Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Романовы. Династия в романах - Петр Великий (Том 1)

ModernLib.Net / Сахаров А. / Петр Великий (Том 1) - Чтение (стр. 8)
Автор: Сахаров А.
Жанр:
Серия: Романовы. Династия в романах

 

 


      — Так-то оно так. Да сама, царевна, ведаешь: чернь на Москве какова? Словно море бурливое. Расколышется — не уймёшь в те поры. Заодно с виноватым и правых пожрёт утроба их мятежная, несытая… Сами службы не правят воинской, живут — богатеют, брюхо ростят, не службу несут воинскую. А туды же: стрельцы, оборона царству!.. Эх, кабы не нужда в их теперя, я б им показал…
      — То-то, боярин, што нужда… Потерпи, все своим чередом. С их бы помочью нам Нарышкиных сбыть, стаю окаянную… А тамо и на стрельцов батоги найдутся… От стрельцов от тех народ московский немало обид видел. Поболе, гляди, чем сами стрельцы неугомонные от своих начальников… Народ и натравим на их, как час придёт. А теперя пускай мятутся. Мы мятеж их подхватим, на ково надо и наведём… Што задумался? Али не так я сказала? Научи сам, князенька. По-твоему сделаем.
      — Чево учить? Все верно, что надумала. Так, гляди, и будет. Да жаль: много крови прольетца… Невинного люду сколько загублено будет.
      — На все воля Божия, Васенька. Без воли Божией — и волос с главы не падёт. Али забыл заповеди святые?
      — Ох, не забыл… Не та одна заповедь… Иные тоже есть… Ты вот…
      Начал Голицын и не досказал… Только в раздумье поник своей красивой головой.
      Не часто, но просыпалась в нём совесть, врождённая мягкость души. И жгучее честолюбие уступало тогда место другим, более прекрасным чувствам.
      Вспыхнуло яркой краской смугловатое лицо царевны. Она умела понимать мысли своего любимца, словно невольным укором прозвучали теперь его слова. Но самая эта нерешительность в таком отважном, умном человеке нравилась проницательной девушке.
      Если князь желал быть добросовестным даже с врагами, то уж в дружбе можно, конечно, положиться на него, как на каменную гору.
      Теперь, желая развеять печальное, нерешительное настроение Голицына, Софья тихо, задушевно проговорила:
      — Што ж, правда твоя, князенька. Тяжко и моей душе стало притворство да пронырство всякое… Сдадимся на волю Божию. Я и то надумала: не уйти ли в обитель, вон как сестра Марфуша. Видно, рука Божия на наш род, Милославских, налегла. Батюшка до времени помер… Федор и вовсе юным покинуть нас сбирается… Иванушка-братец и живой не лучше мёртвого. Очами скорбен, разумом слаб… он не хуже «леженки» того, нищего последнего, што на мосту на Неглиненском лежит, милосердием людским жив и одеян… Ходить по терему — и то не ходит без помочи людской, злосчастный Иванушко… Нас, сестёр-царевен, Господь здоровьем не обидел и разумом, слышь, как порой толкуют те же вороги наши. Да к чему и разум, и здоровье, и юность текучая, коли в терему век вековать суждено, по горькой доле нашей девичьей… А там, гляди, у них… у ворогов… Один царевич, да двоих стоит… И воцаритца… Матушку свою, свет Наталью Кирилловну, возвеличит… Стрешневы в гору пойдут… Особливо — Тихон-тихонюшка, да Нарышкиных стая, да Матвеевы, да Одоевские… Перебежчик Языков да… Мало ль хто?! И нам — все едино. Нам дал бы Бог до смерти дожить, в скаредном уделе дни скоротать… И забудется все скоро… И блеск царский, и думы гордые, и почёт, и воля… Другим место, кто посильнее, поупрямее. Как в лесу, в бурю бывает: трухлявые вязы сразу валит… А дубки коренастые, крепкие растут да ширятся, над истлелыми пнями — только краше зеленеютца…
      Едва хватило выдержки у Голицына, чтобы не перебить царевну.
      Каждое слово её, простое, безобидное на вид, острым уколом вонзалось в гордую душу князя. Ярко нарисовала Софья картину, полного ничтожества, какое ожидало его, если не доведёт он с другими до конца затеянного давно заговора.
      Слишком явно стоял Василий Васильевич на стороне Софьи и Милославских, чтобы когда-нибудь Нарышкины простили ему это.
      И личная распря с Иваном Нарышкиным, таким же заносчивым, как бывал порой Голицын, только более невоспитанным и грубым, — эта тяжёлая рознь больше всего толкала князя на борьбу с родом царицы Натальи.
      Уступая шурину царя, брату, царицы, Голицын не раз молча сносил надменное, обидное отношение к себе. Но в душе поклялся отомстить за поруганную честь. И только при общей смуте, при бесповоротном падении Нарышкиных могла свершиться затаённая мечта. Знала и Софья о вражде князя с Иваном Кирилловичем. И недаром нарисовала картину величия всего рода царицы Натальи.
      Выслушав Софью, молча поднялся Голицын, тряхнув головой, и почтительно поклонился царевне.
      — Не обессудь, государыня Софья Алексеевна… А не пора ли нам и оставить байки те, сказки ребяческие? За дело приниматца. Там пускай грибоедовцы как хотят. А мы и в иных полках потолкуем… К Ивану Михайлычу нынче же побываю… Наших всех созовём… Ковать надо полосу, пока не остыла. Да покрепче хватим молотом… Пусть дробитца, што дряблое… А крепкое — крепше станет. И такое, слышь, читывал я… У латинян пишут ещё: «Fortes fortuna juvat». А по-русски, по-нашему: «Отваге Фортуна служит». Так отваги хватит и у нас. Бог бы счастья послал… Как все покончим, в те поры и попомню я тебе, царевна, все печальные речи твои. Небось сама посмеёшься над ними. Челом тебе бью, государыня-царевна Софья свет Алексеевна.
      Сказал и быстро вышел.
      «В обиду принял. Ничево… Шпору дать коню — шибче поскачет», — подумала царевна.
      Подошла к окну и стала смотреть на Кремлёвскую площадь, на соборы, на высокие, покатые крыши дворцовых строений, на дальние улицы и переулки, какие были видны из теремного окна.
      Велика Москва. Велик весь край, царство Русское. И вот она, слабая девушка, держит, хоть и потаённо, всю судьбу этого города, этого царства в своих руках.
      Потаённо — пока… Но что-то говорит ей, что и открыто, при звоне всех колоколов выступит она, царевна Софья, перед народом, перед лицом всей земли… И земля признает её повелительницей, как некогда в Византии — Пульхерию, как Елизавету Английскую… Народ явно поклонится ей, и, не таясь, она будет держать бразды правления, всю судьбу царства в своих девических руках.
      «Будет ли так? — вдруг шевельнулось сомнение в душе царевны. — Да, будет! Верю, што будет. А по вере и даётся… По вере и сбудется оно».
      Вслух почти повторяет гордая, властолюбивая девушка одно заветное слово:
      — Будет… будет…
      А сумерки все гуще и гуще ложатся на затихающий город, на кремлёвские соборы, на дворцовые и теремные сады, где ветви деревьев, опушённые светло-зелёными почками, тихо шелестят и колышутся под налётами ветерка.
      В ночь на шестнадцатое апреля, через силу перемогая себя, вышел Федор к пасхальной заутрене в Успенский собор. Но, стоя на царском месте, он тяжело налегал на руки Апраксиных и Одоевского с Милославским, которые поочерёдно поддерживали царя.
      Бледнее смерти был он и потом, принимая поздравления патриарха, духовенства и бояр.
      Порою невнятный стон слетал с его посинелых, пересохших губ. Жадно проглотил он глоток вина с водой из кубка, поданного догадливым Языковым. Кое-как был докончен торжественный обряд, чтобы не смутить тысячи молящихся во храме, которые ловили каждое движение царя.
      И из храма внутренними переходами почти на руках донесли Федора до его опочивальни, раздели и уложили в жару, почти в беспамятстве.
      Врачи, Софья, царица Марфа и ближние бояре всю ночь попеременно стерегли больного, который то впадал в забытьё, то начинал метаться, стонать и хриплым голосом бормотать невнятные слова.
      Печально встречен был Светлый праздник Воскресенья в царской семье. Заливались перезвоном пасхальным колокола, горели смоляные бочки на площадях и улицах. Ликовало от мала до велика все население Москвы. То и дело всюду слышались радостные слова:
      — Христос воскресе!.. Воистину воскресе!..
      И даже недруги, встречаясь, на этот миг позабывали вражду, обменивались троекратным братским поцелуем.
      А там, в кремлёвских покоях, где так торжественно и пышно встречали всегда пасхальный рассвет, где милости и дары в великую ночь лились рекой, теперь было тихо, печально.
      Только на чёрных дворах, у конюшен, в жилищах дворцовой челяди горели огни, звучали струны домры и балалаек, откликалось эхо топоту пляски, громким песням и смеху…
      Здесь ещё не знали, как плохо царю. Здесь пока не реял своим чёрным крылом призрак смерти, низко-низко пролетающий в этот миг над кровлею кремлёвского дворца.
      Всю ночь до утра светился огонь и в покоях Натальи.
      Придя от заутрени, она послала людей на половину Федора с приказанием, разузнать, что с царём.
      Печальные вести приносили со всех сторон к Наталье. Отпустив всех, стала она молиться. Потом сидела в кресле и думала о чём-то… И снова молилась — и так до самого утра.
      Кто знает: чего просила у Бога, о чём так упорно думала царица?
      Постепенно стихала, замирала на улицах и площадях необычно шумная ночная жизнь, разошлась по своим углам толпа, встретив любимый великий праздник.
      Только в стрелецких людных слободах, в пяти — шести гнёздах, какими широко раскинулись вокруг Кремля посёлки стрельцов, не умолкая кипело буйное веселье.
      Ночная оргия перешла в буйное утреннее бесчинство.
      Кружала и кабаки так и не запирали своих дверей.
      У стрелецких сборных изб, осенённых высокими деревянными вышками, «каланчами», толпились стрельцы со своими жёнами, такими же нетрезвыми и буйными зачастую, как их мужья.
      Больше всего стрелецких полков, до восьми, проживало одним ядром в Замоскворечье, на юг от Кремля.
      Целые посады, потом ставшие улицами, были застроены жилищами стрельцов.
      Большие, богатые храмы высились тут, построенные на пожертвования разгульных, но набожных и щедрых ратников-купцов.
      Вешняки, Калужская площадь у самых ворот и вся нынешняя Калужская улица были сплошь заселены стрельцами.
      В Земляном городе, у Пимена, что в Воротах, у святого Сергия в Пушкарях, у Троицы, где поднялась потом Сухарева башня, в память верного Петру Сухаревского полка, наконец, у святого Николая в Воробине и за Яузой, на Чигасах, — везде раскинулись стрелецкие слободы. Из Чигиринского похода двадцать две тысячи человек вернулось в Москву.
      А теперь всего девятнадцать полков считалось стрелецкого войска в Москве, то есть пятнадцать тысяч мушкетов. В каждом полку находилось от восьмисот до тысячи строевых. А сто тридцать лет назад, к концу царствования Грозного, их насчитывалось меньше двух тысяч воинов.
      В разных областных городах: в Астрахани, Казани, Курске, Владимире, Галиче, Белеве — были свои стрельцы, но главную роль играло московское войско.
      Всякую службу служили государям стрельцы.
      Пока не явились на Руси иностранцы, которых особенно много выписал Алексей; пока не было рейтар и пеших солдат, набранных Михаилом и сыном его, Тишайшим царём, — стрельцы отважно и стойко дрались и дома и в чужих пределах, куда приходилось идти под царскими знамёнами.
      Но постепенно выправка и отвага их пропадала. Больше была им по душе домашняя, городовая служба, охрана царских выходов, прислуживание послам иноземным, сторожка на площадях, у рогаток, при городских воротах и у проезжих застав, где, кроме вороватых лихих людишек, не было других врагов, а выгоды набегало немало.
      Ещё больше распустилось это войско, когда, пользуясь заслуженными раньше вольностями и льготой стрелецкой, те, кто посмышленее из них, принялись за торговое дело, втягивая понемногу и остальных товарищей в свои интересы и купецкие дела.
      Покупая большие, богатые лавки в гостиных рядах, стрельцы умело наживались сами и давали наживаться товарищам.
      Привольная, безбедная жизнь, отсутствие постоянных учений, как это было принято в пехотных солдатских и иноземных полках, дружное, стойкое единение — все это создало особый нрав у московских стрельцов.
      Чванные, наряжённые как напоказ, незнакомые с новой боевой наукой, отвыкшие от железной дисциплины, обычной в регулярном войске, стрельцы являли собой нечто среднее между преторианцами древнего мира и наёмными воинами, наводнявшими Европу, особенно после Тридцатилетней войны.
      И раньше было трудно полковникам, пятисотенным и пятидесятникам стрелецким справляться со своими подчинёнными. А тут, после бунта Стеньки Разина, в 1672 году были свезены в Москву и причислены к городовым стрельцам все самые опасные бездельники и шатуны из астраханского войска.
      Расчёт на то, что московские, более спокойные товарищи хорошо повлияют на астраханцев, не оправдался. Напротив, астраханцы быстро заразили своим вольнолюбием и бунтарством сдержанные до тех пор стрелецкие полки.
      Ещё при Алексее бояре, правившие Стрелецким приказом, умели кое-как справляться с этим буйным народом. А при кротком, не любящем крутых расправ Федоре князь Юрий Алексеевич Долгорукий и сын его, Михаил, не знали, как и управляться с распущенными ратниками.
      Только Стремянный полк, приближённый к царю, выезжавший на его охрану верхом, на конях из конюшен государя, и сохранял ещё кой-какой порядок в службе.
      Но и он, заражаясь общим недовольством, открыто нередко роптал на обиды и притеснения, какие терпит от своих полковников и голов.
      Сейчас стрельцы бурлили особенно.
      И Софья со всеми сторонниками и роднёй незаметно, но постоянно старалась подливать масла в огонь.
      Не раз уже и раньше стрельцы вызывали к сборным избам тех из ближайших начальников, десятников и выборных своих, лихоимство или строгость которых не нравились толпе.
      Здесь, как в войсковых кругах казацких, совершался разбор дела, произносился приговор и зачастую немедленно приводился в исполнение. Если обвинённый не догадывался откупиться вовремя, его подымали на каланчу и, раскачав, кидали вниз, под крик и рёв почти всегда опьянелой толпы:
      — Любо!.. Любо!.. Любо!..
      И оставляли искалеченного, полумёртвого на земле.
      Далеко разносились эти крики, нагоняя страх на соседей, мирных горожан, заставляя вздрагивать от тяжёлых предчувствий даже надменных бояр в далёком Кремле.
      Но явиться в буйное гнездо, покарать виновных, завести порядок и тишину — на это ни времени, ни сил не было у правителей царства, занятых сейчас иными делами и заботами.
      Все Светлое Воскресенье и следующий день стрельцы провели в диком, бесшабашном веселье.
      Но уже со вторника какие-то чужие люди показались на затихших улицах в стрелецких слободах, заглядывали в домишки, где мёртвым сном отсыпались после кутежа стрельцы и стрельчихи.
      Хозяева подымались с тяжёлыми, одурелыми от похмельного угара, головами, толковали с незваными, но желанными гостями, потому что те не только сулили журавля в небе, но давали и синицу в руки…
      Звонкие рублевики и полтинники вынимались из кошелей и исчезали в цепких руках стрельчих, в корявых пальцах их мужей.
      И нисколько не удивляло хозяев, что такой тугой, тяжёлый кошель появлялся порою из кармана и складок рубища какого-нибудь нищего старика или калеки-побирушки, заглянувшей в слободу под предлогом сбора милостыни.
      Стрельцы знают, что во дворце, особенно в теремах, у царевен и цариц всегда призревается много нищих, юродивых и бездомных людей Христа ради. И нередко обитательницы терема, не имея возможности выходить за пределы позолоченной темницы, пользуются услугами этих «убогих» людей в качестве передатчиков и пособников в своих делах и сношениях с внешним миром.
      Особенно часто, одевшись совсем попросту, навещала постельница Родимица двух подполковников стрелецких: Озерова и Цыклера. Первый из них считался даже женихом красивой, умной девушки.
      Толковала она с ними от имени царевны Софьи, сперва наедине, а потом стали звать на беседу и несколько человек «староверов» из выборных стрелецких, которые открыто выражали недовольство новыми порядками во дворце и слыли коноводами при всяком волнении, возникавшем в буйных военных слободах, раскинутых по Замоскворечью.
      Эти выборные приставы, или урядники: Бориско Одинцов, Обросим Петров, Кузька Чермной, Алёшка Стрижов, Никитка Гладкой и другие — в свою очередь вербовали союзников из рядовых товарищей своих.
      И заговор рос быстро, не по дням, а по часам. Душою заговора, незримою, но властной, кроме Софьи, явился и опытный дворцовый «составщик» Иван Михайлович Милославский.
      Правда, напуганный недавней опалой, старый хитрец стоял как будто в стороне от всех дворцовых и стрелецких волнений и интриг. Он даже, подобно другому ученику Макиавелли, кардиналу Ришелье, вечно притворялся больным, лечил припарками и всякими мазями свои поражённые будто бы ревматизмом и подагрой ноги. Из дому почти не выезжал, открыто никого не принимал.
      Зато боярыня Александра Кузьминишна с дочкой Авдотьюшкой, любимицей отца, каждый день, под предлогом родства, навещали царевен, тёток и сестёр Федора.
      А по ночам преданные люди особыми путями, через садовую калитку и задними ходами, пропускали к боярину каких-то таинственных гостей, с которыми Милославский толковал порою подолгу, отпуская от себя, как только начинало светлеть тёмное ночное небо, предвещая близкий рассвет.
      Вместе с недовольными стрельцами собирались сюда по ночам бояре — враги Нарышкиных: оба брата Толстые, Александр Милославский, Волынский, Троекуров — словом, все те, которые после смерти Алексея не допустили сесть на трон царевича Петра.
      Конечно, Нарышкины знали многое, если не все, относительно нового заговора. И у них были приняты свои меры, как это мы видели из предыдущих страниц нашей правдивой повести.
      Но, зная многое, никто не решался принять каких-нибудь жестоких мер против открытого брожения в слободах. Первый сильный натиск на стрельцов мог явиться началом междоусобной войны. А этого опасались больше всего разжирелые, нерешительные бояре-правители. Потерять они могли очень много, не выигрывая ничего.
      И потому с тупой покорностью судьбе глядели на возникающую бурю даже люди, которые искренно желали добра и царству, и народу.
      Общее недоверие друг к другу ещё больше порождало смуту и тревогу при дворе умирающего Федора.
      Кто знает, может быть, человек, которому надо предложить действовать против одной из партий: Милославских или Нарышкиных — продался и тем и другим или предаст доверчивого приятеля, только бы выслужиться у сильных людей.
      А сомнения в том, что Федор умирает, не было больше ни у кого из лиц, хоть как-то связанных с дворцовой жизнью.
      Знала это почти вся Москва, особенно хорошо знали стрельцы.
      Но всё-таки 23 апреля, в самое воскресенье, на Фоминой в Стрелецкий приказ явился выборный от всего стрелецкого полка с челобитной на своего полковника Семена Грибоедова.
      — Никого из бояр и в приказе нету. Нешто не знаешь, голова с мозгами, какой нынче день. Али не проспался после праздничка, — сонным, сиплым голосом проговорил «очередной» приказный дьяк, Павел Языков, сам ещё не пришедший в себя от недавних угощений. — Черти бы побрали вас, стрельцов. Ни часу покою нету от окаянных. Одни вы и шляетесь, времени не знаючи…
      И дьяк громко, протяжно зевнул, недовольный, что разбудили его, спокойно спавшего перед этим на скамье в прохладных сенях приказа.
      — Ну, не разевай глотки, душа чернильная. Леший вскочит. Ишь, каку утробу отрастил на нашей крови, на казённых харчах… Не надобно мне и бояр твоих, и тебя самово. К царю-батюшке челобитная… Веди во дворец. Там доложи боярину, какому следует: допустили бы меня на очи его государевы. Ему и подам челобитье.
      Дьяк даже глаза раскрыл на такие дерзостные речи. Наконец присвистнул и ответил:
      — Ну, видимое дело: ума ты лишился, миленький. Вязать тебя надо да на съезжую вашу… Не пускали бы таких по городу бегать… Коли ты видал али слыхал, чтобы вашу братью так, поодиночке, и здоровые государи пускали на очи на свои. А не то к скорбному царю, которого и близким видеть не мочно, тебя, дуболома, допустить… Прочь поди и с челобитной своею. Заутра приходи, коли вправду велено тебе бумагу подать. Проваливай, слышь…
      И дьяк уже собрался вернуться на свою нагретую лежаньем, широкую скамью.
      — Ой, гляди не пожалей, што гонишь… Дело немалое… У нас, слышь, пока тысяча рук подписалась. Да за нами ещё не один десяток тыщ стоит… Гляди, наутро не поздно ли будет?
      Обернулся снова дьяк.
      Он знал, как и все, что большое брожение идёт в стрелецких полках. Никого не устрашил пример стрельцов, жестоко наказанных знатным родичем этого самого дьяка, Иваном Максимычем Языковым, за жалобу на полковника Пыжова, поданную два месяца тому назад.
      Окинув снова более внимательным взглядом необычайного челобитчика, Языков медленно протянул руку за бумагой.
      — Ну, давай уж… Небось, я сам нынче ж передам боярам… Ивану Максимычу да Юрью Алексеичу, князю Долгорукому со товарищи… Може, коли и важное што, они ноне же к царю заявятца, доведут о просьбе вашей, о челобитье смиренном…
      — Да, уж тамо пускай сами разбирают по пятницам: смиренство али несмиренство нашло на нас… А правый суд должен нам быть произведён. Уж боле терпеть и мочи не стало.. Так и скажи…
      — Скажу, скажу, молодец… не знаю, как звать тебя… Дьяк остановился, выжидая ответа.
      — Зовут Зовуткой, величают Дудкой… А когда же нам ответ буде, сказывай, семя крапивное, а…
      — Отве-ет… Да хошь завтра пожалуй, господин стрелец… Коли дело твоё такое неотложное, как сказываешь… да не одново тебя, а мирское, слышь, круговое ваше…
      — Так, верно… Всем кругом писали… Тута вот сказано… Все прописано.
      Он ткнул пальцем в челобитную, которую дьяк уже успел развернуть и теперь читал про себя.
      — Так, так… Знакомы дела. Видать, жох у вас полковник ваш, Грибоед энтот самый. Ишь, поборы берет тяжкие…
      — Совсем разорил…
      — Жалованье царское не сполна выдаёт…
      — Ворует, собака. Уж писари наши знают… Прямо говорят: ворует, аспид, денежки наши кровные, заслуженные…
      — Да, ещё и работать на себя задарма неволит… Ахти-хти…
      — Измаял работишкой дармовой. Мало, што под Москвою в усадьбе домишко ему постановили… И сараи рубили, и чёрные избы… Идол, на самый праздник, на Светло Христово Воскресенье, отдыху не дал. Кончай ему, да и все тут… Хуже нехристя… Поработил православных, как турецкий султан какой. И управы на него не найдём. Погибаем от ево мучительства от немилостивого. Неистово затиранил весь полк…
      — Ах, батюшки… Прямой он разбойник… И всех так, сказываешь, замытарил?
      — Ну, всех не всех… Которы урядники с им, да пятидесятники, да маеоры, начальство там главное — тем хорошо. И они по следам тово скареда на нашей шее уселись. А ещё из наших такие, кто богаче: вон, коли лавки в рядах имеет али на торгу. Не гляди, што рядовой стрелец, наш Грибоед с им не брезгует и хлеб-соль водит… И посулы берет немалые… Им хорошо…
      — Што же, богатеи-то ваши и не подписали челобитной, видно. Не от всево полка она подана, стало быть…
      — Ну-у… Не подписали! Смели бы они… Так мы бы из них тоже кишки все повыпустили бы… От свово брата отшибатца никак не можно… Купец не купец, а родовой стрелец. Так со всеми и руку тяни… Энто у нас уже так завсегда, спокон веку… А другое сказать, сами наши богатеи и подбивали нас… Толкуют, ихня толста мошна и то трещит от нахрапу от полковничьево. Знаешь, дьяк, как приговорка есть: «Злющему борову все не по норову…» Так и Грибоед наш. Нам ево не избытца добром, прогоним силом… В те поры хуже буде. Так ты и скажи…
      — Ладно, ладно, скажу… Уж будь покоен, — повызнав все, что казалось ему интересным, торопливо ответил дьяк. — Ты с Богом поезжай себе. А я твою челобитную в ту же пору и боярам понесу казать… Как они там?..
      — Ладно, неси… Пущай они. Слыхали и мы на слободах: помирает царенька, подай ему Господи доброе здравие… Што ж, пущай бояре примут от нас душегуба, кровопивца Сеньку-полковника… Али новый царь наступит — он пущай разберёт. Только бы нам Грибоеда к лешему… Так, слышь, и скажи боярам…
      Тяжело взобравшись на костлявого, высокого коня, привязанного тут же, в низу лестницы, стрелец ещё раз обернулся, кивнул головой в спину дьяку, который был уже у двери приказа, выходящей на площадку, и потрусил рысцой по площади, даже затянув какую-то песенку от удовольствия, что так легко и удачно выполнил поручение товарищей…
      Когда старик князь Долгорукий прочёл челобитную, переданную ему в тот же день, под вечер, дьяком, он спросил:
      — Што так спешно припожаловал с челобитьем, на дом ко мне заявился? Али не терпелося, пока я наутро сам загляну в приказы?
      — Не по своей воле-то, боярин, князь Юрья Лексеич… Я было к Ивану Максимычу раней побывал. Он меня к тебе и послал. Уж больно грозился стрелец, всяки беды сулил, коли задержу челобитье.
      — Грозил стрелец?.. Тебе?! Да што он, шалой али пьяный? В царский приказ заявился, да с угрозою!
      — Не потаю греха, так уж пьян, что и лыка не вязал! А супротив ваших боярских милостей: Ивана Максимыча, да твоей, да сынка твово, Михаила Юрича, князеньки, — такое городил и прибирал… и-и… язык не повернётся и вымолвить…
      — Ла-адно… Зажирели собаки стрелецкие… Мало им батогов, которыми недавно их велел потчевать… Ещё прибавлю. Как звать-то нашего челобитчика? Знаешь ли? Я ему покажу…
      — Не сказывал, как ево зовут… Я уж и то пытал. Сдогадался — не дал ответу. Да он наутро за ответом быть хотел…
      — За ответом… Получит ответ… Ступай. Я утром буду пораней. Сам все разберу.
      На другой день, хотя и рано явился за ответом выборный стрелец, но ему пришлось недолго ждать… К приказам подъехал со своей свитой старик Долгорукий, поднялся наверх и первым делом спросил:
      — А што, от грибоедовского полку посланец тут ли?
      — Тут, уж давненько ждёт.
      — Покажьте мне его.
      Позвали стрельца.
      С шапкой в руке, отдав поклон важному боярину, стоит выборный, ждёт, что у него будут спрашивать.
      — А, так энто ты тут неподобные речи в царских приказах ведёшь, — вдруг, багровея от гнева, закричал князь. — Узнаешь, пройдоха, как на нас, на слуг государевых, лаю непотребную изрыгать… Эй, берите его…
      Приказные служители двинулись вперёд, сразу скрутили опешившего стрельца. Он даже не стал особенно сопротивляться.
      По приказу князя немедленно был написан и подписан приговор. Дьяк сел на коня. Несколько сильных приказных сторожей, обычно выполнявших приговоры над обвинёнными, потащили стрельца прямо в слободу, к съезжей избе грибоедовского полка.
      Ударили в било. Барабаны забили сбор. Двадцать минут не прошло, больше половины полка стояло уже на площади перед «каланчой».
      Дьяк, не слезая с лошади, откашлялся и стал читать приказ:
      — «По указу… и прочая, мы, думной боярин, начальник-воевода Стрелецкого приказу, князь Юрий Алексеевич Долгорукий со товарищи приказали: стрельца, имярек…»
      Тут дьяк остановился.
      — Как звать-то тебя?
      Угрюмо стоявший со связанными назад руками стрелец недоуменно посмотрел на приказного.
      — Ондреем зовут, по отцу Васильевым. А кличут — Щука.
      — Так. Выходит, карась — не дремай. Добро.
      И, крякнув, дьяк продолжал читать указ, словно так и было написано в бумаге:
      — «Стрельца Грибоедова полка, Ондрюшку, сына Васильева, Щуку кнутом наказать за его облыжные, наносные речи и всякую лаю, всего дать двадесять ударов. А для примеру — сечь его на полковом кругу у съезжей избы, штобы иным было неповадно».
      Подписи прочёл, число и год.
      Говор смутного недовольства пробежал между стрельцами, кучками обступившими дьяка и связанного товарища, которого держали приказные каты-прислужники.
      Но никто не решился первый сказать что-нибудь. С утра не успели ещё охмелеть иные, способные на безрассудство в пьяном виде. И сильна ещё была в них привычка к повиновению.
      Но стоило дать самый лёгкий толчок — и эта напряжённая толпа могла стать неукротимо-опасной.
      И толчок был дан.
      Как только по знаку дьяка два прислужника стали валить на землю стрельца, чтобы исполнить приговор, тот вырвался у них из рук и кинулся прямо в толпу:
      — Братцы… Да што же… За што же, родимые… За вас же, товарищи, за весь полк муку принимать должен… Застойте, заступите, товарищи. Вашу волю творил, подавал челобитную… А ноне даёте на поругание посланца своего. Грех, товарищи… Стыд головушке, коли дадите меня на истязание…
      Кинулся на колени бедняк и, не имея возможности шевельнуть связанными руками, припадал головой к ногам стрельцов, губами ловил руки товарищей.
      Дрогнула сильнее, зашевелилась, зашумела вся громада стрельцов.
      Но ещё не знали, что делать. Одно оставалось: прогнать дьяка с палачами. Но за этим должно последовать нечто бесповоротное.
      Не пройдёт такая дерзость безнаказанно. Как ни слаба теперь царская власть, как ни идут вразброд бояре, вступая вечно в свару из-за доходов и выгод, в ущерб общему делу, — подобной дерзости стрельцам они не простят.
      Пользуясь замешательством толпы, палачи снова схватили Щуку и стали валить его на землю, тут же срывая одежду, чтобы обнажить до пояса приговорённого к истязанию бедняка.
      — Выручайте, братцы, — прерывистым, отчаянным воплем прорезал воздух Щука.
      Палачи изловчились и сейчас же заглушили крик, заткнули чем-то глотку стрельцу.
      Но нервы больше не могли выдержать у окружающих. Всякие благоразумные соображения были забыты.
      Приземистый, широкоплечий стрелец, из бывших астраханцев, откинув палку, которую держал в руках, как будто она мешала ему, подскочил молча к приказным, схватил одного, оторвал от товарища, толкнул его так, что тот кубарем полетел прочь.
      С размаху налетел палач на другого стрельца. Тот наотмашь ударил приказного, свалил его с ног, а сам кинулся туда, где другие приказные служители стояли, не решаясь: отпустить стрельца или продолжать своё дело.
      — Прочь, идолы… Пока живы, уходите, — замахиваясь тяжёлой палкой, крикнул второй стрелец.
      И, не ожидая даже, пока палач исполнит приказание, пустил ему на голову удар, сам даже крякнув при этом:
      — Э-х… Получай, аспид…
      Бледные, окружённые десятками озлобленных лиц, видя над собой занесённые кулаки и палки, палачи оглянулись, ожидая, что дьяк заступится за них или скажет, что им делать.
      Но тот при первом же ударе, нанесённом служителю, быстро повернул своего коня, и теперь только насмешки и гиканье стрельцов неслись ему вдогонку.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53