Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пиччинино

ModernLib.Net / Исторические приключения / Санд Жорж / Пиччинино - Чтение (стр. 17)
Автор: Санд Жорж
Жанр: Исторические приключения

 

 


Чтобы испытать Микеле, Пиччинино рассказал ему о грязных измышлениях Нинфо, причем сделал вид, что верит им и думает так же, как аббат. Честная и открытая душа молодого художника была возмущена подозрением, порочащим честь княжны: его горячие опровержения и рассказ о первой встрече в бальной зале настолько совпадали с ее собственным рассказом об этом же, что разбойник, который вел свой допрос тоньше и подробней любого инквизитора, уже не мог подозревать княжну в связи с художником.

Все же, почуяв тайную печаль под скромностью и благородством Микеле, Пиччинино решил, что если художник и не был возлюбленным княжны, однако, влюбившись в Агату с первого взгляда, хотел бы стать им. Пиччинино припомнил сухой ответ и ироническое замечание Микеле на балу и с жестокой радостью намекнул юноше, что тому никогда не добиться любви такой женщины. Он даже признался, что вел свои расспросы с единственной целью — испытать его деликатность. Наконец он слово в слово пересказал, что говорила Агата, оставшись перед окном будуара и указывая на Микеле: «Посмотрите на этого мальчика и скажите, неужели при разнице в наших годах и положении в свете между нами могли бы возникнуть нечистые отношения?»

Когда они уже входили в пригород, разбойник сказал Микеле, пожимая ему руку:

— Вы нравитесь мне, мой мальчик, ведь всякий другой в вашем возрасте постарался бы выставить себя героем тайного романа с этой прелестной женщиной. Я вижу теперь — вы настоящий мужчина, и могу вам признаться, что на меня самого она произвела неизгладимое впечатление; и, верно, не знать мне покоя, пока я снова не свижусь с нею.

Торжественный тон этого, так сказать, признания Пиччинино, вместе с воспоминанием о ликующем и уверенном выражении его лица, когда он входил в будуар с Агатой, повергли Микеле в полное смятение. Он, по совести, не считал себя обязанным сообщать разбойнику о своих былых надеждах, о том, что ему мерещилось подчас во взоре княжны, и еще менее о том, что почудилось ему в гроте наиды. Заподозри что-нибудь его соперник, Микеле счел бы своим священным долгом яростно отрицать все это. Но его горделивые мечты о счастье разлетелись как дым, когда Пиччинино сухо и резко пересказал ему холодные слова Агаты. Одно лишь оставалось неясным в его судьбе — особая привязанность княжны к его отцу и сестре. Но чему мог он приписать честь такой дружбы? Она объяснялась либо старыми политическими связями, либо чувством благодарности за какую-нибудь давнюю услугу, оказанную княжне самим Пьетранджело. Сын его претерпел лишения вместе с ним, ему теперь и делить награду. Когда будет оплачен этот долг сердца, Микеле уже не будет представлять никакого особого интереса для щедрой покровительницы его семьи. Манившие его загадки переместились в царство реальной действительности, и вместо сладостной борьбы с прельщавшими его иллюзиями ему оставалось лишь унизительное сознание того, что он плохо боролся с ними, да горестное сознание, что больше их не воскресить.

«Зачем же я завидую наглой радости, которой горели глаза этого бандита? — с тоской спрашивал он сам себя. — Только мне и дела, что гадать, приятно или неприятно будет княжне его дерзкое поведение! Что общего между ней и мною? Что я для нее? Сын Пьетранджело! А тот дерзкий авантюрист — он ей опора и спаситель. Скоро он получит право на ее признательность, быть может на ее уважение и любовь. От него самого зависит, приобретет ли он их: он любит ее, и если он не безумец, найдет способ заставить ее полюбить себя. А я, чем мне заслужить ее внимание? Чего стоят жалкие успехи моего искусства рядом с той деятельной помощью, которая ей требуется? Она, кажется, считает меня мальчиком — ведь она не только не пожелала призвать меня на помощь и не дала мне никакого поручения, важного для ее дела и для ее личной защиты, она даже не верит, что я способен оборонять самого себя. Она считает меня столь слабым и робким, что в наши общие затруднения впутывает чужого человека, союзника, быть может, скорей опасного, чем полезного. О боже мой! Право, ей и в голову не приходит смотреть на меня как на мужчину! Зачем не сказать мне просто:» Твоему отцу и мне самой угрожает враг; возьми кинжал, оставь свои кисти — защити отца и отомсти за меня?«? Фра Анджело попрекал меня равнодушием; но вместо того, чтобы помочь мне преодолеть его, со мной обращаются как с ребенком, которого жалеют, которому спасают жизнь, ничуть не заботясь о его душе!»

Предаваясь таким грустным размышлениям и чувствуя, что сердце его обливается кровью, Микеланджело уронил горячую слезу на стоявший перед ним в бокале венецианского стекла еще сохранивший свою свежесть цветок цикламена.

XXX. ЛЖЕМОНАХ

Появление Пиччинино так встревожило Милу, что она уже не могла уснуть. Особенно пугало ее то, что в комнате рядом было тихо и она не могла проверить, там ли брат. Ей не хотелось лежать; чем больше она раздумывала, тем ей становилось страшней, и через несколько минут она поднялась и отворила дверь, ведущую на закрытую галерею, или, вернее, в обветшалый проход под навесом, который выходил на лестницу, общую и для их жилья и для других обитателей дома. Ночью Мила никогда не открывала эту дверь: на этот раз она вышла на галерею, решив укрыться у отца и дождаться рассвета в кресле в его комнате.

Но не ступила она и трех шагов, как страх снова обуял ее. Какой-то человек неподвижно стоял на галерее, прислонясь к стене, словно грабитель в засаде.

Она хотела повернуть назад, но услыхала осторожный шепот:

— Это вы, Мила?

Человек двинулся ей навстречу, и она узнала Маньяни.

— Не пугайтесь, — сказал он, — я стою здесь на страже по приказанию дорогой вам особы. Вы, наверное, знаете, зачем я здесь, ведь вы сами передали мне ее записку.

— Я знаю, какая-то опасность грозит моему брату, — отвечала молодая девушка, — но, кажется, наша любимая княжна не вам одному поручила оборонять его. У него в комнате сейчас еще другой, неизвестный мне молодой человек.

— Я это знаю, Мила. Но этого-то молодого человека как раз и приходится опасаться, и мне поручено стоять на страже как можно ближе к комнате, где он спит, и не уходить, пока он оттуда не выйдет.

— Но вы же так далеко от них, — ужаснулась Мила. — Брата могут убить, а вы и не услышите отсюда.

— А что делать? — возразил Маньяни. — Ближе мне к ним не подобраться. Он старательно запер дверь, что выходит на другую лестницу. Я стою здесь, но слушаю во все уши и гляжу во все глаза — уж будьте покойны!

— Я тоже стану сторожить, — решительно заявила девушка, — а вы, Маньяни, будете около меня. Идем в мою комнату. Пусть обо мне наговорят худого, если кто заметит, пусть меня бранят отец с братом — мне все равно. Я боюсь только человека, который заперся с Микеле. Да, может быть, он и один в комнате: они заложили дверь тюфяком, и не понять, там ли Микеле. Я боюсь за Микеле, боюсь сама за себя.

И она рассказала, как разбойник входил к ней, а Микеле, очевидно, и не было поблизости, чтобы ему помешать.

Не умея найти объяснения такому странному происшествию, Маньяни не стал раздумывать долго над предложением Милы. Он вошел с ней в комнату и оставил дверь на галерею растворенной, чтобы, если понадобится, незаметно уйти, а дверь в комнату художника решил взломать при малейшей тревоге.

Он постоял у этой двери, хладнокровно и осторожно послушал, припав к ней ухом, поглядел в замочную скважину, затем отошел в глубь комнаты и тихонько сказал Миле:

— Не беспокойтесь, они не так уж хорошо забаррикадировались, и я разглядел, что Микеле сидит за столом, как будто глубоко задумавшись. Того, другого, мне не было видно, но, поверьте мне, шелохнись они там, и я их услышу, а этим засовам моего кулака и секунды не выдержать. Я вооружен, так что вам, дорогая Мила, тревожиться нечего.

— Нет, нет, я не тревожусь больше, — отвечала она. — Теперь, раз вы здесь, я моту рассуждать спокойно. А то я чуть с ума не сошла — все видела и слышала, как в тумане. Так значит, сегодня с вами ничего не случилось, Маньяни? Вам самому ничего не угрожает?

— Ничего. Но что вы там ищете, Мила? Потише, вас могут услышать.

— Да нет, — отвечала она. — Я только хочу и для себя найти какое-нибудь оружие. Рядом с вами я тоже расхрабрилась.

И она показала отделанное серебром резное веретено черного дерева, заостренный и крепкий конец, которого мог в случае нужды заменить стилет.

— Когда милая княжна дарила мне сегодня эту вещицу, — объяснила она, — она, наверное, не подозревала, что веретено может мне послужить для защиты брата. Но расскажите мне, Маньяни, как приняла вас княжна и как она объяснила таинственные происшествия, что творятся вокруг нас и которых мне никак не понять? Мы можем отлично поговорить шепотком у той двери; никто нас не услышит, за разговором и время не будет тянуться так долго и скучно.

Она уселась на порожке двери, выходившей на галерею. Маньяни сел рядом, готовый скрыться при появлении какого-нибудь нескромного свидетеля или броситься на помощь Микеле, если гость поведет себя враждебно. Молодая пара беседовала осторожно, их тихий шепот терялся в открытой галерее, но оба они не забывали по временам прерывать свою речь и внимательно прислушиваться к любому шороху, возникавшему в ночной тьме.

Маньяни рассказан Миле то немногое, что знал сам. Мила терялась в догадках, кто такой этот молодой человек, такой красивый, с таким нежным и в то же время грозным лицом, назвавшийся другом всей семьи, человек, о котором княжна сказала в разговоре с Маньяни — «это либо наш спаситель, либо наш враг». Когда же Маньяни стал уговаривать Милу оставить попытки разгадать тайну, которую княжна и семья Лаворатори, видимо, считала нужным скрывать от нее, девушка сказала:

— Не думайте, будто меня мучит просто глупое ребяческое любопытство! Нет, я этим гадким недостатком не страдаю; только я весь день дрожала от страха, а ведь я тоже не трусиха. Вокруг меня творится что-то непонятное, и я чувствую, что мне тоже угрожают эти неведомые враги. Я не решаюсь заговорить об этом ни с отцом, ни с княжной. Я боюсь, как бы, занявшись мною, они не упустили чего-нибудь такого, чего требует их собственная безопасность. Но в конце концов, ведь и мне тоже надо подумать о себе. Завтра, когда вы отправитесь работать и уйдут брат с отцом, я опять буду тревожиться за них, за вас и за себя самое.

— Завтра я не пойду на работу, Мила, — сказал Маньяни. — Княжна приказала мне не оставлять вашего брата ни на минуту — пойдет ли он куда, или останется дома. Она ничего не сказала о вас, а значит, я почти уверен, вам не грозят те тайные козни, которых она опасается. Но что бы ни случилось, я не двинусь отсюда, не удостоверясь сначала, что никто не может прийти и напугать вас.

— Послушайте, — заговорила она, — я хочу вам рассказать — вам одному, — что случилось со мною сегодня. Вы знаете, как часто заходят к нам во двор монахи за подаянием; они ведь пристают ко всем, даже к беднякам, и от них не отделаешься, пока не подашь чего-нибудь. Едва ушли отец с Микеле, явился один такой, и мне еще не приходилось видеть монаха назойливей, наглей и нахальней. Представьте себе, приметив, что я работаю у окна, он стал внизу и не уходит, и смотрит на меня так, что мне стало неловко, хоть я сама старалась не глядеть в его сторону. Я кинула ему краюшку хлеба, чтобы от него избавиться, а он даже не соизволил ее поднять.

«Девушка, — говорит он мне, — так не делают приношения братьям моего ордена. Надо потрудиться сойти вниз, надо подойти поближе и попросить помолиться о своей душе, а не швырять ломоть хлеба, словно собаке. Нет в вас набожности, и плохо воспитали вас ваши родители. Об заклад побьюсь — вы не здешняя!»

Тут я сделала оплошность и ответила ему. Меня рассердили его поучения, и он был такой уродливый, такой грязный и наглый, что мне захотелось сказать ему, до чего он мне гадок. Мне показалось, что я видела его ранним утром во дворце Пальмароза. Брата тогда чем-то встревожило его лицо, и он стал расспрашивать о нем дядю, фра Анджело. Дядя напоследок пообещал разузнать, кто бы это мог быть и говорил, что монах вовсе не из капуцинов, а отец сказал, будто он похож на одного аббата по имени Нинфо, который, кажется, наш враг.

Уж не знаю, был ли то кто другой, или он нарочно переоделся, только когда он приходил сюда, то был одет как босоногий кармелит, и борода была не черная, большая и кудрявая, а рыжая, короткая, торчком, словно кабанья щетина. В таком виде он был еще гаже, и если это не был тот же самый человек, то могу сказать по чести, что сегодня мне попались два самых мерзких монаха, какие только есть в Вальдемоне.

— Вы, значит, имели неосторожность разговаривать с ним? — спросил Маньяни.

— Какое там разговаривать — просто я ему посоветовала идти читать свои проповеди куда-нибудь в другое место. Сказала, что мне недосуг, и я не хочу ни спускаться к нему, ни слушать его выговоры, и если мое подаяние ему не подходит, пусть он его подберет и отдаст первому встречному нищему. И, наконец, ежели ои с рождения такой гордый, незачем было ему идти в нищенствующие монахи.

— Он, разумеется, рассердился на такие речи?

— Ничуть. Если бы я видела, что он обиделся либо разгневался, у меня хватило бы ума из жалости не говорить ему всего этого. Только он больше не стал меня бранить и заулыбался, правда, очень противно, но безо всякой злобы и обиды.

«Вы забавная девочка, — говорит он мне, — прощаю вам неучтивость за смышленость и черные глаза».

Как вы думаете, ведь не годится же монаху разбирать, какие у меня глаза? Я ему ответила, что стой он под моим окошком хоть целый год, я и не подумаю рассматривать, какие у него глаза. Он меня обозвал кокеткой — странное слово, не правда ли, для человека, которому его и знать-то не следует? Я заперла окошко, но когда через четверть часа открыла снова, — ведь выдержать нельзя, какая духота и жара в комнате, если солнце стоит высоко; вижу — он все смотрит на меня.

Я не хотела больше разговаривать с ним. Он мне заявил, что будет стоять, пока не получит что-нибудь получше краюшки хлеба, он-де прекрасно понимает, что я девушка не бедная, вот у меня в волосах красивая чеканная золотая шпилька, и он охотно примет ее, если я только не захочу подарить ему прядь волос взамен. И тут он пустился сыпать любезностями, да такими глупыми и раздутыми, что я их иначе как просто за насмешку и посчитать не могла, да и сейчас считаю, — либо уж он так нагло и непристойно решил выразить свою досаду.

Так как в доме были люди — ваш отец и один из братьев работали у себя, мне их видно было, и они услышали бы меня, — странные речи и наглые взгляды противного монаха ничуть меня не испугали. Я все насмехалась над ним и, чтобы отделаться, пообещала подарить какую-нибудь мелочь, только если после этого он сразу уйдет прочь. Он заявил, что вправе принять или не принять мой подарок и что если я предоставлю ему выбор, он будет очень скромен и не разорит меня.

«Что же вы хотите, — говорю я, — моток шелка, чтоб заштопать вашу рваную рясу?»

«Нет, — говорит он, — шелк ваш плохо пряден».

«Тогда ножницы, чтобы подстричь вам бороду, а то она торчком торчит?»

«Ну, я лучше подстригу кончик одного дерзкого розового язычка».

«Значит, иголку — зашить вам рот, что не знает, что болтает?»

«Нет, я боюсь, никакая иголка не уколет так, как ваши колкости».

Так мы перебранивались некоторое время, потому что хоть он и бесил меня, а заставлял смеяться. И мне уже стало казаться, что он бранится по-отечески и не так злобно и что он настоящий монах, один из тех назойливых балагуров, что умеют шуткой добыть такое, что другому не вырвать молитвой. Словом, я заметила, что он неглуп, и так эти дурачества и тянулись, а мне их давно пора было прекратить. Он увидел маленькое грошовое зеркальце, с ладонь величиной, что блестело у моего окна, и спрашивает, сколько часов в день я перед ним верчусь. Я это зеркальце сняла, спустила к нему на шелковой нитке и сказала, что ему, наверное, куда приятней будет любоваться в него на себя, чем мне — терпеть его лицо так долго перед своими глазами.

Он жадно схватил зеркальце, поцеловал его и воскликнул с таким выражением, что мне стало страшно:

«Сохранилось ли в нем твое отражение, о роковая красавица? Одно отражение — этого очень мало, но знаешь, уж если мне удастся поймать его, то ввек не оторву я от него свои губы».

«Фу! — сказала я и отскочила от окна. — Такие слова позорят одежду, которую вы носите, да и все эти шуточки вовсе не пристали вашему сану».

Я опять заперла окошко, пошла к двери, у которой мы сейчас сидим, и открыла ее, чтоб было чем дышать, когда работаешь. Не просидела я на пороге и пяти минут, как капуцин очутился передо мной. Не знаю, как посмел он войти в дом: нашу-то входную дверь я заперла, и ему, поди, пришлось пробираться через жилье соседей, либо уж очень хорошо знал он все ходы-выходы в доме.

«Убирайтесь, — говорю я ему, — так в чужие дома не входят, и если бы только попробуете подойти поближе к моей двери, я кликну отца и брата: они работают в соседней комнате».

«Я отлично знаю, что их там вовсе нет, — отвечал он с мерзкой усмешкой, — а ваших соседей и звать не стоит: пока они придут, я буду далеко. Что во мне страшного, девочка? Мне захотелось только получше рассмотреть твои милые глазки и розовый рот. Мадонна Рафаэля рядом с тобой простая служанка. Ну, не бойся же меня!» (Он говорил это и все время крепко держал дверь, которую я хотела захлопнуть у него перед носом.)

«Я жизнь отдам за твой поцелуй, а если не хочешь, так подари хоть розу, что благоухает у тебя на груди. Я умру от счастья, представляя себе…»

Я дальше не слушала, потому что тут он выпустил створку двери и потянулся обнять меня. Несмотря на мой страх, у меня сохранилось гораздо больше присутствия духа, чем он мог ожидать: резким движением сбоку я потянула дверь, и створка ударила его по лицу. Воспользовавшись тем, что он не сразу опомнился от удара, я опрометью пробежала через комнату Микеле, бегом спустилась по лестнице и так как, на мою беду, никого из соседей не оказалось поблизости, не останавливаясь, выскочила на улицу. Очутившись среди прохожих, я уже не боялась того монаха, но ни за что на свете не вернулась бы домой. Я отправилась на виллу Пальмароза и опомнилась лишь в комнате у княжны. Там и провела остаток дня и возвратилась только вместе с отцом. Но я ничего не посмела рассказать ему, я вам говорила почему… А уж если говорить начистоту, я понимала, что по легкомыслию пустилась в шуточки с тем противным монахом и заслужила выговор. Если б отец стал корить меня, мне было бы ужасно тяжело, но один упрек от княжны Агаты… Да лучше мне быть сразу проклятой на веки веков!

— Милая моя девочка, — сказал ей Маньяни, — раз вы так боитесь укоров, я никому не выдам вашей тайны и не позволю себе промолвить ни слова в упрек.

— Напротив, прошу вас, побраните меня построже, Маньяни. От вас мне слушать упреки вовсе не обидно. Я ведь не надеюсь вам понравиться и знаю — вы не станете огорчаться из-за моих ребячеств и провинностей. Я ведь знаю, как меня любят отец и княжна Агата, и оттого так боюсь их огорчить. А вы только посмеетесь над моим легкомыслием и поэтому можете говорить что угодно.

— Вы, стало быть, думаете, что вы мне совсем безразличны, — возразил Маньяни, которого вся эта история с монахом чрезвычайно встревожила и взволновала.

И, сам дивясь словам, которые вдруг вырвались у него, он поднялся, на цыпочках подошел к двери Микеле и прислушался. Ему показалось, что он слышит ровное дыхание спящего. Пиччинино и впрямь удалось справиться со своим волнением, да и сломленный усталостью Микеле дремал, опустив голову на руки.

Маньяни вернулся к Миле, но теперь он уже не решился сесть рядом с него.

«Я тоже, — думал он, стыдясь и пугаясь самого себя, — я тоже монах, которого терзает воображение и мучит воздержание. Эта девочка слишком красива, слишком чиста, слишком доверчива, чтобы жить свободной и распущенной жизнью девушек нашего сословия. Никто не может смотреть на нее без волнения — ни монах, обреченный на безбрачие, ни человек, безнадежно влюбленный в другую женщину. Хотел бы я изловить этого мерзкого монаха и проломить ему голову. А между тем я и сам трепещу при мысли, что эта юная девушка без всякой опаски сидит здесь наедине со мною в ночной тиши и готова при малейшей тревоге искать спасения в моих объятиях!»

XXXI. НАВАЖДЕНИЕ

Стараясь уйти от этих мыслей, Маньяни заговорил с Милой о княжне. Простодушная девушка сама навела его на эту тему, и он рад был повороту разговора. Как мы уже знаем, в душе молодого человека последние два дня происходили большие перемены, — ведь теперь он готов был смотреть на свою любовь к Агате как на некий долг или, как сказали бы врачи, как на своего рода отвлекающее средство.

Будь Маньяни уверен, что княжна любит Микеле — а это он порой настойчиво внушал себе, — он, вероятно, совсем исцелился бы от своей безумной любви. Ведь в его представлении Агата стояла так высоко, что раз ему не на что было надеяться, ему почти нечего было и желать. Его страсть перешла в какое-то привычное благоговение, столь возвышенное, что в нем не оставалось уже ничего земного; раздели Агата его чувство — и оно, вероятно, было бы мгновенно убито. Если бы она полюбила кого-нибудь, даже человека, питавшего к ней такое восторженное обожание, она сделалась бы для него только женщиной, с очарованием которой он мог бы бороться. Вот к чему привели пять лет мучений без единого луча надежды и без единого взгляда в сторону. В этой столь сильной и чистой душе даже такая граничащая с безумием любовь подчинена была некоему суровому закону: в этом же таилась для Маньяни возможность спасения. Все усилия забыться только раздували бы его страсть, и после грубых наслаждений он возвращался бы к своим несбыточным мечтам, еще более слабым и унылым. И без страха, без сопротивления, без надежды на отдых и покой, предаваясь этой муке, которая могла бы затянуться навеки, он предоставлял пламени, сосредоточенному в глубине его души и лишенному новой пищи, гореть все слабее и слабее.

На Маньяни в этот миг надвигался неизбежный перелом — ему предстояло либо умереть, либо выздороветь, другого исхода не было. Он не отдавал себе в этом ясного отчета, однако это было именно так; все его чувства пробуждались после долгой дремоты, и Агата не только не была повинна в этом пробуждении, но была для него единственной женщиной, о которой он постыдился бы подумать, когда его охватывало томление.

Не желая пропустить ни единого слова молодой девушки, он понемногу наклонялся к ней все ниже и ниже и наконец снова сел рядом. Он спросил ее, почему она заговорила о нем с княжной Агатой.

— Ничего мудреного тут нет, — ответила Мила, — княжна сама завела речь об этом. Она меня спросила, с кем из знакомых мне рабочих больше всего дружит Микеле с тех пор, как приехал в наши края. Я колебалась, кого назвать — вас или кого-нибудь из отцовских подмастерьев, помогавших Микеле, чьей работой он был доволен, и тут княжна сама сказала: «Видишь, Мила, ты-то, может быть, и не знаешь наверное, а я спорю: Микеле дружит с неким Маньяни; тот часто работает у меня, и я о нем очень хорошего мнения. Во время бала они сидели вдвоем в моем цветнике, и мне случилось оказаться рядом, позади вон того миртового куста. Я искала уединения, пряталась там от гостей, чтобы хоть на миг отдохнуть от мучительно долгого приема. Я слышала их беседу, и она до крайности меня удивила и заинтересовала. У твоего брата, Мила, благородная душа, но твой сосед Маньяни — человек великого сердца. Они говорили об искусстве и о своей работе, о честолюбии и долге, о счастье и доблести. Меня поразили рассуждения художника, но чувства рабочего меня растрогали. Ради блага твоего юного брата я бы хотела, чтобы Маньяни всегда оставался его лучшим другом, поверенным всех его мыслей и советчиком в деликатных обстоятельствах его жизни. Ты это вполне можешь посоветовать ему от моего имени, если он заговорит с тобой обо мне. И если ты передашь брату либо Маньяни, что я слышала их откровенные излияния, не забудь сказать, что я не была излишне нескромной. Когда Маньяни заговорил о чем-то глубоко личном, чего я совсем не хотела слышать, я при первых же его словах быстро удалилась». Все это так и было, Маньяни? — спросила девушка. — Вы помните, о чем вы говорили в цветнике у дворца?

— Да, да, — со вздохом отвечал Маньяни, — все это так и было, и я даже заметил, как промелькнула княжна, хоть мне и в голову не пришло, что это была она и что она слышала наш разговор.

— Ну, Маньяни, вы можете радоваться и гордиться: ведь, подслушав ваши речи, она прониклась к вам и дружбой и уважением. Мне даже показалось, что ваш образ мыслей ей особенно понравился и вас она считает умнее и лучше моего брата, хотя она и сказала, что с той минуты решила по-матерински заботиться о счастье вас обоих. Не можете ли вы пересказать мне все эти прекрасные речи, которые княжна слушала с таким удовольствием? Я бы так хотела, чтобы они пошли мне на пользу: я ведь еще простая, глупая девушка, и даже Микеле едва удостаивает меня настоящего разговора.

— Моя дорогая Мила, — сказал Маньяни, беря ее за руку, — счастлив будет тот, кого вы сочтете достойным направлять ваше сердце и душу. Однако хоть я и помню все, что мы с Микеле говорили друг другу в том цветнике, не думаю, чтобы вам был какой-нибудь прок от этой беседы. Разве вы не лучше нас обоих? А что касается ума, то у кого его больше, чем у вас?

— Ну, это уж просто насмешка! Синьора Агата умней нас троих, вместе взятых, да, пожалуй, и мой отец не умней княжны. Ах, Маньяни, если бы вы ее знали так, как я! Какая это умная и сердечная женщина! Сколько в ней тонкости! Сколько доброты! Я бы всю жизнь слушала ее, и если бы отец и она сама разрешили, я рада была бы стать ее служанкой, хоть послушание не из моих главных достоинств.

Несколько минут Маньяни сидел молча. Он был так взволнован, что не мог собраться с мыслями. До сих пор Агата казалась ему настолько превыше всяких похвал, что его возмущало и заставляло страдать, если кто-нибудь при нем позволял себе называть ее прекрасной, доброй и милой. Пожалуй, ему лучше было слушать тех, кто, никогда не видев и не зная ее, объявлял, будто она некрасива и глупа. Эти по крайней мере не говорили о ней ничего, в чем был бы хоть какой-то смысл; те же, кто хвалил ее, хвалили слишком мало и сердили Маньяни своим неумением ее понять. Но в устах Милы образ Агаты не терял ничего по сравнению с образом, созданным им самим. Одна Мила, казалось ему, была достаточно чиста, чтобы произнести ее имя, не оскорбляя его; разделяя поклонение Маньяни, Мила сама словно становилась на один уровень с его идолом.

— Моя добрая Мила, — заговорил он наконец, в забывчивости продолжая держать ее руку в своей, — любить и понимать, как вы, — для этого тоже нужен большой ум. Но вы-то сами, что вы сказали княжне обо мне? Или с моей стороны нескромно расспрашивать об этом?

Мила возблагодарила темную ночь, скрывшую ее румянец, и ответила, набравшись смелости, словно робкая женщина, попавшая на маскарад, которую понемногу опьяняет безнаказанность, принятая на таком балу.

— Я боюсь, как бы мне самой не оказаться нескромной, повторяя вам те свои слова, — сказала она, — вот и не решаюсь произнести их!

— Значит, вы дурно говорили обо мне, злая девочка?

— Вовсе нет. После того как синьора Агата сказала о вас столько хорошего, могло ли мне прийти в голову говорить о вас дурно? Я теперь на все смотрю ее глазами. Но я выдала ей один секрет, который Микеле доверил мне.

— Вот как! Но я не пойму, о чем вы говорите?

Мила заметила, как дрогнула рука Маньяни. Тут она отважилась нанести главный удар.

— Ну, так вот, — заговорила она откровенно и почти развязно. — Я сказала княжне, что вы и в самом деле человек очень добрый, очень славный, очень сведущий, но что надо вас хорошо знать и понимать, чтобы все это заметить…

— Почему же?

— Потому что вы влюблены и оттого впали в такую печаль, что почти всегда держитесь особняком и только и заняты своими размышлениями.

Маньяни затрепетал.

— Это Микеле рассказал вам? — сказал он изменившимся голосом, от чего сердце Милы сильно сжалось.

— И, вероятно, — прибавил он, — Микеле выдал мою тайну до конца и назвал имя…

— О, Микеле не способен выдать ничьей тайны, — возразила девушка, собирая все свое мужество перед лицом опасности, которую сама же навлекла. — А я не способна подбивать своего брата на такой гадкий поступок, Маньяни. К тому же что тут может быть любопытного для меня, как вы полагаете?

— Разумеется, вам это совершенно безразлично, — ответил сраженный ее словами Маньяни.

— Безразличие тут ни при чем, — возразила она. — Я полна к вам и дружбы и уважения и молюсь о вашем счастье, Маньяни. Но о своем-то я тоже забочусь и не стану бездельничать да зря соваться в чужие секреты.

— О своем счастье?.. В вашем возрасте, Мила, счастье — это любовь. Значит, вы тоже любите?

— Тоже? А почему бы и нет? По-вашему, мне еще рано мечтать о любви?

— Ах, милое дитя мое, в вашем возрасте только и мечтать о любви, а в моем любовь — это безнадежность.

— Значит, вас не любят? Я не ошиблась, значит, подумав, что вы несчастливы?

— Нет, меня не любят, — ответил он напрямик, — и не полюбят никогда. Я даже никогда не мечтал быть любимым.

Женщина более романическая, более начитанная, чем Мила, сочла бы также признание за гибель всех своих надежд, но она принимала жизнь проще и естественней.

«Если ему не на что больше надеяться, он исцелится от своей любви», — надумала она.

— Мне очень жаль вас, — сказала она ему, — ведь такое великое счастье знать, что вы любимы, и, наверное, так ужасно любить без взаимности!

— Вы никогда не повстречаетесь с такой бедой, — возразил Маньяни, — а тот, кого вы любите, должен быть переполнен гордостью и признательностью.

— Мне незачем на него сетовать, — сказала она, с удовлетворением замечая, что в глубине взволнованной и смятенной души молодого человека зашевелилась ревность. — Однако прислушайтесь, Маньяни, — из комнаты брата доносится шорох!

Маньяни бросился к другой двери, но пока он тщетно пытался сообразить, что за звуки уловил тонкий слух девушки, Миле почудились тихие шаги во дворе. Она поглядела сквозь щель в ставнях и, знаком подозвав Маньяни, указала ему на таинственного гостя, который уже выходил на улицу так проворно и легко, что если бы не чуткое ухо, не зоркий глаз, не знай они в чем дело и не держись начеку — им было бы не уследить его ухода. Даже Микеле, которого наконец одолела дремота, не слышал, как он поднялся.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30