв! Вот в чем гуманность…

– Вы упускаете самое главное…

– Что? – Редерсон повернул голову к Телингтону.

Биолога нисколько не волновал его порыв. Не глядя на Тома, он усердно выуживал из консервной банки остатки паштета. Такое демонстративное невнимание зацепило самолюбие Тома: он говорил о том, что было на самом деле, о том, что видел собственными глазами, о том, что пережил – о главном, черт побери! А где мог рассмотреть этот худосочный хлыщ свое «нечто главное» отсюда, за тысячи миль от фронтового пекла, когда лишь изредка отклеивался от дармовой банки консервов?..

– Что же «главное» я упустил? – сдерживая гнев, повторил свой вопрос Редерсон.

Ученый отставил банку и неторопливо облизал пальцы:

– То, что Гитлер не дурак, как многие хотят думать. Идиот не смог бы подмять под себя всю Европу, часть Африки и доставить массу серьезных неприятностей более сильным державам. Объединились бы эти державы против него своей мощью, чтобы победить, в том случае, если бы он оказался законченным болваном? Нет.

Биолог победно взирал на Редерсона, который в ответ корчил саркастические гримасы.

– Но он-то действительно дурак! – не выдержал Том. – Разве мог умный полководец начать войну сразу со всеми, не имея для этого достаточной сырьевой и промышленной базы!

Теперь пришла очередь кривиться Телингтону:

– Не утомляйте меня идеологией. В Вонючем городе она никуда не годна… Вы смешали в кучу и стратегию, и политику. Это верхняя правда, та, что на поверхности. На самом же деле, как мне думается, причина совершенно в другом: у фюрера не было иного выбора, но это не касается темы нашего разговора…

– Вот как – не касается?

Рик не обратил никакого внимания на язвительную реплику.

– Все дело в другом… Дурак – это посредственность, а Гитлер – личность, не посредственность. Пройдет не так много времени, и многие будут вынуждены это признать. Вам не нравятся мои слова?

– Более чем!

– Но не вам судить, как, впрочем, и мне, об истинном положении дел в современном мире. И, возвращаясь к нашему прежнему разговору, скажу, что вы упустили такую деталь – не знаю: по умыслу, или нет, – он дружелюбно улыбнулся, демонстрируя, что ссориться не расположен, но тут же стал серьезным. – Разве мог Гитлер идти войной против всего мира, не имея в рукаве козырной карты? Уверен, он знал, что делает. Эти легендарные «Фау» были лишь ступенью к полной победе. Кто знает: может, то, что здесь завтра взорвется здесь силой солнца, принадлежит вовсе не американцам, не русским, а только немцам…

Биолог замолчал и стал собираться: натянул высокие резиновые сапоги, длинный прорезиненный фартук, взял перчатки.

«А он ведь прав, – думал Том, наблюдая за сборами ученых: к Рику Телингтону присоединились и остальные, экипируясь по его примеру. – Глупо думать, что Гитлер, стремясь к порабощению человечества, рассчитывал только на мощь своих танковых дивизий. И хорошо сказано о палке… Кажется, у этих ребят больше оснований для таких выводов, чем у меня. Их уверенность в выводах начинает меня пугать – просто стыдно признаться, что не знаешь, чего именно боишься. На фронте проще: сидишь в окопе во время артобстрела, ни жив ни мертв от страха, но знаешь его причину – рои осколков в секунду могут изрешетить тебя, и прекрасно знаешь, что единственная защита – это окоп или блиндаж… Здесь же не знаешь ни о чем, и от этого еще страшнее».

Ему протянули пакет с прорезиненной амуницией.

– Это защитит вас от грязи, – прокомментировал архитектор и посоветовал: – И постарайтесь держать оружие под рукой. Бешенство в городе. Больные животные срываются с привязей и нередко нападают на людей. Незачем еще одна трагедия.

Редерсон оделся и, следуя совету, нацепил ремень с пистолетом поверх резинового фартука. Остальные достали из шкафа многозарядные карабины.

– Не люблю, когда остаются неясности, – сказал Том, когда все были готовы к выходу. – Боюсь, что больше нам никогда не увидеться и не поговорить всем вместе.

– Что вас интересует? – спросил Вильсон, проверяя оружие.

– С чего вы взяли, что атом используется не так, как следовало бы? Я принимаю, что атомная бомба, атомный реактор – это не тот путь. Но принимать и понимать – это совершенно различные вещи.

Все трое переглянулись с таким видом, словно решали: выкладывать все начистоту или… Вновь Том почувствовал удар по своему самолюбию. Ему не доверяли. Впрочем, здесь ничего необычного не было: он человек новый и временный, только совсем немного пострадавший от Нормана Фридбаха; его успокоили, проявив солидарность, но… Профессиональное чутье Тома пострадало еще больше. Он понимал, что тайны есть, и какие-то особенные, но ему их не видеть, как собственных ушей. Не скоро можно будет успокоиться. Очень не скоро, если не удастся найти иные пути удовлетворения своего любопытства.

За Макгредера ответил Вильсон. В его тоне чувствовалось недовольство:

– Тед говорил о том, что атомная бомба или ядерный реактор – это самые примитивные способы использования атомной энергии. На данный момент пока неизвестны другие сферы применения атома, кроме уже названных, но хочется верить, что именно он выведет человека в дальний космос.

– Фантастика, – сыронизировал Том.

– Пусть так, но все когда-то начиналось с фантастики. Вас что-то еще интересует?

«Он становится колючим, – заключил Редерсон, отдавая должное собеседнику, сумевшему дать исчерпывающий ответ ни о чем. – Мой нос держит верный след». И спросил:

– Фридбах по пути сюда рассказывал о каких-то галлонах ностальгии.

Он понял, что сказал глупость, когда остальные едва не покатились со смеху.

– Я понимаю, что это вопрос невежды, но…

– Успокойтесь, пожалуйста, – утирая слезы, произнес Вильсон. – Вас никто не хотел обидеть, – он с трудом сдерживался, чтобы вновь не рассмеяться. – Все дело в духах, которыми пропитываются наши маски. Шедевр парфюмеров носит название «Ностальгия», и его действительно закупают галлонами.


Работать пришлось долго. Кинокамеры были уже установлены без участия Тома в специальные, отлитые из сверхпрочного бетона тумбы. Оставалось только правильно установить саму камеру, проверить ее работу и выбрать в видоискателе план будущей автоматической съемки. Иногда в бетонных тумбах было установлено по несколько камер, которые снимали один и тот же план по очереди, включаясь каждая в тот момент, когда у предыдущей заканчивалась пленка или разряжался аккумулятор. В таких тумбах работать было труднее всего: маленькое пространство было сплошь забито оборудованием, и требовалась особая сноровка, чтобы делать свое дело и нечаянным движением не повредить ничего. Ко всему прочему, изматывала духота. Маска на лице пропускала мало воздуха, и сам воздух предельно был насыщен парами духов. Кружилась голова, тело взмокло и горело под резиной верхнего облачения, однако снять костюм не было возможности – вокруг было довольно много грязи после животных. Приговоренных животных. Редерсон снял перчатку и отер пот со лба, одновременно покачивая головой в унисон своим грустным мыслям. То и дело со всех сторон, из домов, подвалов доносились крики, стоны, лопотание, хрюканье и звон цепей. Ему было жаль узников, но не из-за их завтрашней участи, а из-за их настоящего положения. Неизвестно, сколько времени они томились в своих камерах, страдая и умирая от зноя и жажды.

Закончив с очередной тумбой, Редерсон садился в джип, водитель которого дергал рычаг переключения скоростей, и они катили к следующей.

Работа близилась к завершению. Объезжая пригород, Том заметил выложенный из белого камня прямо на земле круг с крестом в середине. Знак был достаточно велик, чтобы его можно было заметить с большой высоты. Водитель джипа пояснил, что это цель для бомбометания. В этот круг должна завтра упасть бомба. От цели до города было не более полутора километров.

Оставалось проверить еще несколько тумб, и джип не спеша катил по улице в тени высотных зданий, где можно было наслаждаться относительной прохладой. Машина петляла по ровной дороге, объезжая рыжие зловонные и подсыхающие лужи и густые ручьи, вытекающие из домов. Том плотнее прижал к лицу маску, ощутив неприятную тяжесть в желудке, когда вспомнил собственное утреннее состояние у трапа самолета. За поворотом он увидел недавних знакомых. Ученые сидели на бордюре, курили и о чем-то беседовали. Заметив Тома, они переглянулись и тяжелыми взглядами стали смотреть на приближающийся к ним автомобиль. Не надо было быть провидцем, чтобы понять, что они не рады его видеть, но Редерсон, словно не замечая недружелюбия, подошел к ним.

– Здесь можно снять маску, – сказал Вильсон, но Том не сразу решился последовать совету.

– Снимайте, снимайте, – уверенным тоном настаивал архитектор. – К вечеру поднимается ветер. Скорее всего, будет дождь. Мы сейчас на Зеленой улице, которая пересекает город строго с запада на восток, а ветер западный – он-то и уносит отсюда вонь.

Воздух был относительно чистым. Примеси зловония было очень мало, и можно было без опаски дышать полной грудью.

– Сигарету? – предложил Телингтон.

Том, поблагодарив, отказался. Он заметил рядом с биологом что-то продолговатое, накрытое простыней. Белая ткань в некоторых местах пропиталась бурой кровью. По очертаниям предмет под простыней напоминал человеческое тело, но точнее рассмотреть было невозможно – зоолог старался прикрывать его от взгляда Тома собой, делая это как бы невзначай.

– Бешенство? – спросил Том. – Обезьяна? Большая же, однако…

Тройка смотрела на него какими-то странными глазами. От такого взгляда Том начинал себя чувствовать без вины виноватым.

Вдруг сильный порыв ветра сорвал с тела простыню, и она полетела, зацепившись через несколько метров за брошенный моток колючей проволоки.

– Черт! – выругался Рик Телингтон и побежал за тканью.

– Я же тебе говорил: привали камнями! – без особой злости сказал ему вдогонку Вильсон.

Это был труп солдата, лежащий лицом вверх. Тело было изгрызено так, словно его, не переворачивая, объедали сверху, начиная с головы и завершая ногами. Обгладывали, как вареный кукурузный початок, с той лишь разницей, что последний обкусывают со всех сторон, но не трогают сердцевину. Этого же беднягу ели полностью: с одеждой, обувью, экипировкой, костями. Рядом лежали проеденная каска и перекушенная посередине винтовка.

Том не мог отвести взгляд от изуродованного тела; когда же простыня легла на место, его второй раз за день стошнило. Подошел Вильсон и протянул флягу:

– Выпейте. Побольше. Не надо было вам сюда подходить.

Во фляге был бренди. Том сделал три больших глотка. Спиртное успокоило желудок – стало намного легче.

– Что это? – Том неуверенной рукой показал на тело.

– Сами же видели, – с неохотой ответил архитектор. – Не надо было сюда подъезжать. Больно хорошо у вас получается блевать. Как же вы на фронте выдерживали?

– Там такого не было, – сказал Том и вновь глотнул из фляги. Фартук Вильсона был испачкан кровью. – Страшно, но не так.

Его взгляд снова приковало тело под простынею.

– Я-то думал, что там похлеще, – сказал Рой.

– Да, – согласился Том. – Но там не едят убитых вместе с каской и ботинками…

Архитектор резко отобрал у него флягу и нехорошо сказал:

– Вам показалось.

Редерсон оторопел, но потом решительно подошел и стянул ткань с трупа.

– Это мне показалось?

Телингтон забрал у него простыню и накрыл ею тело.

– Да, парень, тебе показалось, – повторил Вильсон. – Так тебе и многим другим будет лучше… На беднягу напали обезьяны. Сошли с ума от жары.

Том подскочил к нему и свалил ударом в живот. Остальные вскочили, но остановились, когда Редерсон выхватил пистолет и направил в их сторону.

– Стоять! – приказал он. – И бросьте винтовки! Живо!.. Вы все здесь сошли с ума от жары! Льюис! – позвал он водителя, который безучастно наблюдал за всем из машины.

Солдат подошел и с опаской покосился на труп:

– Да, сэр…

– Возьми этих болванов на мушку! Если вздумают шевелиться – стреляй.

Сам же Том пошел к машине, достал из своей сумки фотоаппарат, вернулся к телу, отбросил ногой простыню и стал фотографировать, стараясь не упустить ни одной детали.

– Лейтенант, вы перешагнули границу, за которой начинаются большие неприятности, – угрожающе предупредил Вильсон.

– Рой, – обратился к нему Том, не отвлекаясь от работы, – если ты все-таки открыл рот, может, объяснишь, что здесь на самом деле происходит? Мне не очень-то нравятся ваши пространные пояснения о «палке и рычаге»… Я страшно не люблю увиливаний от прямых ответов!

– Но прямых ответов нет! – с возмущением ответил Рик.

– Заткнись, – приказал биологу Том. – Я, кажется, спросил Вильсона. Рой, так, может, потрудишься рассказать?

Он закончил фотосъемку и подошел к архитектору, который после удара продолжал сидеть на асфальте, массируя место, куда попал кулак репортера. Окровавленный фартук он снял и отбросил в сторону.

– Ну так как, поговорим? Или мне еще раз пощупать твой животик?

Вильсон выругался и зло сплюнул, отвернув лицо. Он не собирался говорить вообще.

– Вчера таких было трое, – внезапно произнес солдат.

Его фраза была неожиданной не только для Редерсона: Телингтон с Макгредером переглянулись и с ненавистью уставились на Льюиса. Архитектор вновь выругался.

– О чем это ты, Лью? – спросил Том. – Может, тогда ты просветишь меня, а то, кажется, я единственный, кто здесь ничего не понимает.

– Я о мертвом, господин лейтенант… Вчера погибло трое. Среди них был и мой друг, земляк. Им повезло меньше, чем этому. Все, что от них осталось, можно было уложить на вот эту простыню и завязать узлом. Их поздно нашли.

– Где?

– В разных местах этого проклятого города. Двоих на Четвертой улице, а одного на Двенадцатой – моего товарища, Элвиса, значит.

– Чем они занимались?

– Тем, чем обычно: охрана, кормежка животных, уборка трупов…

– Кто их убил?

– Не знаю, сэр, – солдат, не отводя винтовки от ученых, пожал плечами. – Никто не знает.

– Ты видел их?

– Кого, ребят? Нет.

– Нет, тех, кто вот так вот убивает, – пояснил Том.

– Да, сер. Издалека только. Я стрелял по ним вместе со всеми.

– На что они или оно похоже? Или – на кого?

– Не скажу, сэр… Не могу объяснить.

– Хорошо, Лью. Спасибо. Иди в машину. Я тут еще потолкую с джентльменами, и поедем дальше работать.

Солдат поставил оружие на предохранитель.

– Сэр, они вам ничего не скажут, – уверенно сказал он и добавил с презрением: – Это все их штучки. Натворили чертовщины, из-за которой уйма ребят погибла, а теперь хотят бомбу бросить, чтобы, значит, и следов не осталось.

Вильсон встал и стал отряхиваться.

– Он прав? – спросил его Том.

– Чушь!

Подошли Телингтон и Макгредер.

– Здесь мы абсолютно ни при чем, – мягко сказал Рик. Тед подтвердил его слова кивком. – Мы знаем, что солдаты так думают, но ничего не можем сделать, так как совершенно не знаем ничего сами.

– Если послушать – так прямо святые! – бросил водитель.

– Я сказал: иди в машину! – крикнул на него Том. – Это приказ, солдат.

Водитель ушел.

– Но хоть как-то объяснить можете? – настаивал Редерсон.

– Мы пытались за завтраком, – громко сказал Вильсон.

– Я рад, что вы заговорили человеческим голосом, – съязвил Том.

– Лучше ваш язвительный тон, чем кулаки, – в тон ему ответил архитектор.

– Но, простите, ваши «палки-рычаги» никак не вяжутся с этим случаем, – сказал в раздражении Том, и все как по команде посмотрели на труп. Простыню куда-то вновь унесло, и он своим видом заставлял сжиматься сердце.

– Но пока это единственное объяснение, пусть и бестолковое…

– Достаточно, – остановил его Редерсон. – От этих бестолковостей меня начинает мутить. Кто об этом знает?

– Все, – просто ответил Макгредер, обыскивая собственные карманы на предмет спичек. В его губах торчала мятая сигарета.

– Кто – «все»?

– Все в Блю-Бек-форте, – уточнил за Макгредера Телингтон, протягивая ему зажигалку. – Но строго приказано при посторонних не распространяться.

– Приказал Дарен? – догадался Том.

– Да. Только он остался после нападения этой твари живым. Были тут двое, которые не могли успокоиться, так полковник сделал из них дураков и отправил лечиться. Думаю, что нормальными они не скоро станут.

– Значит, на него «напала эта тварь».

– Да, полковника сумели отбить, но она успела вырвать у него из спины вот такой кусок, – Макгредер показал кулак. – Долго отходил.

– Высшему командованию докладывали?

Том увидел, как от удивления поднялись брови зоолога.

– Вы что! Кто же решится на такое – лезть вверх через голову Дарена. С ним это опасные игры.

– Ну а сам полковник?

– Не знаю… Может, и делал что-то. Как-то раз приехала комиссия, одни психиатры. Донимали всех вопросами, но так и убрались ни с чем. Все держали с ними язык за зубами – кто же хочет оказаться в дурдоме? У меня, например, семья, два маленьких сына…

– Может, и у этого, – Том подбородком указал на труп, – тоже есть дети.

Макгредер потупил глаза.

– Мы здесь совершенно ни при чем, – он нервно закурил и отошел в сторону.

– Тед прав, – сказал Вильсон. – Это очень опасные игры. И я бы вам не советовал в них влезать.

– Бросьте вы свои советы, – недовольно, с укором бросил Том. – Гибнут люди, и неужели никто не пытается ничего предпринять? Я не думаю, что это началось только вчера.

– Нет, практически с самого начала строительства. Может быть, даже раньше. На этом самом месте поселилось индейское племя, но оно ушло – предполагаю, что из-за этих же проблем. Выяснить причины никто не стремился. А в городе за последние шесть месяцев было около восьмидесяти смертных случаев, и на этой неделе они участились…

– И как это можно объяснить?

– Послушайте, Редерсон, – архитектор и не пытался скрыть недовольство. – Вы здесь всего несколько часов и уже пытаетесь получить ответы на все вопросы, которые мы задаем себе ежедневно. Но, повторюсь, ответов, простых, понятных, логичных, нет! Понимаете, нет!.. Вы хотите предположений? Извольте. Открывайте свою коробочку, – он постучал себя пальцем по лбу, – но не думайте, что все будет легко…

– Я постараюсь все понять, – успокоил его Том. – Если не пойму – запомню. Потом на досуге разберусь.

– Да, сколько угодно, уважаемый мой мнемоник[6].

Они вздрогнули, когда где-то рядом раздалась беспорядочная ружейная пальба. Все схватили свое оружие и завертелись на месте, стараясь определить, откуда доносится звук выстрелов.

– С Четвертой улицы! – бросил Вильсон и побежал, заряжая на ходу винтовку. Остальные последовали за ним. Редерсон вскочил в машину и через несколько секунд догнал бегущих.

– Залезайте! – крикнул он им.

Через минуту они были на месте.

Вся улица перед одним из высотных домов была заполнена солдатами, которые в спешке стреляли куда-то вверх. В короткие интервалы между выстрелами раздавалась брань. Джип остановился, и его пассажиры, не соскакивая на землю, открыли стрельбу.

Том поднял голову, чтобы рассмотреть то, во что с таким остервенением стреляли собравшиеся.

Высоко вверху, в проеме между небоскребами, метались какие-то живые существа. Их было около десятка. Большая высота не позволяла рассмотреть их детально. Своими очертаниями они напоминали орлов-падальщиков, которые в огромных количествах обитали в городе и его окрестностях, но эта схожесть была только первым впечатлением. У орлов крылья более грациозные, с плавными линиями, развернутый широким веером во время полета хвост, маленькая голова. Эти же животные были в два-три раза больше птиц и летали если без орлиной пластики, то с невообразимыми скоростью и маневренностью: то застывали в воздухе со сложенными крыльями, то кувыркались через голову, как голуби-турманы, бегали по воздуху, переставляя в пустоте огромные уродливые ноги – не лапы, а именно ноги, очень напоминающие человеческие, но более короткие. Огромные, угловатые крылья с локтями-руками яростно хлопали по воздуху с такой силой, что иногда перекрывали хлопками ружейную пальбу. Воздух рассекал и непрерывно хлестал по ногам длинный, утолщенный на конце хвост. Иногда можно было рассмотреть, как существо размахивает еще какими-то конечностями, очень похожими на руки. Головы у чудовищ были крупными и с сильно вытянутыми вперед мордами. Кроме оглушительных хлопков, с высоты доносилось низкое, глухое и пугающее рычание.

Том сидел в машине, не в силах отвести глаз от невиданного зрелища. Он опомнился через минуту, схватился за пистолет, но потом разочарованно опустил его обратно в кобуру – на таком расстоянии тот был совершенно бесполезен. Винтовки у Редерсона не было. Оставалось наблюдать за стараниями остальных.

Вдруг одно из крылатых существ пронзительно вскрикнуло. Этот крик болью отозвался в ушах. Один из солдат на улице упал. Закачалась и машина, когда в ней, лишившись чувств, поник Макгредер. Существо крикнуло еще раз, и в толпе солдат повалилось еще несколько человек. Остальные, шатаясь словно пьяные, только усилили стрельбу. Редерсон также едва не потерял сознание – крик существа разрывал мозг сильной болью, которая затуманивала зрение, оглушала и лишала возможности думать. Необходимо было иметь стальную волю, чтобы справиться с этим опасным дурманом. Некоторые из солдат побрели по улице, как автоматы, волоча за собой за ремни и стволы винтовки.

Том взялся было за винтовку зоолога, но бросил ее, вспомнив о фотоаппарате. За минуту он успел использовать всю пленку. Схватился за кинокамеру, но обнаружил, что там не заведена пружина лентопротяжного механизма. Он открыл ключ и в лихорадочной спешке стал заводить механизм, молясь, чтобы на все хватило времени.

Подъехал еще один джип с солдатами и установленным на нем крупнокалиберным пулеметом. Стрелок открыл огонь еще до того, как машина остановилась. Пули сначала ушли в сторону от летающих существ, пробив воздух широким веером над самыми головами стреляющих солдат и выбив куски бетона и искры из домов, но затем длинными строчками взлетели ввысь, воткнувшись смертоносными жалами в диковинных животных. Одно из них, перевернувшись в воздухе, спикировало на стену небоскреба. Со звоном осыпалось разбитое стекло. По толпе солдат разнеслось ликование.

Кричал и прыгал от радости на автомобильном сиденье Льюис, но Том не разделял его радости. Он знал, что за этим последует. Он сильным рывком усадил солдата на место и закричал:

– Назад!!! Жми!!!

Ничего не понимающий водитель судорожно вцепился в руль и надавил на акселератор. Автомобиль рванул с места, валя с ног продолжающих стрелять Телингтона и Вильсона прямо на Тома, и задним ходом помчался по улице.

– Поворачивай, Лью!!! Поворачивай!..

Джип жалобно заскулил резиной колес, едва не опрокидываясь, свернул на перекрестке на другую улицу, и тут всех накрыло разбивающим сознание криком…

Кричало не одно существо. Задымился асфальт. Заволновался воздух. От стен домов, словно поп-корн от горячей сковороды, стали отскакивать куски штукатурки и каменная облицовка. Везде вылетели стекла. Что-то ухнуло, и со снопом огня и плотным дымным облаком на перекресток выбросило искореженный джип с укрепленным на нем пулеметом и изувеченными телами людей.

Автомобиль Редерсона еще некоторое время медленно катился по улице, потом уперся в столб и заглох. В машине неподвижно лежали четыре человека.

Первым пришел в себя Том.

В голове бурлила боль, она разливалась по телу, при каждом, самом незначительном движении разрываясь огнем в мышцах. С непрерывными стонами и вскриками Том выбрался из машины и зашатался на широко расставленных ногах, охватив руками голову. Он открыл глаза. Темно-красная пелена покрывала мир и сверкала ослепительными вспышками при моргании. Борясь с болью и слабостью, Том осмотрел остальных в машине. Все были живы, но без сознания. Из ушей Льюиса тонкими струйками стекала кровь, затылок Телингтона тоже был весь в липкой крови, лицо Вильсона отекло и побагровело.

Редерсон достал из своей операторской сумки кинокамеру, нашел в видоискателе перекресток с опрокинутым джипом и начал снимать. Его шатало, и он, скрипя зубами от боли, заставлял себя идти ровно, но это удавалось с большим трудом. От напряжения боль в голове усилилась. Закончив с перекрестком, Том опустился на дорогу и сидел, понурив голову, некоторое время, набираясь сил и успокаивая боль, потом поднялся и пошел туда, где еще совсем недавно раздавалась стрельба, а теперь стояла плотная пугающая тишина.

Он снимал все. Каждое тело. У всех выскочившие из орбит глаза. Неимоверно раздувшиеся тела с облезающей кожей, рваные раны – бескровные, дымящиеся, с торчащими осколками костей. Согнутые, рыжие от окалины стволы винтовок, обугленные приклады. Дымящийся бетон. Кучи оплавленного стекла. Тишина. Только оглушительный стрекот камеры, эхом ударяющийся в стены слепых, с выбитыми стеклами домов. На том месте, где стоял автомобиль с пулеметом, обрывок ткани, влажные, шипящие пеной на черном, блестящем жидкой смолой асфальте куски человеческого тела. По черному пятну смолы с тихими хлопками пробегали огненные змейки. Невыносимый смрад горелого мяса и еще чего-то кислого, обжигающего нос и гортань.

Стрекот смолк. Том посмотрел на шкалу кинокамеры: вся пленка была израсходована. Он пошел обратно к машине. Боль к этому времени утихла, но Том чувствовал, что с каждой минутой слабеет: он не ощущал ее в теле, а как бы вне его, как нечто, что мешало двигаться.

Навстречу бежала большая группа солдат…


– Нет ничего, что заставило бы беспокоиться за ваше здоровье, а тем более за вашу жизнь, – сказал долговязый врач, закончив осмотр. – Всего несколько синяков, которые пройдут бесследно и без последствий через семь-десять дней.

Редерсон слез с кушетки и стал одеваться. Прошли четыре часа после случившегося на полигоне в Восточном городе, но он по-прежнему чувствовал слабость. Правда, теперь она воспринималась, как сильная усталость: уже не была такой вязкой и сладкой истомой наполняла каждый мускул тела. Головной боли не было вообще, а на несмолкающий звон в ушах можно было не обращать внимания.

– Ваше состояние напоминает легкую контузию, – сказал доктор, протягивая бланк рецепта. – Поэтому не рекомендую сильных физических и нагрузок. Все остальное вы найдете в рецепте. Всего доброго… Меня ждут остальные пострадавшие из города.

Он дружески улыбнулся, когда Том выходил из санчасти форта:

– Не болейте!

– Хорошо, док.

На улице стоял генеральский джип. Заметив Редерсона, водитель подбежал к лейтенанту:

– Генерал приказал справиться о вашем самочувствии и просил узнать: не будет ли вам угодно присоединиться к остальным офицерам в клубе?

Вместо ответа Том залез на сиденье. Негоже было отказывать генералу после такого дипломатического хода с его стороны. Кроме того, было бы очень интересно узнать, как Макартур отнесся к кинофильму и фотографиям. Том помнил, как несколько раз терял сознание в лаборатории, когда занимался печатаньем снимков и проявкой пленок – голову разрывал все тот же чудовищный крик странных существ. О ЧП Макартуру доложили сразу, поэтому он не стал медлить с просмотром документов, взял пакет с пленками и фотографиями и последовал в кинозал, приказав никого не впускать, а Тому – немедленно показаться врачу.

Они подъехали к клубу, который оказался обыкновенным дощатым бараком, каких в Блю-Бек-форте было полно: их использовали в качестве казарм, складов, столовых… Над длинным навесом у входа играла неоновым светом надпись:


ОФИЦЕРСКИЙ КЛУБ


А внизу, красной краской, было дописано:


Вход только для белых и офицерских чинов


С удивлением и радостью он увидел большую группу военных, стоящих возле крыльца клуба. Все были одеты в парадную форму. Среди них было немало офицеров. Клубы табачного дыма медленно поднимались вверх, обволакивали неоновый свет и таяли в знойном ночном воздухе.

Все головы дружно повернулись в сторону Тома. Толпа дернулась, качнулась и нахлынула. Чтобы не быть раздавленным, Редерсон вскочил на капот машины и оттуда пожимал протягивающиеся к нему руки. Море глаз на белых, покрытых загаром, и черных лицах смотрело на него с радостью. Он тонул в улыбках. Все что-то говорили, с чем-то поздравляли, но он не мог ничего разобрать из-за невообразимого галдежа и в ответ только бестолково улыбался и продолжал пожимать руки.

Кто-то влез к нему на капот. Том узнал своего утреннего знакомого, рядового Джейсона Кона. Солдат поднял руку, призывая всех к тишине. Через несколько секунд толпа притихла. Стало понятным, что Кон обладал на базе определенным авторитетом.

– Вы мне напоминаете кур на ферме моего папочки, – сказал он собравшимся, – кудахтанья вволю, а яиц нет.

– Не говори лишнего, Джей, – бросил кто-то. – Мы же можем и обидеться!

– На кого – на кур?

– Нет, на яйца. Неприятно думать, что ты считаешь нас скопцами!

Толпа дружно рассмеялась.

– Я рад, что ты у себя что-то нашел, – сострил в ответ Кон. – Теперь бери свою находку и топай в клуб – девочка тебе достанется! Остальные за ним, но…

Он еще раз поднял руку.

Вновь все умолкли.

– Просто по-свински поступаем, ребята, – сокрушенно произнес он.

– Ты снова о ферме своего дорогого папочки?

– А куда денешься, сынок? Приходится… Свинья ест свой корм, добреет во все стороны, а не благодарит кормильца до тех пор, пока он не пустит ее под нож, а до того она только чавкает и хрюкает… Вот ты, – он указал на кого-то, – весь блестишь оттого, что слюной обляпался…

– Но-но!..

– Вот тебе и «но-но», парень. Утрись… Размечтался притянуть к себе бутылочку и девочку и прикладываться то к одной, то к другой.

– Тебе бы, Кон, не в армии служить, а рекламой заниматься: у меня уже больше нет сил тебя слушать – слюна так и валит.

Хохот качнул толпу.

– Давай выкладывай, что задумал, и пора за дело браться!

– Какой шустрый! – мотнул головой Джейсон. – «За дело браться»… Дел-то у тебя точно прибавилось – только бы за ночь управиться…

– Это точно, Джей… С твоей болтовней можем и не управиться. Так что завершай это дело и пошли.

– Эк, какой быстрый!.. А вот задай себе такой вопрос: стою я, значит, весь такой красивый, напомаженный, наглаженный, надушенный – прямо мед для девочек, и где – в самом офицерском клубе!.. и готов танцевать, топиться в виски, ну, все такое, что положено на хорошей вечеринке, а кто же мне это все позволил: такую красивую жизнь?

– Как кто? – спросил кто-то удивленно. – Известно же – лейтенант Редерсон!

– Правильно, – согласился Кон. – И ты думаешь, раз поперли толпой, как бараны…

– Опять ферма…

– …чуть не раздавили, нагалдели полные уши, ручку пожали и на этом все? Я спрашиваю: так ли надо благодарить?

– Не-е-е, – загудели собравшиеся.

– А как?

– Ну, я лейтенанту стаканчик налью, девочку уступлю…

– Щедр!.. Очень щедр, – похвалил Джейсон. – Хорошо мыслишь, но неправильно, парень… Нас здесь во-он сколько, а лейтенант один – он не выпьет столько, да и девочек ему столько не надо… А, лейтенант? – он вопросительно посмотрел на Тома.

Редерсон согласно кивнул в ответ. Он уже стал понимать, что к чему.

– Мы же не свиньи? – с наигранной суровостью громко спросил Кон.

– Нет! – дружно ответили все.

– Мы умеем быть благодарными?

– Да!!!

– Качай лейтенанта!.. Неси в клуб!!!

Это уже кричал не Джейсон, но какая была разница!.. Стараясь спастись от бремени славы, Том хотел убежать, но десятки сильных рук схватили его, подняли в воздух и понесли, постоянно подбрасывая. Он смеялся и взвизгивал, когда взлетал и падал, и еще больше от этого смеялся, уже задыхаясь. В клубе его встретили военным маршем, который исполнял оркестр из надутых щек, ложек, стаканов, бутылок и гребешков. Крики, смех. Веселье.

Его усадили за стол рядом с Макартуром.

– Я же здесь ни при чем, – сказал он генералу, стараясь справиться с одышкой.

– А кто? Вы, Том, и только вы!

Внутри клуба в несколько рядов стояли чистенькие столы, расставленные так, чтобы в центре просторного зала оставалось место для танцев. В противоположном от входа конце барака, утопая в свете неимоверного количества ламп и блестя стеклом бутылок и стаканов на полках, находился бар, обслуживаемый проворным и услужливым солдатиком. Рядом, под зелеными, низко свисающими абажурами светильников, стояли два бильярдных стола, четыре для карточных игр – все обито новым зеленым сукном. У стены стоял музыкальный автомат, на нем аккуратными стопочками лежали пластинки, которым не хватило места в музыкально-механическом нутре машины.

Заиграло банджо. Несколько губных гармошек затянули переливчатую и ритмичную мелодию. Кто-то ударил по гитарным струнам, а кто-то просто по стулу, как по барабану. Стали танцевать: по-медвежьи неуклюже, неловко, но не стесняясь. Кто-то в лад музыке запел, перебивая каждый куплет скороговоркой. Многие из стишков сочинялись тут же, с удивительно лихим остроумием. Том множество раз видел подобное, еще до войны, разъезжая с кинокамерой по провинциальной Америке, снимая жизнь настоящих американцев, их труд на фермах, полях, быт. И тогда он удивлялся могуществу этих людей! С утра до позднего вечера они умывались потом, глотали пыль, выращивая, обрабатывая и собирая урожай, ухаживая за скотом. Том вглядывался в их красные, обезображенные хронической усталостью лица, стараясь хотя бы краем глаза засечь, увидеть момент надрыва сил, но проходил вечер, играла губная гармоника, стонала гитара, подбивало ритм банджо, и людские лица, цветы жизни, распускались в цветении счастья, становились живыми и яркими, одаривая и заводя окружающих звенящим и простым весельем. Танцевали, целовались, любились и дрались, чтобы до дна израсходовать остатки энергии в своих живительных сосудах жизни, чтобы наполнить их новой, до краев и расплескать их в завтрашних заботах и событиях. И сейчас, сидя за столом в клубе форта, он смеялся до слез, подпевал и был пленен неисчерпаемой мощью человеческого духа и жаждой жизни, понимая, что никогда ему не уловить того момента полного опустошения и отчаяния, бессилия и обреченности, который если и существовал в мире, то не принадлежал этим людям только потому, что в это никто из них не верил.

Том хотел было выйти, чтобы достать из сумки кинокамеру, которая лежала в машине, но его перехватили по пути и втянули в круг танцующих. Какая-то красотка подскочила к нему, подобрала с боков подол форменной юбки и, демонстрируя всем налитые силой и здоровьем упругие ляжки, положила лейтенанту на плечи тонкие руки и… Он не смог отказаться. У него не было желания этого делать. Его руки легли на ее талию, и он чувствовал горячее тело, которое переливалось и играло, призывая – и Том от этой откровенности движений пьянел. Она дробно вытанцовывала стройными ножками, иногда вскидывая вверх и в стороны круглые колени, и вновь отбивала ритм каблуками неуставных туфель. Круг танцующих раздался, и они оказались единственной парой в его центре, кружащейся в танце, под восторженными взглядами собравшихся. Некоторые, аккомпанируя себе ладонями, приседали, чтобы рассмотреть ее ноги, и она, нарочно дразня, вскидывала колени как можно выше. Руки Тома скользнули вниз по фигуре женщины, легли на ее горячую гладкую кожу и чуть-чуть с нежностью сжали ее. Свист и одобрительные возгласы иногда заглушали музыку, но пара не бросала ритм и продолжала танцевать. Девушка оставалась серьезной и не отводила лица в сторону, как и положено было в этом танце. По ее щекам разлился пунцовый румянец, заиграл живым огнем. Ее глаза, карие, глубокие, впились в партнера и очаровали его пылкой страстью. Непослушная прядь каштановых волос выпорхнула из-под пилотки и прилипла к взмокшему виску. Непонятный, дикий, пожирающий мораль жар охватил Тома, и он из последних сил удерживал себя от глупостей.

В зал выплеснулась песенка:

Лейтенант-то наш герой!

За страну стоит горой:

Снимет камерой и глазом

Русских Вань и наших Тань —

Не оттянешь и приказом.

Все колыхнулось и затряслось в дружном хохоте.

Девушка вдруг запрокинула голову, рванула с шеи галстук, схватила Тома за руку и бегом потянула за собой на выход.

На улице было свежо. При полном безветрии шел дождь. Его струи загорались неоновым светом, отчего дождь казался ярким и цветным. Расстегнув верхние пуговицы форменной рубашки, женщина, оттянув ворот, ловила грудью дождевые капли.

– Убил ты меня, лейтенант, – тихо, с истомой в голосе, выдохнула она.

Он хотел обнять ее за плечи, но она сама обняла его и стала покрывать его поцелуями. Их губы встретились, жадно и страстно стали пить нежность друг друга…

Она отпрянула от него с одышкой, словно вынырнула из воды, и с хохотом вбежала в клуб, столкнувшись в дверях с Макартуром, прыснула в ворот и побежала дальше.

– Вот резвая! – с восхищением бросил ей вслед генерал. – А, Том?

– Что? – коротко спросил Том, только в этот момент освобождаясь от чар.

Макартур слабо улыбнулся, достал из кармана трубку и стал неторопливо набивать ее табаком.

– Хорошо, – певуче, с расстановкой произнес он, вглядываясь в дождливую темень. – Знаешь, что в среднем в этих краях бывает только двенадцать дождливых дней в году? Местные индейцы верят: если вымокнуть до нитки в ночной дождь при полном безветрии, тогда станешь силен над всеми нечистыми духами. Ты веришь в демонов?

– Нет, Дуглас. Я принимаю только материальное зло, которого более чем достаточно, и предпочитаю с ним бороться.

– Предпочитаешь? – почему-то переспросил генерал, потом закурил, щуря глаза от медленно расплывающегося в воздухе дыма. – Думаю, что тебе надо жениться…

Том коротко рассмеялся.

– Что смешного в моих словах? – ужалил его колючим взглядом генерал. – Я не люблю несемейных солдат – все они безрассудные герои!

– Что же в этом плохого?

– Войны надо выигрывать, а не погибать в них. В окопе должен сидеть не бездумный лихач, тешащий себя мыслью о посмертной славе, а солдат, думающий, как победить и остаться в живых. Можешь мне не верить, но я не люблю героев.

– Но у русских они в почете, – возразил Том.

– Но не в цене, – мгновенно вставил Макартур. – Это они от безвыходности: когда мало хороших командиров, побеждает солдатская смерть.

После этих слов воцарилась тишина. Два человека стояли на крыльце, слушая нежный шелест ночного дождя, вдыхая его аромат, смешанный с горьким табачным дымом.

– Хороша она – Таня, – сказал словно сам себе генерал.

Том тоже замечтался. «Войне скоро конец, – думал он. – Может и прав генерал – жениться самое время… Может сегодня сделать предложение? Вот так вот сразу – раз! Откажет – откажет, нет – нет», – но тут же убежал от этих мыслей, подсознательно опасаясь, что они подтолкнут его на поступок, и на миг вспомнил лицо Тани – застывшее в серьезности, в танце, прекрасное и живое… Оно смогло затмить собой прежнюю любовь, которая с этого момента стала прошлым, о котором не переживают, а только вспоминают.

– Как вам удалось уговорить полковника пустить солдат в офицерский клуб? – спросил Редерсон, с трудом заставляя себя думать о другом – образ Тани вновь появился в его сознании, и застыл там, словно высеченный из камня. – И где он сам? Я его не видел в клубе.

– Полковник Дарен – перевернутая страничка, – безразличным тоном сказал генерал. – Два часа назад он отбыл в Вашингтон, чтобы через неделю принять командование полком в Нормандии. Необъезженным мустангам место на фронте.

Макартур был в равной степени славен как своей дружбой, так и крутостью с нерадивыми и своенравными подчиненными. Виновных от его кар не спасали и прежние заслуги. Дарен пошел под пули и осколки, оставив после себя Восточный город – работу кропотливую и грандиозную.

– У полковника наверняка хорошие связи, – осторожно произнес Редерсон.

– Плевать я хотел на его связи! – чуть повысив тон, ответил Макартур и стал энергично выколачивать трубку о перила крыльца. – Его связи не спасут его от передовой. Сейчас не в моде отсиживаться по штабам – можно испортить карьеру. Дарен же – я внимательно изучил его личное дело – карьерист, имеющий виды стать политиком. Будем считать, что я ему помог… Конечно, если будет настолько умным и осторожным, чтобы не подставить свою голову под немецкую пулю. Во Франции сейчас очень жарко. Немцы стараются изо всех сил сбросить нас в море… И какая разница: одним врагом меньше или больше? Это просто количество, по которому очень удобно отслеживать продуктивность своей жизни.

– Это как же?

– Очень просто, Том. Когда пытаешься сделать что-нибудь толковое, сразу обрастаешь недоброжелателями, как камень мхом, – и засмеялся: – Сейчас у меня их больше, чем когда-либо!

– Может это и не враги вовсе, – возразил Том, – а люди, которые стараются помешать сделать глупость?

– Когда делаешь глупость, вокруг тебя роятся одни «друзья», которые изо всех сил стараются помочь увязнуть тебе в дерьме по горло, – молвил с пресной улыбкой Макартур.

– У меня нет врагов, – сказал Том. – Есть, конечно, но они незначительны в своей способности навредить мне и в количестве…

– Ты еще молод для этого, – «успокоил» генерал и серьезно добавил: – Впрочем, один влиятельный уже есть… Не думаю, что Дарен оставил без внимания ваш антирасистский шаг. Теперь это его маленький козырь в будущей политической деятельности. Ты как известный оператор окажешься очень удобной мишенью, в которую можно стрелять и получать взамен много шума.

Их разговор прервал рокот самолетных моторов. Пролетев низко над базой, машина скользнула светом фар по мокрым заблестевшим крышам бараков и домиков и утонула во тьме, исчезая в направлении аэродрома. Вой двигателей в последний раз резанул шуршащую тишину и растворился в шуме дождя.

– Том, я внимательно ознакомился с материалами, которые ты доставил из Восточного. Дарену не делает чести то, что он долго скрывал это от командования. Разумеется, что во всем обстоятельно будет разбираться комиссия – я уже подготовил необходимый доклад в Вашингтон, но хотелось бы знать твое мнение.

Редерсон лишь пожал плечами. Он не мог сказать ничего определенного. Только подробно рассказал обо всем, что видел на полигоне, не без содрогания вспоминая детали пережитого.

– Впервые в жизни я столкнулся с тем, что мой мозг не в состоянии объяснить. В то же время не дает покоя мысль о том, что надо обязательно узнать, от чего или от кого погибли эти семнадцать человек…

– Восемнадцать, – поправил генерал.

Том вопросительно посмотрел на него. Он точно насчитал на месте трагедии пятнадцать трупов, добавив тех троих на джипе с пулеметом, которых разорвало на куски. Если он ошибался, можно было все уточнить, просмотрев еще раз отснятые ним пленки.

– Восемнадцать, – грустно повторил Макартур. – В санчасти скончался Льюис Карол. Водитель твоей машины.

У Тома от боли сжалось сердце.

– Я не знаю, что это было, – произнес он упавшим голосом. – Но оно может бросать бомбы и убивать звуком – это точно.

– Я тебе верю. Мне это все очень не нравится. Я просил у Вашингтона отложить испытания хотя бы на два дня, чтобы перевернуть вверх дном этот вонючий город, но найти тех, кто виноват в трагедии! Но там, где политика, не очень охотно слушают солдат, Том. Сам знаешь – нам только приказывают… Я прошу тебя написать подробный рапорт, а утром захватишь фотографии и пленки и первым же рейсом отправишься в столицу, – и, предупреждая возражения, добавил: – Здесь ты свою работу уже сделал, и, как мне доложили, превосходно. Принимай это, пожалуйста, не как приказ, а как просьбу.

– Да, сэр, – ответил Редерсон, не стараясь скрывать обиды, но генерал сделал вид, что ничего не заметил.

– Теперь идем – нас давно ждут, – сказал Макартур, подталкивая его по-дружески осторожно ко входу в клуб. – Как киношник ты превосходен! Хотелось бы теперь узнать, каков ты рассказчик.

В клубе уже никто не танцевал. Тихо мурлыкал музыкальный автомат. За столиками сидели кучно, звеня стаканами и вполголоса обсуждая свои дела и проблемы. В середине зала стоял стул, накрытый по-торжественному, белой тканью. Все ждали, и Том знал, что. Он поискал глазами Таню, но не нашел и сразу прошел к стулу. Но не успел сесть, как весь зал взорвался от шума: все бежали к нему, прихватывая с собой стулья и рассаживаясь плотным кольцом вокруг Тома, а потом, словно повинуясь чьему-то немому приказу, отодвинулись, расступились, уступая первые места женщинам и старшим офицерам. Макартура как боевого командира, фронтовика и легендарного полководца усадили в удобное кресло рядом с Томом, и он сразу запыхтел своей трубкой. Тому предложили сигареты, но он отказался к явному огорчению угощавшего. Но только стоило Редерсону кашлянуть, чтобы прочистить горло, как ему со всех сторон ринулись десятки стаканов с напитками.

– Женщинам надо уступать, – произнес певучий и медовый женский голос. Стаканы с неохотой вернулись к своим владельцам, а вместо них появился большой бокал с пивом. Ее держала Татьяна. Девушка смотрела на Тома, едва заметно улыбаясь одними глазами. – Смелее, лейтенант!.. Это лучшее пиво… Извините, мой генерал, но сначала виновнику этой вечеринки.

Макартур лишь с наигранным разочарованием развел руками.

Том взял бокал и отпил, чувствуя, что быстро хмелеет – но не от напитка, а от жара внимательных женских глаз.

Не забыли поднести пива и Макартуру. Вытирая пену с губ, он похвалил угощение:

– Просто превосходное! Я что-то раньше не встречал такого. Что за марка?

– Об этом спросите нашего повара, – сказал кто-то. – Он варит его по собственному рецепту.

На него дружно и осудительно зашипели, как на того, кто выдал всеобщую тайну.

– Может, ваш повар и самогонку делает? – спросил Макартур.

Так же дружно все начали это отрицать. Генерал обвел всех строгим взглядом и добродушно улыбнулся.

– Так и быть – поверю вам, – промолвил он и добавил, причмокивая: – А пиво действительно хорошее. Спасибо.

Все обернулись, когда в клуб вошли члены правительственной комиссии. Возглавлял шествие Клаус Рубен. Он, на манер Черчилля, играл губами с неприкуренной сигарой. Он был одет в легкий летний белый костюм, и его лицо светилось благодушием.

– Привет всем, – сказал он, поднимая в приветствии пухлую руку. – Вижу, что вы здесь неплохо устроились! Как настроение, ребята?

Присутствующие поспешили уверить его в своем хорошем настроении. Толпа еще немного расступилась. Поднесли кресла.

– Присаживайтесь, сенатор…

Он умостил свое пышное тело, расселись и остальные. По их мечущимся взглядам можно было определить, что чувствуют они себя не в своей тарелке. Гостей угостили пивом. Рубен жадно осушил свой бокал и довольно крякнул, протягивая посуду для новой порции.

– Уф-ф! – произнес он. – Это самое лучшее за сегодняшний день.

Бармен поднес ему на подносе новую порцию и требовательно добавил:

– С вас, сенатор, двадцать пять центов.

Рука Рубена застыла на полпути к желанному бокалу, а его глаза выкатились из орбит от изумления. Он покраснел.

– Что?!

Том заметил, как отвернулся в сторону Макартур, пряча улыбку. Сразу стало понятным, что это он заранее предупредил бармена о пристрастии сенатора к дармовщине. Интересно, как выйдет из этого щекотливого положения виновник всеобщего пристального внимания?

– Что? – уже мягче спросил сенатор. – Этот превосходный напиток стоит всего четвертак?

Он полез в нагрудный карман, достал банкноту крупного достоинства и небрежно бросил ее на поднос.

– Я угощаю всех! – схватил он свой бокал и кивнул бармену. – Работай, парень!

И зарычал, что должно было означать смех. Его поддержали аплодисментами и свистом. Ликование усилилось, когда на поднос легли деньги Питсона и Томпсона.

– Это на крепкие напитки, – прокомментировал сенатор Томпсон. Питсон лишь согласно кивнул, одарив присутствующих скупой улыбкой.

– Что-то нет веселья! – возмутился Клаус Рубен. – У нас завтра мир в кармане, а мы тут просто так сидим. Я хочу танцев, джентльмены!

– Немного позже, сенатор, – мягко, но непреклонно ответил Макартур. – Все здесь собрались, чтобы послушать лейтенанта Редерсона…

– Да? – удивился Рубен. – Он поет? А я не знал?

Хохот пронесся по залу.

– Не знаю, – с широкой улыбкой ответил Макартур. – Но, уверяю, что танцует он превосходно! Глядя на него, было очень трудно удержаться, уверяю вас.

– Это правда, лейтенант?

Том скромно улыбнулся.

– Какая у нас армия! – воскликнул сенатор. – Может, и бомба не нужна?

– Хорошее оружие хорошим солдатам никогда не мешало, – ровным голосом произнес Льюис Томпсон. Всем было известно, что его семье принадлежит концессия на изготовление и снабжение армии автоматическим оружием. Знаменитые автоматы «Томпсон» знал весь мир. – Если оно попадет в руки таким бравым солдатам, – он подбородком указал на Редерсона, – можно не опасаться поражения в любой войне.

Он держался ровно и просто. Его сильный, только слегка окрашенный эмоциями голос достигал сердца, наполняя души слушателей огромной энергией. И, кроме этого, он умел говорить, что было редкостью даже на сенатском Олимпе. Он никогда не заискивал и не заигрывал с аудиторией на манер того же толстяка Рубена, любившего пересыпать свою путаную речь простословием. Может быть, глава сенатской комиссии по вопросам национальной безопасности не всегда говорил истинные вещи, не угождал моде и настроениям, но своей манерой всегда умел заставить к себе прислушаться и обсуждать им сказанное. В нем угадывался политик-долгожитель, которому совершенно не была необходима реклама. Кое-кто пророчил ему президентское кресло – и вполне могло случиться так, как и предсказывали. На своем посту Томпсон не достиг вершин в налаживании международных отношений, но, будучи крайне прагматичным промышленником, досконально знающим дело и экономику, мог, как надеялись многие, укрепить захворавшую после Великой депрессии и в ходе войны Америку – американцы не хотели больше испытывать нужду и выживать, а хотели радостей достатка и процветания, и замирали возле своих радиоприемников, перешептываясь: «Льюис говорит! Наш Льюис!», как и о президенте, нисколько не умаляя роль последнего в своих судьбах. Фамилии Рузвельта и Томпсона к концу войны все больше звучали с равной силой. И сейчас здесь, в клубе Блю-Бек-форта, на сенатора смотрели как на бога, принимая как должное то, что он не бросил денег на поднос потому, что «парень знает, что делает!»

Когда Томпсон заговорил, все остальные члены комиссии поникли, и более всех Рубен – сенатор недолюбливал своего коллегу за уже известные качества, но не мог предпринять против него никаких эффективных мер, так как все предпринятое могло сработать с эффектом бумеранга, разбив карьеру Рубена. С невообразимым по мощности авторитетом Льюиса Томпсона было опасно воевать, зная, что в любой момент сенатор может пустить в ход свою тяжелую артиллерию, которой не было у Рубена – капитал. Рубен сидел в кресле, жевал сигару и задумчиво мял пальцами свой четвертый или пятый подбородок. Его застывшее лицо говорило в немой злобе: «Черт бы побрал этого недоноска, райскую птичку Томпсона! Он наверняка специально унизил мою роль главы комиссии, взяв слово первым из всех! Но что я могу сделать? Вырвать бы его поганый язык!»

– …Становится ясным и очевидным, что на руинах Третьего рейха начнет расти и развиваться новая цивилизация, – продолжал говорить Томпсон, время от времени поворачивая голову из стороны в сторону, пытая окружающих острым взглядом светло-серых глаз, – и как бы ни хотелось современным политикам приписывать решающее значение в этой войне именно американцам, надо прямо говорить, что первенство в победе над фашистской Германией принадлежит только русским. Наше запоздалое вступление в войну – это только торопливый бег вдогонку за призовыми венками славы. И долг американского солдата – успеть своим мужеством и геройством доказать, что он также заслуживает чести за свое стремление достичь мира, покончив с войной. Нам досталось мало этой войны, но не следует огорчать тем, кто желает настоящего мужского дела: ваших сил и знаний понадобится еще больше, чтобы вскоре после войны сделать нашу державу самой могущественной в мире. Это будет мирный труд, мирная служба. Русские уйдут домой, чтобы поднимать из руин свои дома, и главная забота о мире на планете ляжет на ваши плечи. Никто не сомневается, что последний день Гитлера уже не за горами, но после него будет появляться немало тех, кто на примере диктатора пожелает растоптать и потопить в крови самое великое достижение человечества – демократию, право человека на свободы, которые уже сами по себе являются опасными для тех, кто мнит себя мировым поработителем и тираном. Необходимо защищать мир от них. Я повторюсь: это будет мирный труд, мирная служба, и добавлю: с оружием в руках. Достижения мира, будущую безопасность человечества, его судьбу будет защищать американский солдат…

Из комиссии только один директор Разведывательного управления не выглядел подавленно. Наоборот, он, как и все остальные, слушал с самым живым интересом, согласно и, скорее всего, одобрительно кивая в тех местах речи сенатора, где тот тонко говорил о будущих задачах армии.

«Ловкач этот «вечно «довольный» всем Томпсон», – комментировал для себя Том. – Умеет настроить публику. Не знаю, кто как, а я понял, что американцам еще предстоит воевать. «Строитель мира!» Черт бы его побрал! И почему они его слушают, когда он просто вытанцовывает на их ущемленном самолюбии. Вот так Томпсон!.. Кроме того, он знает, о чем говорит, если так поддакивает этот серый кардинал Питсон. Скоро янки во все стороны будут брызгать своей кровью. И почему он отправил русских на покой? Тоже не нравится… Да и Стентону тоже – видно, Белый дом в самом деле хочет мира, а сенат – погреметь оружием. Рузвельт отслужил свое честно и полностью, вот и начинается пляска на чувствах «настоящих патриотов мира…»

– …Только «Заря в небе» сможет окончательно, раз и навсегда раздавить еще в семени тех, кто мнит себя новым Батыем или Гитлером. От имени всех членов Комиссии по вопросам национальной безопасности я выражаю вам благодарность за ваш труд на благо мира. Вы первые, кто по-настоящему этого заслуживает, и вы первые, кто станет гражданами новой эпохи!

Под одобрительные возгласы сенатор Льюис Томпсон закончил свою речь, не выдав ничем своего удовлетворения тем, что сумел вызвать радость у большинства присутствующих.

– Теперь бы хотелось услышать уважаемого сенатора Рубена.

Макартур делал запоздалый жест: Клаус не попал «в первый кадр».

Рубен поиграл сигарой в своих толстых губах, потом решительно выхватил ее изо рта и подался вперед, словно намереваясь встать, но остался в кресле.

– Разрази меня гром, – рявкнул он, – если мой уважаемый коллега Лью не прав! Просто до колик в печенке обидно, что такие славные ребята, как американцы, должны оставаться в тени. Этого не должно быть! «Заря в небе» не только испепелит всех ублюдков, которые только мечтают о новом мировом господстве, но и покажет всем остальным, насколько сильно американское оружие. Я первому же негодяю, который вздумает юлить и уговаривать всех оставаться дома возле своих теплых и ласковых женушек, когда такая дрянь творится в мире, оторву голову. Я лично заткну его вонючую пасть своей сигарой!.. – он сделал характерный жест рукой. – Именно той сигарой, которую я завтра прикурю от славного огонька «Зари»! Вот так вот, ребята. Вы все мне очень нравитесь, и мы с вами, – он хохотнул, скаля свои крупные и желтые от табака зубы, – надерем кое-кому задницы! – он откинулся обратно в кресло и добавил: – Я все сказал.

Том улыбнулся уголками губ. Сейчас ему сенатор понравился: в своей речи он не решился высказываться, по своему политическому обыкновению, против русских, обвиняя их в распространении коммунизма, и просто решил отлежаться в тени Томпсона, не забыв при этом уличить того в двуличии.

«Ох, и здорово же назвал его «Лью»! Решил наказать за собственную ужаленную гордость», – Том посмотрел на Томпсона, стараясь определить, насколько точно заряд Рубена попал в цель, но на лице сенатора, так же, как и у всех слушающих, был написан самый живой и неподдельный интерес.

– Господа сенаторы правы в том, что с послевоенным периодом придет не только благодать, – это говорил советник Рузвельта, представитель Белого дома Том Стентон. Он решил не ждать приглашения, как и положено представителю правительства. – Но будущие проблемы решаются в будущем, а настоящие – сейчас. Очевидно, есть немало охотников посягнуть на развивающиеся демократические принципы нового сосуществования в новом времени. Америку справедливо считают родиной демократии и свобод, и вполне ясно, что она кому-то кажется слишком красивой, богатой и могущественной. Это опасно. Поэтому настоящая наша задача – добиться стойкого равновесия двух основных сил в мире, для чего необходимы четкие границы, подальше от американских, но одновременно ближе к тем, куда полным шагом будет идти демократическое движение. Европейские государства практически полностью разрушены диктатурой гитлеризма, скажут: «Надо поднимать экономику. Не до демократии», и будут правы. Поэтому первейшая задача сегодня – добиться новых, безопасных для Америки границ, выступить на защиту новых рубежей, пока наша демократия не пригодится на освобожденных землях.

«Кажется, он заговорил о разделе Европы с русскими. В Белом доме эта тема становится самой главной, – заметил Редерсон. – Сейчас должен упомянуть Макартура и Японию…»

– Сейчас наши вооруженные силы продолжают победоносную кампанию на французской земле. На плечах солдат лежит большая ответственность, – Стентон говорил эмоционально, громко, решительными и уместными жестами украшая свою речь. Он умел говорить. «Замечательная гарвардская школа дипломатии», – отметил с восхищением Том. – Через три дня наш боевой генерал Макартур отправится в экспедиционные войска, обратно в Новую Гвинею. «Заря в небе» поможет ему и генералу Паттону в Европе увереннее чувствовать себя в боях, руководить таким сложным механизмом, как армия, которая под его профессиональным и опытным руководством дойдет победным путем до Токио и Хиросимы – к новым границам демократии.

Стентон замолчал и отступил в тень, давая понять, что сказал все.

Толпа взорвалась оглушительными аплодисментами.

«Этот-то, пожалуй, сказал даже круче Томпсона, – подумал Том, аплодируя со всеми остальными, но не столько проникновенности и убедительности слов оратора, сколько их смыслу: – Том дал понять, притом очень прозрачно, что «Заря» – оружие против русских, и, кажется, озвучил секретную директиву президента, адресованную Макартуру: форсировать освободительный марш американских войск на океанских просторах. Недаром же на него волками смотрят мастера тайного дела – Питсон и Рубен. Хорошая игра получилась: на стол сразу легли сильные карты! Кажется, я стал свидетелем зарождения нового политического противостояния. Интересно, чья возьмет? Но прав все-таки Стентон… Хотя и молод. И не очень-то похоже на то, что он сделал это из собственных соображений – в Белом доме всем управляет только Рузвельт».

Поняв, что выступления глав комиссий закончились, солдаты набросились на Редерсона с вопросами:

– Скажите, лейтенант, правда, что русские целый год воюют в валенках?

– Нет. Я такого не видел. Обувь у них не такая, как наша – это правда. Сапоги из грубой и прочной кожи. Очень практичная, так как очень много грязи. Бездорожье.

– Разве в России нет дорог?

– Дороги есть, но только ведь война не идет вдоль дорог. Кроме того, они разбиты снарядами, бомбами и тяжелой техникой.

– А зимой они бегают в длинных шубах, скатанных из войлока…

– Эти шубы называются шинелями.

– В них тепло?

– Наверное. Но я не пробовал.

– Еще бы не тепло! Там, говорят, такие морозы, что бензин замерзает, и технику на ремнях тянут сами солдаты…

– Такое я видел. Но только когда осенние дожди превращают полевые дороги в болота… И качество русского бензина таково, что он не замерзает при тамошних морозах.

– Я слышал, что когда у них кончаются патроны, они рубят немцев лопатами.

– Не уверен, что дело обстоит именно так. На русском фронте мне не приходилось встречать недостатка патронов. А лопаты в рукопашных схватках действительно используются.

– Еще им спирт дают пить перед боем, и они потом пьяными воюют.

– Ну, не то чтобы вообще пьяными…

– Они все рыжие и здоровые!

– Разные. Как мы с вами.

– И черные у них есть?

– Не встречал.

– Правда, что на немецкие пулеметы они падают телом?

– Слышал о таком, но сам не видел.

– У них есть еще специальные женские батальоны, которые называются «Рязанские бабы»… Так, этих-то женщин немцы больше всего боятся и сразу отступают потому, что в эти батальоны набирают только вдов убитых на фронте комиссаров.

– Любопытно. Но я ничего об этом не слышал…

Том отвечал на град вопросов, удивляясь их абсурдности.

Тем временем в клуб вбежал посыльный в мокрой и блестящей от дождя накидке и, растолкав толпу, подошел и склонился над генералом, что-то шепча тому на ухо. Потом, с разрешения Макартура, то же самое он проделал с Питсоном и Томпсоном, которые после этого некоторое время сидели, бросая друг на друга полные изумления взгляды. Стало понятно, что вести были не из лучших. Но, кажется, никто из присутствующих, кроме Тома, не заметил этого. Скоро генерал, Томпсон и Питсон ушли.

– Правда, что комиссары носят красную форму с золотыми пуговицами?

– Нет. У них обыкновенная форма – в противном случае их бы быстро перестреляли немецкие снайперы.

– Русские комиссары – это что-то вроде наших капелланов?

– Очень похоже, но они все атеисты. И сейчас их называют политруками.

– Простите, как?

– По-лит-рук.

– Если они не священники, что же они тогда проповедуют?

– Ничего. Просто умеют убедить бойцов идти в атаку.

– Как это у них получается?

– Точно не знаю, но здесь имеют силу многие обстоятельства…

– Они разливают спирт в окопах противника?..

Дружный смех.

– Разумеется же, нет. Какая глупость!..

– Тогда как? Извините, но я бы не вылез из окопа, будучи трезвым, под огонь пулеметов, какой бы меня комиссар ни уговаривал! Пусть сначала уговорит авиацию, артиллерию – они бомбят доты, а потом воюю я… Меня так учили, и я знаю, что это правильно!

– Но у русских тоже есть и пушки, и самолеты…

– Тогда зачем комиссары?

– Не знаю, но у них так положено. Они рассказывают солдатам о зверствах фашистов, о героях из других частей, чтобы не было страшно воевать.

– Они их просто злят, лейтенант!

– Ты прав.

– А что такое герой у русских? Вот мы говорим, что наш Макартур герой, и знаем почему, а у них?

– Человек, совершивший такой поступок, который заслуживает уважения и подражания.

– Если, значит, ты идешь на подбитой машине на таран…

– Правильно, ты герой.

– Да?.. Странно!.. Я в этом ничего геройского не вижу, только сумасшествие. И зачем остальным это повторять? Ведь можно постараться либо спасти подбитую машину, починить ее и снова в бой, либо спастись самому и, получив новую, вновь вернуться в строй. Но зачем сразу на таран! И это называют геройством?! Хм…

– Называют, и ставят обелиски. Это что-то вроде памятника.

– Памятник?.. Как Вашингтону?

– Или как Линкольну.

– За что – за глупость?

– У них это не глупость, а геройство. Мужество. Не совсем обязательно этот пример повторять. Можно просто помнить.

– Для чего?

– Не знаю. Я рассказываю только о том, что знаю. Это еще называют «русским характером».

– Я бы назвал его «японским». Эти узкоглазые тоже герои – самолетами на корабли падают. Ненормальные… Но у них понятно – такая древняя религия, почет и все такое. Но хоть памятников не ставят.

– Вот и у русских такая религия. Своя. С памятниками.

Вновь вбежал посыльный, подошел к Редерсону, склонился к его уху:

– Сэр, генерал просит вас взять съемочную аппаратуру и срочно явиться в «Четвертую зону».

Произнося слова «Четвертую зону», он склонился еще ниже и покосился, словно опасаясь, что его подслушивают.

– Это приказ, – добавил он. – Мне поручено вас срочно привести.

Том понял, что случилось что-то серьезное, но попросил посыльного немного обождать и забрать необходимую аппаратуру из машины, а сам стал прощаться с солдатами, пытаясь разыскать Таню. Девушки нигде не было, но было неудобно интересоваться.

– Спасибо, лейтенант, – благодарили его.

– За что?

– Смотрите на него! Он еще и спрашивает!.. Вы же избавили нас от Дарена – теперь дышать легче.

– Здесь моей заслуги нет. Все устроил Макартур.

– Мы знаем, но сделал это он с вашей помощью.

– Вовсе нет. Я его об этом не просил.

– Не стоит скромничать… И спасибо за рассказ о русских. Теперь понятно, что воевать с ними нельзя.

Тома изумил такой вывод.

– А вы, что – собирались?

– Мы – нет. Но эти вот политиканы… В их головах покоя нет. Думают, что мы не понимаем их болтовни: войну с Гитлером проспали, когда можно было ему давно крепко под зад дать, теперь думают силу свою на русских испробовать, мол, из-за того, что у них нет демократии… А может, им, русским, эта демократия и вовсе не нужна! Им и так хорошо со своим Сталиным и его тюрьмами. Мне бы лично не хотелось, чтобы русский сапог стоял на моем горле – воевать-то они научились ого как! А мы здесь все это время в бомбочки игрались.

– Но есть еще шанс и время.

– Это вы о немцах? Я вот с ребятами написал заявления – хотим воевать… Эта пустыня скоро доконает нас, – солдат протянул пачку листов Редерсону. – Пусть других поищут для этой дыры. Сэр, вы уж передайте наши бумажки генералу.

Том пообещал и, прихватив заявления, скатился по ступеням крыльца под шумящий проливной дождь.

Посыльный поторопился набросить на него накидку и сказал:

– Идите за мной.

Том едва поспевал за ним. Он начинал отставать, когда вспоминал Татьяну, ее глаза, неподвижное в своем очаровании лицо, залитое румянцем, белые колени и колышущуюся под формой грудь… Он замедлял шаг, провожатый останавливался и требовательно рассекал темноту лучом фонаря, показывая, что следует поторопиться.

«Четвертая зона» была в Блю-Бек-форте объектом особой секретности, охранялась удвоенными сторожевыми постами и патрулями и представляла собой несколько бараков, обнесенных тремя рядами колючей проволоки под электрическим напряжением. Что находилось внутри этих аккуратных домиков и для каких целей они служили – этого никто из солдат не знал. Ночью пространство между домами и вокруг зоны обшаривали четыре мощных прожектора, получавших энергию от собственной автономной электростанции. В «Четвертой» все было автономным: своя охрана, которую невозможно было увидеть на остальной территории базы, в клубах, на спортивных площадках, своя столовая, свои тщательно накрытые металлом или плотным брезентом машины, собственный ангар с самолетами, примыкающий к аэродрому, свой штат гражданских людей, которых днем практически невозможно было увидеть, свои казармы и общежития. Эта обособленность была настолько резкой, что отпугивала – не было даже охотников просто поболтать в компании об этом загадочном местечке.

Когда до пропускного пункта в зону оставалось не более тридцати шагов, провожатый Редерсона остановился, отошел в сторону и что-то сделал на столбе, на котором была прикреплена табличка с текстом, гласившим:

СТОЙ!

Жди на месте.

При входе в зону карманы должны быть пусты.

Багаж оставить!

Прочитав объявление, Том поежился. Он всегда старался держаться от таких заведений как можно дальше. От государственных тайн можно было ожидать только неприятностей, и Том благодарил бога за то, что встречался с ними не столь уж и часто.

После того, как провожатый сделал что-то со столбом, коротко и оглушительно рявкнула сирена. В тот же миг спокойно рыскающие по лужам лучи прожекторов ринулись на стоящих у границы зоны людей. Свет был настолько ярким, что Том невольно закрыл глаза руками.

– Опустить руки! Стоять ровно! – пролаял железный голос из невидимого динамика.

Вздрогнув, словно от удара током, Том подчинился и стоял, не шевелясь, около минуты, чувствуя на себе чьи-то внимательные взгляды. За это время прожектора вернулись к своему обычному рысканию по лужам, а один соскользнул с фигур гостей и застыл белым ослепительным кругом на земле в метре от них. Провожатый Тома протянул тому сумку с аппаратурой и подтолкнул в спину:

– Идите.

Том ничего не видел, кроме белого пятна света перед собой, и инстинктивно пошел на него. Луч двинулся вперед, указывая дорогу. Через некоторое время он остановился, и вновь коротко взвыла сирена.

«Дрессируют, как собаку, – со злостью подумал Том. – Они что тут – все передвигаются под этот вой?»

Он услышал, как к нему подбежали с двух сторон, хотел посмотреть, но тотчас ослеп под ослепительным светом, который ударил в лицо. Лейтенанта схватили за локти, сильная рука низко наклонила его шею и быстро повлекла за собой. Он не сопротивлялся и не боялся упасть, хотя совершенно не видел перед собой дороги – Тома сильно и ловко поддерживали с двух сторон.

Он слышал, как открылись с легким скрипом ворота, потом двери, чувствовал, как грубо толкнули его в них, сорвали накидку, бросили на стену, распластали по ней, стали обыскивать. Он не видел людей, которые проворно и тренированно не только осмотрели все карманы, но и за какие-то считанные минуты раздели его догола. Когда обыск окончился, Том хотел повернуться.

– Стоять!

Чувствительный удар вдавил его обратно в стену.

– Полегче, вы!..

– Молчать!

Тому совершенно не нравилось такое обращение. Он был готов взорваться от негодования, и горел от стыда за собственную беспомощность. При надобности он мог бы за себя постоять: он был неплохим боксером, что позволяло не раз наказывать тех, кто не понимал нормального человеческого языка. Но в этот раз его мастерство оказалось бы бесполезным.

Отдававший команды стал задавать вопросы через равные и короткие промежутки времени, оставляя для ответа не более пяти секунд. Том, скрипя зубами, отвечал.

– С кем на базе имеете близкие отношения? – был последний вопрос.

– С тобой, ублюдок, – не выдержал, чтобы не огрызнуться, Том, и напрягся, ожидая удара, но ничего такого не случилось.

– Через минуту, – сказал человек за спиной, – соберете вещи, пройдете до конца коридора, потом последуете по маршруту «два – четырнадцать – сорок шесть – сто девять». Запомнили?

– Да.

– Повторите.

Том повторил, совершенно не понимая, что должны обозначать эти цифры.

– Можете идти, лейтенант Редерсон, – закончил человек.

– Закройся, – взбесился Том, разворачиваясь с намерением начать драку, но за спиной уже никого не было. В трех направлениях разбегались длинные коридоры. Редкие лампы слабым светом таяли в их глубине. В сумрачных и гулких пространствах дремала тишина. В ушах Тома звучало только собственное имя, произнесенное человеком с нескрываемым презрением: «Можете идти, лейтенант Редерсон».

– Ублюдок! – зачем-то прокричал он коридорам и стал одеваться.

Потом ему предстояло решить, в какой же из трех коридоров пойти… Размышляя, он выбрал тот, вдоль которого по полу тянулась белая полоса. Это был средний коридор. Чтобы избавиться от клокочущей в груди злобы, Том побежал. Двигаться было легко, и он скоро сообразил, что туннель уходит под землю под небольшим углом и достаточно широк, чтобы в нем могли разминуться два больших автомобиля.

– Ай-с-берг, – на бегу прошептал Том, имея в виду то, что на поверхности земли была лишь малая часть «Четвертой зоны».

После трех минут бега он оказался в тупике. Коридор заканчивался металлической платформой. Том забрался на нее, догадываясь, что это может быть лифт, и поискал глазами что-нибудь, что могло быть похоже на пульт управления. Но не было видно ничего, кроме отшлифованного до блеска ногами металла платформы и гладких бетонных стен шахты… На одной из стен он заметил какой-то небольшой выступ и пошел к нему, но через несколько шагов с криком взлетел в воздух и упал обратно на металл – лифт мгновенно провалился вниз и понесся в бездну с огромной скоростью. Том решил не рисковать и не вставать, чтобы во время резкой остановки не получить травм – невидимый оператор, по-видимому, не очень беспокоился о том, кого он сейчас перевозит: человека или машину. Через несколько секунд платформу тряхнуло с чудовищной силой, и она остановилась. Грохот ринулся вон из шахты и остыл на небольшой площадке, от которой расходились теперь коридоры, уже прежних. В самом начале каждого была нарисована большая цифра. Том, помня «выданный» маршрут, выбрал цифру «2» и уверенно шагнул в сумрак туннеля. Он не обернулся, когда, грохоча железом, лифт провалился дальше, в неведомую глубину зоны.

В начале «сто девятого» коридора он едва не столкнулся с двумя бежавшими навстречу солдатами. Увидев Тома, они схватили его под руки и бегом потянули за собой, нисколько не обращая внимания на его протесты и возмущения. Ему за сегодняшний вечер такое обращение успело надоесть.

С таким эскортом он скоро оказался в компании каких-то людей: гражданские и военные стояли в коридоре и о чем-то беседовали. Говорили очень тихо, но иногда в тишине раздавался чей-то несдержанный возмущенный крик:

– Что за чушь!.. Доктор! Доктор!.. Вы сами-то понимаете, о чем говорите?!

Примечания

1

Анахореты – то же самое, что и монахи, отшельники (здесь и далее – прим. авт.)

2

СБУ – Служба безопасности Украины.

3

UN (United Nations, англ.) – Организация Объединённых Наций.

4

MP – военная полиция

5

105°F – примерно 40°C

6

Мнемоник – человек со способностью (врожденной или приобретенной) очень быстро запоминать большие объемы информации; о таких людях часто говорят, что у них «фотографическая память».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11