Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Анна Иоановна

ModernLib.Net / Сахаров А. / Анна Иоановна - Чтение (стр. 44)
Автор: Сахаров А.
Жанр:

 

 


      – Ничего?.. Ради Бога, молчи!
      В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:
      – Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!
      Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.
      – Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! Мы пропали!
      – Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ль – попадёшь им навстречу. Кабы можно было вскарапкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.
      – Убьёшься.
      – Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?
      – Я отделаюсь с Божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!
      Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близёхонько, но беда! железный костыль впился в мантию учёного малютки. Тащить, тащить её, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадёшь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростёртым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! Гибель за плечами.
      Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарём, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с её полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под чёрного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить её в один из бесконечных невских садков.
      – Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашёл было столбняк.
      – Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стёрлись все лица со сцены. – Ещё хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее моё дело?
      – Что это?.. Господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь ещё.
      – А вот сейчас поймёте.
      Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвождён был несчастный Зуда, пошмыгал багром куда попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.
      Живой ли упал, разбился ли или задохся в снежном сугробе, Бог знает.
      – Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.
      – Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошёл к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере, я сделал всё, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдёмте, любезный дядюшка; я расскажу вам всё дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите всё дело нашего покровителя и отца.
      Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.
      – Ах, дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утончённых и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой ещё ныне представил отчёт, будто сочинённый и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?
      – Нет!
      – Зуда.
      – Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?
      – Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.
      – Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришёл… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?
      – Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мёртвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоценённая!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за неё не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довёл до того, что он уж и палец кладёт мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? В саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадёт на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, не достоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.
      Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнёс с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детёнка:
      – Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – всё равно что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, потому что я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привёл бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь будто пудовые серёжки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде. – Если один из вас пикнет, что я нашёл племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль – да в воду!
      С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.

Глава V
ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГА

 
Комар с дубу свалился,
Великий шум учинился.
 
Старинная русская песня

      В длинной зале, подёрнутой слегка заревом от затопленной в конце её печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шёлковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шёлковое исподнее платье розового цвета с расстёгнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шёлковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зелёные туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырём польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевелённые им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих жёлтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и чёрная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплён, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял своё над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Пётр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя своё с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окружённый сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединённа и темна. Чудак остаётся один с своими собачками и с своими светлыми думами.
      В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.
      – Иван! – закричал чудак в красном колпаке.
      Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.
      – Что, выздоровел ли повар?
      – Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!
      Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.
      – У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.
      Слуга покачал головой и с сердцем возразил:
      – Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину заложить.
      – А ты, Иван?..
      В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»
      Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:
      – А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?
      – Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..
      – Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!
      Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:
      – А разве у меня нет рук?
      – Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыднобудет своей братии бояр!
      – Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.
      Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:
      – У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешнобаловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.
      – Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?
      – Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…
      – Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.
      Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:
      – Иван!
      Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.
      – Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?
      – Не дал, сударь!
      – Так отнеси или отошли завтра.
      – Не отнесу и не отошлю, сударь!
      – Когда я тебе приказываю!
      – Вы приказываете не дельное.
      – Я так хочу.
      – Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!
      – Не твои деньги!
      – Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?
      Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:
      – Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!
      И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.
      Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.
      – Иван!
      Бедный мученик не заставил себя ждать.
      – Видно, забежала опять давешняя коза?
      – Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.
      Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.
      – Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.
      Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно»– слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.
      Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.
      – Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?
      – Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.
      – Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.
      – Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.
      На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.
      Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.
      У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец после мгновенного отдыха, двинулось вперёд к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!»
      Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила:
      – Ваше превосходительство, спасите меня!
      – А, лукавица! – закричали два-три голоса, – зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить её!
      – Убить её! – повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное орудие.
      – Стойте! – вскричал отважно Щурхов, – никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперёд!
      Войско опустило оружие и стало как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под неё Щурхову:
      – Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого Бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые ещё злее и безумнее их!
      – А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? – вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. – Иван! Помоги.
      Ещё не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утёса на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибленный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зелёного чаю (самоваров тогда ещё не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали.
      Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! Я забыл ещё сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности.

Глава VI
СОБАКА-КОНЬ

      В тогдашнее время, когда человек унижался до скота, и животные, по какому-то сочувствию, исполняли низкие должности человека.

      На другой день исцелившийся Зуда и добрый хозяин – один в халате и колпаке, другой в колпаке и сине-полосатой фуфайке – прохаживались по зале и разговаривали о предмете, для них очень занимательном: именно о способах побороть ненавистного временщика. Иван, эффектно разложив на стульях, будто в магазине, блестящую пару платья, парик и прочий снаряд для великолепного выезда его превосходительства, нарушал по временам разговор убеждениями приняться за туалет. Он просил, докладывал, уговаривал, наконец, сердился и грозил уйти доготавливать кушанье. Для Щурхова, привыкшего к свободе и неге домашней одежды, этот вызов был всё равно что предложение надеть кандалы. Ему так хорошо в красном колпаке и тиковой фуфайке! А у него отнимают счастие беззаботности, домашней свободы и хотят стянуть его в латы парчового кафтана, отягчить голову пуком чужих волос, как железным шишаком.
      Пока в нём боролась лень с необходимостью, наехали друзья его и Волынского – Перокин и граф Сумин-Купшин, оба заклятые враги неправды и потом враги Бирона, оба неколебимые столпы отечества и трона. Они верили, что тот дворянин почётнейший, кто забывает себя для пользы общественной, кто не боится говорить правду перед сильными земли за утеснённых и беззащитных и готов за эту правду положить свою голову. Уверенность эту доказывали они не словами, а делом. И слово их было всё равно что дело. Кривых, тёмных путей не избирали они для своих действий, даже против врагов: в обществах, в сенате, в самом дворце, пред государынею, обличали они зло. Зато в свете приобрели имя людей беспокойных; сама государыня, хотя уверена была в их правоте и преданности к себе, считала их людьми докучными. Ни один из них не был лично обижен Бироном, но оба мстили ему за кровное оскорбление отечества.
      Зуда, только что увидал голову одного из гостей, убежал во все лопатки.
      – Готов ли, брат Андрей? – спросил Перокин, продирая свой тучный корпус сквозь открытую половину двери и высовывая в залу огромную голову с выпуклыми, львиными глазами. – Ге, ге! Да ты ещё нежишься, как старая баба.
      – Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, – прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощью огромной трости, – стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. Это ещё невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты всё, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмёмся порядком.
      Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал:
      – Зуда болен, ушибся вчера… ну проворнее же, Иван!
      И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить:
      – Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите?
      – Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? – спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления.
      – Не знаю и не получал.
      – Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину?
      Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только:
      – Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?..
      Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ёжилось на лице его, сбористом и жёлтом, как старые алансовые манжеты.
      – Лежит какая-то бумага в передней, – проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щёки, как брыли у собаки, – а какой бес принёс её, не ведаю: я спал на залавке…
      Вошёл Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл её и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем:
      – О! Если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню!
      Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слёзы проклинал своё житьё-бытьё при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей.
      – Наконец, благодаря Господу, – сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, – государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от неё испрашивали.
      Зуда покачал головой и произнёс со вздохом:
      – Думаю, что это предприятие только что испортит всё дело. Ещё слишком рано!
      – О! Коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, – возразил граф Купшин, горячась, – так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь Богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею учёностью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с Божьею помощью: без неё же всё прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают – мы слывём озорниками, может статься, и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно.
      – Ого! Если и впрямь так, сделаем что можно и должно, – подхватил Щурхов, охорашиваясь.
      Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повёл бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костёр, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся.
      «Чего не сделает эта золотая голова! – думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. – О! Кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!»
      Граф Сумин-Купшин продолжал:
      – Волынский от своей молдаванки с ума сошёл – мы всё знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чём не расспрашиваем, всё знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. Итак, знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя – о! он до этого не дошёл и не дойдёт, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, даёт над собой верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить её и губить. Бедный Артемий! До чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два – четыре, что участь нашего друга держится на одной цепочке с тайною молдаванки. Тронься он только на какое дело против Бирона, и княжну сделают чернее угля: вот чего страшится несчастный, попавшийся в эту западню, хитро устроенную, нечего таить, господин Зуда!
      – Нельзя расчислить, – примолвил Перокин с сильною грустью, – до чего дойдёт гнев государыни, когда она узнает, что Волынский обольстил её любимицу. Несчастный разбил лучшую её игрушку!.. – Зуда хотел что-то возразить, но говоривший сделал ему знак, чтобы он молчал. – Действительно ли это так и буквально ли так – не ведаем: стыдно нам входить в подробности этого дела; но у фаворита есть свидетели… статься может, в его руках находится и переписка: чего же более для улики Артемия Петровича? Во всяком случае, безрассудно, стыдно, грешно!.. Оправдания нет. Но всего этого не воротишь. Дело в том теперь, чтобы спасти нашего друга наперекор ему и, если можно, через него спасти нашу кормилицу Россию. Бедная Россия! Не молоко, а кровь выпытывают из грудей твоих. Отважим за тебя всё, чего дороже нам нет на свете; а там буди воля Божья!..
      Тронутый Перокин остановился как бы для того, чтобы собрать силы на объяснение трудного подвига, на который он решался, и потом продолжал с особенным чувством:
      – Сердце моё придумало только одно средство, крайнее, решительно. Время терять не надо. Вот видишь, в чём это средство. Волынский не любит жены своей, а моей бедной сестры; это ясно: что делать? насильно мил не будешь! Может статься, причина этой холодности и та, что она не имеет детей. Сестре я почти всё открыл письмом и убеждаю её для блага общего согласиться на развод. Теперь же отправляемся к государыне с тем, чтобы ей рассказать, как друг наш вовлечён в любовную связь с княжной, как Бирон старался всячески усилить эту связь – на это и мы представим документики, – и будем умолять её величество позволить Артемию Петровичу развестись с его женой… Уверены, что государыню легко убедить к согласию – она души не чает в молдаванской княжне; духовные особы после того не запнутся. Таким образом Волынский выйдет сух из воды, и государыня получит сильное предубеждение против своего любимца. Тогда представим ей в живых красках несчастное положение России, объявим, как верноподданные, что для спасения отечества от систематического грабежа и опустошения, для избавления самой государыни от нарекания потомства остаётся ей удалить от себя курляндца и вручить кормило не государства, но государственных дел Волынскому.
      – А сестра твоя?.. – спросил сквозь слёзы Щурхов.
      – Это его дело, а не твоё, – прервал с твёрдостью граф Купшин. – Там нет ни сестры, ни брата, там нет родства, где дело идёт о благе отечества. Трудна жертва нашего доброго Петра, кто из нас с этим не согласится? Но я сам первый положил палец в эту рану и уверен, что, кроме её, нет другого спасения. Ожидаем теперь твоих возражений, Зуда.
      – Какие возражения!.. – Зуда трепетал от изумления и радости; он готов был пасть в ноги вельможам, сознаваясь, что минута благородного восторга может иногда более дальновидных, тонких расчётов ума.
      – Теперь, – продолжал граф Купшин, – благословясь, посоветуемся, как повести ловчее речь матушке-государыне: ум хорошо, а два лучше! Худо только то совещание, где много умничанья, – это знак, что совещатели думают более о себе, нежели о благе общем.
      Все перекрестились, положили по три земных поклона пред образом Спасителя; за ними последовал в благоговейном умилении Иван, которого не считали ни лишним, ни опасным в этом дружеском совещании. После того начали разбирать, что каждому из трёх вельмож, собиравшихся на аудиенцию к государыне, надо было говорить: приготовлялись немного – каждый должен был сказать, что Бог положил ему на сердце для блага отечества. И вот собрались они во дворец, одушевлённые чистотою и благородством своих намерений; но между тем встретилась помеха.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52