Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Суд скорый

ModernLib.Net / Рутько Арсений / Суд скорый - Чтение (стр. 7)
Автор: Рутько Арсений
Жанр:

 

 


      Грохотали замки и высокие решетки, чугунно гремели под ногами лестницы. И вот в сопровождении надзирателя продола капитан и помощник начальника тюрьмы остановились у обитой железом двери угловой камеры. Свинцовое веко, закрывающее стекло "волчка". Форточка для подачи пищи.
      Заскрежетала дверь. Они вошли, остановились на пороге, Якутов стоял в глубине, прислонившись к стене под самым окном.
      - Осужденный Якутов, - негромко и даже с важностью начал капитан, когда они с помощником вошли глубже в камеру и из предосторожности, чтобы не было слышно в продоле, прикрыли за собой дверь. - Приговор за ваши злодейства, за ваши преступные замыслы, которым, к счастью, не дано сбыться, конфирмован. Но государь, исполненный гуманных намерений по отношению к своим верноподданным, дает каждому осужденному право обратиться с ходатайством о помиловании...
      Якутов молчал, стоя неподвижно. Снежный, неяркий, мягкий свет падал из высокого окошка на каменный, выбитый ногами пол.
      Повременив, капитан продолжал:
      - Но обязательным условием подачи такого ходатайства на высочайшее имя является чистосердечное раскаяние и выдача сообщников!
      Тишина.
      - Намерены ли вы, осужденный Якутов, подать такое ходатайство?
      Якутов сделал шаг от стены, глаза его блестели неестественным, обжигающим блеском.
      - А пошел ты, царский холуй, к...
      - Завтра утром вы будете повешены.
      9. ЖАР-ПТИЦА...
      Народ говорит: беда никогда не приходит одна. Эту горькую истину Наташа вспоминала, сидя над постелью больной Нюши. Девочка металась в жару и беспрестанно просила пить, лобик и щеки горели, она бормотала несуразное:
      - Мам, подол подоткни, а то ноги застудишь... И не надо меня в печку, мам, - так жарко, мочи нет. - А то вдруг принималась тихо и счастливо смеяться: - Мам, а папка сызнова полбы подсолнечной цельное колесо приволок, на-ка, нюхай, до чего гоже пахнет...
      Боясь, чтобы не заразились другие дети, Наташа уложила больную на деревянную скрипучую кровать, на которой раньше спала с Иваном. И, уходя на работу - хлеб-то ведь каждый день нужен, - наказывала своей старшенькой:
      - Гляди, Маша, на пол бы Нюшка не скатилась... И испить подавай, когда просит. А сама без нужды не касайся - не ровен час, тоже сляжешь. Куда я тогда с вами?
      И побежала на фабрику, боясь опоздать. А в голове всё мелькали мысли, те, что невозможно ни на секунду забыть: удастся ли Ивану уйти от петли? И совсем ни к чему вставали в памяти давние картины: как катались на лодке и заехали в камыши и там Ваня ее первый раз поцеловал; и она прижалась к нему и заплакала от счастья. Она полюбила Якутова сразу, как только увидела, и подумала тогда же: вот если такой полюбил бы, куда хочешь за ним пошла бы... А он целовал ее в губы и осторожно, одним пальцем гладил ее брови; они были тогда у нее словно насурмленные и ровные-ровные. Он подарил ей маленькое зеркальце с ручкой, чтобы видела, какая красивая, и все смеялся:
      - Бабка покойная сулила мне: буду счастливый, буду Иван-царевич. И ведь угадала старая! Говорила: "Поймаешь ты, Иванка, жар-птицу, ей цены нету, и каждое перо у нее золотым жаром горит". Ты вот и есть та жар-птица.
      От этих воспоминаний волна боли заливала сердце. Невозможно было терпеть и думать, что Ваня сейчас ждет смерти и не предполагает даже, что товарищи обязательно выручат его, не оставят в нестерпимой беде... И зубы, наверно, выбили - он же упрямый, ни за что не покорится...
      Перед тем как уйти на фабрику, положив на горячий лоб дочки руку, все смотрела и смотрела на часы: вот-вот должен был вернуться Ванюшка - понес Присухину деньги и записку отцу.
      Возьмет ли еще Присуха деньги? Может, скажет, мало даете за преступную Иванову жизнь, не стану за гроши рисковать.
      Хотя говорят, что жаден он без меры, даже жене своей по копейкам на хозяйство выдает, - такой и на рублевку бросится.
      А ведь Ванюшка понес много, корову купить можно, - не устоит Присуха, возьмет...
      Но ходики тикали и тикали, и царь смотрел с жестянки вниз важно и равнодушно, а Ванюшка все не возвращался. И когда большая стрелка догнала маленькую на восьмой цифре, Наташа торопливо натянула кацавейку и побежала из дома: не опоздать бы, не дай бог выгонят, - что тогда?
      Но все-таки не вытерпела, пробежала мимо дома Присухина, глянула в щелку ворот, - за ними яростно выкусывал блох из своей шкуры огромный цепной кобель. В присухинском доме было тихо и во дворе никого, только ярко-красный петух, словно соскочивший с конфетного фантика, сердито звал кур, и они сбегались к нему со всех сторон и что-то клевали под самыми его лапами.
      Прибежала Наташа на фабрику вся в поту, радуясь: успела до последнего гудка, не опоздала. Но на пороге ее остановил приказчик Тигунов, смазливый черноусый молодец, - он цеплялся на фабрике ко всем работницам, которые, конечно, покрасивее, приставал к ним в темных углах.
      С месяц тому назад Наташа вместе с двумя другими развесчицами, что побойчее, написали печатными буквами письмо Тигуновой жене, что от ее мужа ни бабам, ни девкам на фабрике прохода нет, и та, разъяренная, ворвалась на фабрику и при всех била мужа подхваченной с пола грязной тряпкой по лицу и по голове. А он только пятился и пятился, закрываясь локтями.
      А когда жена ушла, пообещав, что дома еще добавит ему, бессовестному, Тигунов прошелся между рядами работниц, не отводивших глаз от весов, и бормотал, ни к кому не обращаясь:
      - Я вас, падлы, которые тут грамотные, всех съем! Я вам покажу, кто есть Тигунов!
      И сейчас, встав в дверях, мешая Наташе пройти, он рассматривал ее с издевательской улыбочкой, и красивые брови его то поднимались, то опускались.
      - Ага! Вот и еще одна грамотная!.. Ну, шкура барабанная, придется тебе в другом месте жратву своим щенятам искать... Мы тех, кто на самодержца руку подымет, держать не станем. Фирма наша на весь царский двор работает, у нас одних медалей сто штук! Поворачивай отсюда скоренько, швабра, чтоб духу твоего не было... Твоего-то охламона не нынче, так завтра вздернут, как и положено, а ты тут подметные письма печатными буквами пишешь?! В тюрьме, шкура, и тебе место найдется! Ну, чего застыла? Брысь отсюда, пока по шее не получила. Эй, Захар! Что же ты, рыбья твоя голова, посторонних в фабрику впущаешь? Тебе об етой щуке что было приказано? А?
      Наташа ушла, даже не получив нескольких заработанных рублей, ушла, думая с отчаянием: "Уже и здесь знают про Иванов приговор, - значит, все правда, все верно".
      Теперь только на Присуху и надежда. Передаст он Ване порошок, перевезут его в больницу, а там врач тоже из ихних, тоже по ссылкам сколько лет жил, - тот придумает, как Ивану бежать, где до поры скрываться...
      И опять пробежала мимо присухинского дома, и опять в дому и во дворе было тихо, как на кладбище, только зевал, раскрывая зубастый рот, огромный псище. Под навесом, у верстака, курчавились свежие стружки, торчала в сугробе деревянная лопата.
      А дома Наташу ждала новая беда. У ворот на деревянном сундучке и на узлах с тряпьем сидели две ее дочки. Маша держала на руках маленькую сестренку, закутанную в старый отцовский пиджак, а рядом на снегу стояли черные, закоптелые чугунки и кастрюли, ведро и жестяной таз для купания детишек, и вверх царским лицом лежали ходики, и цепочки с гирями разметались в снегу, словно ноги убитого.
      Падал реденький, невесомый снег; падал и таял на лбу успокоившейся, уснувшей Нюшки, а Маша плакала и не могла вытереть слезы; руки были заняты больной сестрой.
      В калитке, засунув руки за шелковый витой шнурок пояса, стоял сам хозяин дома, в кургузой поддевке, в летнем высоком картузе, хмуро смотрел из-под насупленных седоватых бровей.
      - Сколько за фатеру не плачено? - спросил он, когда Наташа подошла и остановилась, в страхе глядя на детей и вещи. - Полгода не плачено. Твоего бандита к виселице представили? Представили! Ходют к тебе по ночам смутьяны? Сам видел и слышал... Ну вот...
      Он постоял еще немного молча, потом отступил в глубину двора и, закрыв калитку, задвинул засов. И сказал оттуда, сквозь щель:
      - У меня, баба, шея не чугунная. И она мне дорогая. Своих бед и обид, можно сказать, омет цельный, а тут ты... Не обессудь!
      Наташа взяла из рук Маши спящую дочку, прикрыла ее лицо концом одеяла и еще раз поглядела в сторону присухинской улицы: не бежит ли Ванюшка? Нет, не видно.
      Расстерянно оглядывала она свой жалкий скарб, то, что нажили они с Иваном за четырнадцать лет. Унести все сразу невозможно, а оставить растащат, раскрадут последнее.
      Держа одной рукой больную, она хваталась то за сундучок, где ждали возвращения Ивана его праздничная рубаха, и пиджак с жилеткой, и летняя фуражка с лакированным козырьком; то за таз - купать детей надо же; то за узел с постелью.
      - Хоть бы Ванюшка подошел, подсобил бы, - бормотала она.
      Маша надела таз себе на голову, а руками старалась приподнять с земли узел с постелью, но это оказалось ей не по силам. Наташа смотрела из стороны в сторону: куда же идти? Ни к Залогину, ни к Сугробовым нельзя - и на них накличешь беду: она же теперь вроде чумной.
      На другой стороне улицы, возле небольшой саманной хибарки, открылась низенькая, сколоченная из жердинок калитка, и, шаркая старыми, разношенными валенками, вышел старик Юлай; фамилии его Наташа не помнила. Помнила только, что раза два он заходил к мужу - Иван писал старику прошение в суд, что ли.
      Поправляя на голове облезлый лисий малахай, Юлай не торопясь перешел улицу. Почесывая в седой бородке и горестно чмокая морщинистыми губами, долго разглядывал Наташу, ее детей и лежащий на снегу скарб.
      - Он тебе квартир гонял, да? - спросил он наконец.
      Наташа, глотая слезы, кивнула.
      - У, какой собак селовек! Такой зима, снег, дети улица гонял, сапсим яман селовек, - такой прям палкам бить нада...
      Кряхтя, Юлай наклонился, с трудом приподнял за железную ручку сундучок и пошел через улицу к своей калитке.
      Наташа молча, не понимая, смотрела ему вслед. Юлай оглянулся, седые брови его удивленно вскинулись.
      - Зачим стоишь? Дети холодно улицам. Айда, айда!
      Наташа пошла следом, но у калитки, догнав Юлая, осторожно тронула его за рваный рукав овчинного полушубка.
      - Дедушка Юлай... А вы знаете... Моего мужа... в тюрьме... приговорили...
      Старик оглянулся на Наташу почти бесцветными, слезящимися глазами.
      - Знай, знай... Нам, башкир, се равна, тут тюрьма, там тюрьма... Моя Мухамет тоже тюрьмага пошел... Купцам работал, морда ему мал-мал бил... Твой Иван мне гумага писал. Зря писал. Иван правильно говорил: не гумагам, палкам железным бить нада... Айда, Наташ, гость будешь, дети греть нада...
      Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.
      В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.
      Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-старая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.
      У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был на Юлае, овчинный полушубок, - из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.
      Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:
      - Якши, якши, Наташ... Салма счас кипит, ашать нада... - и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.
      Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло - лежак служил дымоходом, обогревая избенку.
      Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.
      - Раздевай нада, - кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. - У, тепла...
      Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.
      - А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. - Он кивнул на сундучок. - Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел... Знаю, Иван дома два года нет, слышал - тюрьмага живет... Иван мне гумага писал, денег не брал... А этот, - махнул на окно рукой, - сапсим собак селовек, жадный - все равно Бушматбай, думаю... Ай-яй-яй...
      Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать маслянисто блестящие кудряшки.
      Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, - боялась пропустить Ванюшку.
      Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, - он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало...
      И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.
      Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:
      - Никшните тут!
      Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:
      - Старший дети бежит...
      Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.
      - Ванюшка! - крикнула Наташа.
      И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.
      - Сюда! Сюда иди.
      Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:
      - Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!
      - Так и сказал? - Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. - А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?
      - Сказал: "Хлопотать стану по начальству... Все, как надо, говорит, сделаю... Но, говорит, я человек маленький, последняя спица... Однако передам..."
      - А что долго так?
      - Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч - клеенка на грудь вот так повешена большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. "Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю". А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал... Я уж думал - и не возьмет, скажет: иди отсюдова...
      - А он?
      - А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила...
      - А пойдет-то когда же?
      - Сказал: "Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене..."
      - Господи! - шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. - А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул...
      - У! - скрипнул Ванюшка зубами. - Я ему дом сожгу! Ночью.
      - Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?
      В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.
      - Ашай нада! - поманил от стола Юлай. - Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.
      Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.
      А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.
      В записке было только два слова: "Дорогой Иван", а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.
      Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота - этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.
      - И что же это здесь накорябано? - со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. - Стало быть, так: "3-5, 3-4, 4-1, 3-4, 5-4, 3-4, 2-5..." Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: "1-2, 3-4, 3-1, 3-3, 2-4"?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут, его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.
      Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний аккуратно пригнанный изразец, - за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.
      - И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель... Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал... А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.
      Распаренный от работы над свиной тушей лоб Присухина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.
      - Не брать бы записку эту тайную? А? - бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.
      Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.
      - Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно... Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.
      Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, - от них тетрадочный листок казался рябым.
      Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?
      Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.
      - Ах ты боже мой милостливый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..
      В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.
      - Ты чего, отец, маешься? - озабоченно окликнула из кухни Ефимия.
      - Не бабьего ума дело! - сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.
      И стал с судорожной торопливостью одеваться.
      10. "ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ..."
      А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.
      День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в "волчке" глаз.
      Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903-м в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, - стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду...
      "Кто? Кто? - стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. - 2-5, 4-3, 3-4... - И опять после короткого перерыва: - 2-5, 4-3, 3-4..."
      Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.
      В шесть часов вечера сменялись в продоле надзиратели; по очереди они заглянули в "волчок" на Якутова, пошептались о чем-то; он не слышал о чем. Потом заскрежетал замок, окованная железом дверь раскрылась, и Якутов увидел надзирателя и дежурного по тюрьме - сдающего и принимающего смену.
      Стоя в коридоре, они смотрели на него с каким-то особенным вниманием, и он почувствовал вдруг, как рванулось в груди и отчаянно заколотилось сердце: за ним!
      Когда он думал об этой минуте, ему хотелось верить, что он засмеется палачам в глаза, плюнет им в морды, а сейчас, когда роковая минута пришла, он, откачнувшись к стене, оперся на нее спиной и стоял так, глядя побелевшими от страха глазами.
      Тюремщики стояли молча не меньше минуты, а Якутову показалось - часы и годы. Потом ночной дежурный по тюрьме приказал Присухину.
      - Решетку!
      В руках Присухина оказался длинный железный прут. С опаской поглядывая на стоявшего возле койки Якутова, он прошел в глубь камеры и несколько раз стукнул по переплетениям решетки; они отозвались спокойным и ровным звоном.
      "Словно похоронный колокол", - подумал Якутов.
      Если бы у него не накопилось тюремного опыта, он, наверное, посмеялся бы над предосторожностями своих стражей: чем, ну чем он мог бы перепилить здоровенную вбетонированную в стену решетку, как мог достать до нее и что делать потом? Прыгать с верхнего этажа?
      Но Якутов не смеялся. Около двух месяцев назад, когда его везли этапом через Сызранскую пересылку, как раз в ночь, что он провел там, из смертного корпуса бежал приговоренный, перепилив решетку. На его счастье, камера оказалась угловой и в полутора аршинах от окна спускалась с крыши водосточная труба; по ней смертник и слез.
      Но уйти ему не удалось: тюремный двор обнесен высоченной кирпичной стеной, а надзиратель смертного продола скоро хватился - камера осужденного пуста... И поймали.
      С тех пор особым приказом и ввели по тюрьмам эту проверку решеток и обязали надзирателей все время, не сводя глаз, следить за приговоренными.
      - Цела, ваше благородие! - отозвался Присухин, отходя от окна и напряженным взглядом посматривая в сторону Якутова.
      А тот стоял, готовый упасть от прихлынувшей вдруг к сердцу горячей волны, от догадки: нет, еще не сегодня. Если бы его хотели увести сейчас, на кой черт проверять решетку? Значит... значит, еще целая ночь впереди. И он нашел в себе силы улыбнуться.
      - Все трясетесь, хмыри?
      Ему не ответили, а дежурный по тюрьме, принимающий смену, строго приказал деревянным голосом:
      - Гляди в оба, Присухин!
      - Есть, ваше благородие!
      Дверь захлопнулась.
      Якутов подошел к ней вплотную и прижался ухом к холодному железу. Тюремщики прошли мимо соседней камеры не останавливаясь; значит, она действительно пуста. Интересно, кто же еще, кроме него, сидит сейчас в этом продоле, у кого такая же судьба?
      Из коридора не доносилось ничего, кроме топота ног, дребезга ключей и замков. Потом обе смены прошли назад, к выходу, а еще через минуту в "волчок" заглянул не различимый по цвету глаз и смотрел долго, не мигая и не меняя выражения, словно хотел запомнить Якутова навсегда.
      Этого Присухина Якутов смутно помнил, не раз встречал на улице, на базаре. Конечно, если бы на Присухине не было тюремной шинели, Якутов, наверно, и не обращал бы на него внимания, но все связанные с полицией, жандармами и тюрьмой - все люди, на пуговицах которых блестел ненавистный двуглавый орел, невольно притягивали к себе взгляд, запоминались в предчувствии неизбежных в будущем встреч.
      Слышались в коридоре шаги, чуть слышно щелкала заслонка "волчка", смотрел в него присухинский глаз. И больше ничего - в продоле было тихо и мертво.
      Якутов знал: у самого начала продола, у решетки, перегораживающей коридор, стоит столик дежурного надзирателя и табуретка, над столиком керосиновая лампа, на случай если погаснет электрический свет, на столе белый жестяной чайник и оловянная кружка.
      Устав ходить, надзиратель присаживался к столику и дремал или читал. Когда вели в камеру, Якутов заметил лежавшую на столе газету и книжечку в черном переплете с тисненым крестом на обложке - библия или евангелие.
      Значит, этот хмырь верит или думает, что верит в бога, всемогущего и милосердного, защиту и надежду угнетенных и обремененных. Как это? "Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные и аз упокою вы"... Да, упокоит...
      Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, - там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.
      Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб...
      "Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные"...
      Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.
      Это неправда.
      Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.
      Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.
      Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.
      Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести...
      В памяти текут убранные тальником и камышом - и всего по коленки речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, - они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении...
      И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка - все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить... И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.
      Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.
      Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.
      Страх как будто рождался внизу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.
      Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать выскобленные в кирпиче имена, календарные даты и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.
      Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.
      Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: "Панкратов Егор. Петля. 1906", даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, - они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.
      Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь...
      Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было - ни гвоздя, ни осколка стекла.
      Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень и вскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы - ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку - ничего!
      Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи оставить здесь по себе след - могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.
      И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8